ВАРИАЦИИ СУДЬБЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВАРИАЦИИ СУДЬБЫ

Вариация 1. Ревизия судьбы

Хиромантия больше не является частью вещего пророческого знания, но все же сохраняется в качестве искусства — и в этом качестве обладает своими параметрами точности. На раскрытой ладони любой гадатель определит линию жизни и линию судьбы как две различные линии. Такое решительное разделение сделало бы честь философскому исследованию, не всегда даже ставящему вопрос о соотношении судьбы и жизни. «Одно другому не мешает» — может сказать знаток, вглядываясь в направление линий. Этот приговор произносится бестрепетно, отражая привычное положение дел. Напротив, пересечение и даже сближение линий судьбы и жизни дает основание для тревоги: возникает ряд далеко идущих предположений.

Иногда хиромант говорит следующее: линия судьбы у вас выражена довольно слабо — и здесь, независимо от дальнейшей трактовки, мы имеем дело со строгим метафизическим утверждением. Выраженность линии судьбы нечто означает — возможно, нечто более важное, чем последовательность событий, отождествляемая с судьбой. Тем самым дальнейшее рассмотрение распадается на два случая — в зависимости от глубины и непрерывности бороздки, знаменующей линию судьбы.

Вот ряд понятий, выступающих в роли синонимов — или почти синонимов: карма, судьба, рок, фатальность, предопределенность, обреченность. Все они так или иначе противопоставляются свободе воли и дискредитируют человеческую суверенность как иллюзию.

В первом приближении судьба предстает как аналог физической причинности в человеческом мире, причем речь идет о завершающем уровне целого. В масштабе каждого отдельного поступка «законы явлений» отступают перед максимой суверенной воли, и тогда образуются своеобразные окна свободы, куда и высовывает голову трансцендентальный субъект чистого практического разума. Кант во второй критике как раз и описывает панораму, открывающуюся из окна отдельно взятого поступка; однако в более общей панораме, включающей в себя биографическую длительность (в масштабе свершений), плоды усилий свободы воли в упор не видны, а то, что обнаруживается вместо нее, как раз и принято именовать судьбой.

Таким образом возникает странное противоречие, превышающее разрешимость диалектической оптики. С одной стороны, неодолимость судьбы превосходит по жесткости детерминации любую закономерность природы. Вот физический закон — он кажется образцом установленного порядка вещей. Но заметим, что агенты физического взаимодействия и не пытаются избежать своей «участи»; если угодно, следствия вытекают из причин в результате «молчаливого согласия» агентов причинно-следственной связи. Другое дело герои античной трагедии: Антигона, Эдип… Они мобилизуют всю свою строптивость, все мужество противостояния, чтобы не подчиниться судьбе: молчаливого согласия нет и в помине. И тем не менее рок властвует над ними. Сколь же велика должна быть эта сила причинения, чтобы сокрушать hybris героя — ведь в мире, связанном законом явлений, мы не встречаем ничего подобного.

Если «электрон-уклонист» вдруг попытается сойти со своей орбиты, он просто перестанет быть электроном, получит другое имя, например нейтрино. Объект физического мира доходит до ближайшей развилки инопричинения, где всякая попытка уклониться прекращает его самотождественность. Штопор, не желающий вгрызаться в пробку, становится (и именуется) пружиной. Но Эдип остается Эдипом, а Одиссей Одиссеем во всех трансформациях, во всех моментах, когда степень возможного неподчинения штопора многократно превышена. Вот что воистину достойно удивления: способность сохранить самотождественность, единство Я в любых перипетиях происходящего — такая способность обнаруживается у героя, носителя трагического сознания (и бытия), одним словом — у человека судьбы.

Кстати, вплоть до периода античности мы не находим описаний самотождественности, сохраняющейся вопреки всему. В мифологиях властвуют квазифизические трансформации, и всякий, встающий поперек хода вещей, легко превращается во что-нибудь иное: в быка, в Луну, в туфлю. Эти «теоретические» описания полностью соответствуют социальным практикам: скажем, охотник или воин, переживший запредельное потрясение, теряет прежнюю самотождественность и становится, например, шаманом. При этом он получает новое имя, ему приписывается некая определенность всегда имеющегося наготове трансперсонального опыта — никто и не вспоминает прежнее имя и прежнюю биографию. Во всех этих случаях представители архаического социума могут рассматриваться скорее как электроны-уклонисты (или как гибкие штопоры), а не как люди судьбы.

* * *

Итак, сверхдетерминированность судьбы состоит в том, что сопротивление ей бесполезно. В то же время сама судьба проявляется лишь при условии оказываемого ей сопротивления. Вдумаемся, что из этого следует.

Во-первых, совершенно уникальная, эксклюзивная сила причинения свыше. Когда на авансцену бытия выступает человек, бдительность Демиурга резко возрастает. Теперь, помимо рутинного предназначения (общей кармы вещей), требуется еще усилие коррекции, ликвидирующее отклонение от предназначенного. Если идея судьбы просто не возникла бы без попытки сопротивления воле Бога (богов), то можно ли тогда сказать, что спокойное принятие своей участи означает покорность судьбе? Ответ не так очевиден, как кажется. О судьбе нельзя узнать ничего без вызова и вопрошания, и, стало быть, дорефлексивная покорность оставляет субъекта в позиции простого причинения, когда термин «судьба» может использоваться лишь как метафора, вроде судьбы научно-технического прогресса. Судьба же в собственном смысле слова появляется лишь тогда, когда простая причинность (физическая или кармическая) оказывается недостаточной для удержания происходящего в рамках замысла.

Допустим, что с некоторого момента мир предоставлен самому себе («Господь почил от трудов своих»). Герои появляются как нарушители сна богов, в силу этой способности они и являются людьми судьбы. Претерпевая судьбу, герои провоцируют возобновление вмешательства: в принципе, можно сказать, что Бог запоминает только тех, кто пробуждает его от блаженного отдыха — бросает вызов.

Вызов (звонок, зов) срабатывает как зуммер: вставай, Всевышний, порядок кармы под угрозой…

Я, Гея-Земля, взываю к тебе: о Зевс-Громовержец, спаси, что осталось… И Зевс ликвидирует опасное уклонение от привычного хода вещей, испепеляя колесницу Фаэтона.

* * *

Можно сказать «от судьбы не уйдешь» — дело, однако, в том, что крайне трудно хотя бы дойти до судьбы. Допустим даже, что мойры и в самом деле прядут нити судьбы — но при этом они дремлют под жужжанье своего веретена. В дреме, в полусне возникает некая последовательность происходящего, но в ней нет еще никакой персональной истории. Только натяжение и разрыв нити пробуждают прядильщицу, заставляя завязать узелок, узелок на память. Точку кристаллизации индивидуальности можно описать как узелок на месте обрыва; индивидуальность как таковая неповторима именно узором своих узелков. Отталкиваясь от числа узелков, можно, пожалуй, составить и шкалу с градациями постепенных переходов: карма, фатум, рок, судьба — а дальше слишком резкий обрыв, когда цепкие пальцы прядильщицы не дотянулись и не смогли связать концы с концами. Тогда перед нами случай номада, покидающего орбиту предопределенности на третьей номадической скорости. В этом случае единство имени не сохраняется — но только не еще, а уже.

* * *

Обратимся к более типичной ситуации, соответствующей сглаженности линии судьбы — к ситуации современности. Здесь можно усмотреть некоторый параллелизм с гегелевской «Феноменологией духа». Вдумаемся в характеристику субъекта, произносящего ключевые слова: «Не судьба». Или: «Знать, не судьба». Человек, говорящий подобные слова, может принадлежать к двум различным формациям, не имеющим ничего общего друг с другом. Одно дело, если речь идет о «несчастном сознании», досконально проанализированном Гегелем, и другое — о трагическом сознании, не представленном в «Феноменологии духа» (из-за его трудной отличимости от собственно бытия).

Несчастное сознание полагает свою ограниченность и смертность a priori, чем избавляет себя от вовлеченности в действие. Рефлексия несчастного сознания удерживает от действительной трансгрессии, поэтому оно глубоко чуждо господину. Напротив, трагическое сознание присуще господину, человеку судьбы, в той мере, в какой ему вообще знакома форма самоотчета. Промедление героя заполнено трагическим сознанием, в котором как раз и преобладает рефрен «не судьба».

Деяние, состоящее из дискретных, возобновляемых попыток, не прерывается рефлексией преждевременно, а когда оно все же прерывается, в самоотчете возникает не вина за содеянное, не обида и не зависть к преуспевшему сопернику, а единственное определение: «Не судьба…» Отсюда, между прочим, следует, что трагическое сознание пронизано некоторым незнанием, точнее говоря, неведением. Господин, человек судьбы, не ведает страха перед наказанием, в частности, все юридические аргументы для него суть кимвал бряцающий. Персонифицированный Закон, обращаясь к нему, восклицает: «Понял ли ты свою вину, понял ли, что преступил и на кого руку поднял?»

Несчастное сознание и родственный ему хитрый разум почтительно отвечают: «Я здесь ни при чем, это было всего лишь минутное помрачение, бес попутал».

Или: «Как я был не прав, теперь я это сознаю и раскаиваюсь (винюсь)» — такой ответ особенно приятен персонифицированному Закону. Но трагическое сознание, если вообще удостаивает вопрошающую инстанцию ответом, не обращает никакого внимания на «правовые резоны»: их оно попросту не слышит. Герой, отвечая скорее самому себе, говорит: «Непруха», «Не судьба». Он произносит этот не подлежащий пересмотру приговор запекшимися губами, из последних сил (попытки деяния исчерпаны) — и не стремится себя сохранить, не вступает в торги. Спекулятивная рефлексия чужда замахнувшемуся на судьбу и потому удостоившемуся ее.

Если все же конвертировать эту реплику в валюту мышления, чуждую господину, он могла звучать так: «Я признал бы вину и обратил бы свой гнев на самого себя (то есть, на вашем варварском наречии — «покаялся бы»), если бы не сделал всего, что мог, если бы колебался, боялся, экономил силы… Но и тогда вы были бы мне не нужны, у меня все равно не нашлось бы более строгого судьи, чем я сам. Дело, однако, в том, что я использовал все попытки — и вот не вышло. А это уже не называется «вина», это нечто гораздо более серьезное — не судьба».

Перед нами единственно возможная форма самоотчета трагического сознания, независимо от того, слышим ли мы монолог «положительного» или «отрицательного» героя — подобное разделение не существует изнутри трагического бытия и является внешней оценкой, возникающей в период упадка и фальсификации трагедии. Ясно ведь, что Гектор и Ахилл отличаются друг от друга не принадлежностью к силам добра или зла, а лишь тем, что одному «судьба», а другому — «не судьба».

Интересно, что аргументация хитрого разума (ее архетип «виноград зелен») по своему устройству значительно сложнее, чем лаконичное признание «не судьба». Однако последнее, несмотря на свою простоту, встречается несравненно реже, как и бытие героя вообще, осуществляемое в категориях судьбы, а не вины и прощения, является привилегированным и обреченным на исчезновение. Многие могут удивить нас поразительным знанием самых разнообразных вещей, но лишь единицы способны удивить незнанием страха. Или неведением собственной смертности. Или непониманием того, что против судьбы не попрешь. Это воистину удивительное неведение и дает право обладать судьбой.

Несчастное сознание тоже охотно пользуется присказкой «не судьба», причем гораздо чаще трагического сознания. Но тут мы сталкиваемся с подделкой, с фальшивомонетчиками спекулятивной рефлексии, много чего говорящими всуе, с ничтожным или нулевым содержанием экзистенциального опыта. Это их Ницше назвал «шавками, смеющими обещать без малейшего на то права». Результатом неконтролируемой инфляции оказывается неизбежная девальвация. Сколь далеко она зашла, можно судить по расхожему словоупотреблению:

«Судьба бухгалтера Сидорова сложилась нелегко».

Или:

«Как удивительна судьба Ивана Петровича».

Наблюдаемый здесь эффект можно сопоставить и с другими участками гиперинфляции: «гениальность» перестает быть привилегией бога, затем поэта, потом достается актеру, и наконец возникает воспетая Музилем «гениальная скаковая лошадь». Сначала обращение паи адресуется только господину, потом появляются последовательно пан управляющий, пан профессор — и так вплоть до пана мусорщика…

Гегелевская диалектика, переходящая в спекулятивную рефлексию, демонстрирует нам логику обесценивания, когда сознание берет на себя исключительную работу бытия и растворяет все происходящее в чистой имманентности. «Нелегкая судьба Сидорова» из той же оперы, что и гениальность скаковой лошади. В качестве иллюстрации можно привести популярный анекдот.

Пациент приходит к врачу-сексологу и, преодолевая застенчивость, признается:

— Доктор, вы знаете, я, кажется, гей.

_?

— У меня такая ориентация…

— Ну, ничего. Это бывает у людей искусства. Вы, наверное, балетом занимаетесь. Или живописью…

— Нет, доктор, не занимаюсь.

— А кто же вы?

— Да я, знаете ли, слесарь.

— Ну, батенька, какой же вы тогда гей? Вы просто обыкновенный пидор.

Именно так обстоит дело и с судьбами Ивана Петровича и бухгалтера Сидорова, так оно обстоит и с их «не судьбой». Утрата достоверности трагического сознания (и самой трагедии как жанра бытия и искусства) приводит к тому, что «судьба» остается лишь в словоупотреблении, но исчезает из сферы свершений. Сохранность имен отнюдь не обеспечивает еще сохранности поименованных сущностей. Поэтому там, где еще пребывает родственный экзистенциальный опыт, он вынужден отказываться от наследования прежних имен.

Парадоксальным образом в современных понятиях «фарт» и «непруха» сохранилось гораздо больше от античной идеи судьбы, чем в безразмерном и пустом сегодня термине «судьба», вмещающем гороскопы, знаки Зодиака и «трагическую невозможность» для бухгалтера Сидорова перестать быть бухгалтером. Ибо одно дело — трагический удел героя, и совсем другое — удел от слова «уделаться», вляпавшись по уши в какое-нибудь дерьмо.

Только в той разметке происходящего, которая конституируется понятиями «фарт» и «непруха», выполняются еще некоторые законы, узнаваемые для человека судьбы. Взять хотя бы правило «не доставай нож, а если достал — бей». Здесь отсутствует аналог спекулятивной рефлексии — замещающая вербализация, пустые угрозы, пустые хлопоты и другие определения человека, которому не светит вообще никакая судьба — слишком много чести.

Герои, обладающие собственной судьбой, всегда единичны и поименованы. Но даже и те, которым «не судьба», пребывают в меньшинстве. Ибо опыт бытия-вопреки требует драгоценного неведения, присутствующего в трагическом неузнавании; этот опыт парализуется слишком поспешным, дешевым (и поддельным) знанием. В устах античных героев определение современного человечества могло бы звучать так: люди гладких ладоней. Слишком уж слабо выражена линия судьбы, слишком далеко она от линии жизни.

Вариация 2. Судьба и воля

Категория воли отсылает меня к воспоминаниям далекого детства, они возникают всякий раз, когда я задумываюсь, что же есть воля в ее истине. В городках Средней Азии, где прошли школьные годы, мне нередко доводилось наблюдать выступления бродячих фокусников, демонстрировавших свои немудреные трюки. Они, например, связывали красные и зеленые платки и несколько раз взмахивали этой связкой, после чего платки оказывались белыми и желтыми. Проглоченные шарики для пинг-понга извлекались из карманов столпившихся зевак — и, как впоследствии выяснялось, из карманов извлекались не только шарики. Фокусник умудрялся так бросить на коврик колоду карт, что переворачивались в ней ровно четыре карты — четыре туза. Но завораживало даже не это, а то, что после каждого трюка фокусник произносил: «Воля!»

Слово впечатляло и убеждало. Ведь именно могущество воли заставляло карты выпадать нужным образом, а платки — менять цвет. С тех пор воля представлялась мне прежде всего как умелое противодействие естественному ходу вещей, даже когда я понял, что фокусники произносили всего лишь искаженное французское «voila!» («вот так!», «вуаля!»). Ясно ведь, что они имели в виду: «если такова моя воля, все равно будет вуаля».

Однако даже самый ловкий фокусник и самый бесстрашный авантюрист вскоре убеждаются, что наиболее важные карты выпадают не так, как велит воля, а так, как велит судьба. Воля подчиняет себе нехитрый иллюзион, дающий возможность заработать, порой она приносит ощущение всемогущества — но там, где речь идет о самом главном, воля всякий раз дает осечку. Против всесилия судьбы (рока) бессильны не только шулерские приемы, опирающиеся на ловкость рук и бодрость духа, но даже воля богов, которая тоже представляет собой некое высшее, олимпийское шулерство.

Если бы судьба не была защищена от воздействия воли, она никогда не получила бы своего имени; у нас просто не было бы нужды в этом термине. В работе с примечательным названием «Triebe und Triebschicksale» («Влечения и их судьбы») Фрейд пишет: «Некоторые женщины, выходя замуж, любят своего мужа как единственного на свете мужчину. Они хоронят его в полной безутешности, чтобы через несколько лет вновь похоронить следующего, столь же любимого и единственного мужа». Далее Фрейд, со свойственной ему отстраненностью, замечает: «Никто бы не решился утверждать, что их любовь является причиной смерти любимого. Но, кажется, именно в этом заключается смысл понятия „судьба"»[84].

В дальнейшем Фрейд возвращается и к этому примеру, и к определению судьбы, например, когда он исследует, что же лежит по ту сторону принципа наслаждения. Убедившись, что принцип реальности не содержит в себе ничего потустороннего наслаждению (эту мысль подробно развивает Лакан), Фрейд останавливается на идее навязчивого повторения, пробивающего себе дорогу, несмотря на длительность интервалов, заполненных обстоятельствами, благими намерениями и волей. Такое повторение предстает как слышимость основного мотива на фоне ежедневных и прижизненных мотиваций. Если элементарные мотивы — похоть, корысть, самосохранение, требования сверх-Я — сливаются в аккорды, то судьба есть неповторимое и неотменимое сочетание аккордов — в случае их действительной слышимости.

Таким образом «материалист» Фрейд (вот уж ирония судьбы) стал главным сторонником трактовки судьбы как особого типа предопределенности, очень похожего на античный рок. Воля, понимаемая как вмешательство сверх-Я в целостность поведения, способна устранять предопределенности более низкого ранга, вплоть до выбора объекта, который, с точки зрения Фрейда, предзадан фиксациями в бессознательном. Однако, когда речь идет о предопределенности, находящейся по ту сторону базисных влечений, стальная цепь воли лопается или обращается в самообман. В первом случае навязчивое повторение расстается с принципом наслаждения и принимает характер «демонического».

Во втором акт воли сталкивается с подменой объекта, странным образом утрачивая способность к различению, к сравнению с эталоном.

В отношении вожделения и его препятствий воля может говорить в повелительном наклонении. Она, конечно, далеко не всегда в наличии, но если она есть, то это ее дело — запретить или, наоборот, проложить кратчайший маршрут к объекту влечения, для чего у воли всегда найдутся свои резоны. Механизмы проекции и рационализации не так уж глубоко укрыты от самоотчета, при случае они достаточно плавно переходят в признания цинического разума.

Иное дело предопределенность, задаваемая судьбой: тут воля начисто утрачивает связь с рефлексией. Индивид не осознает, что как его устремления, так и избегания суть абсолютно одно и то же в ситуации рока. Известное выражение «судьба слепа» оказывается верным, но с некоторым уточнением: судьба ослепляет. Рок затуманивает оптику рефлексии и дезориентирует волю.

Очень важно уяснить разницу между роковым совпадением (или несовпадением) и конфликтами бессознательного. Запрещенные влечения Оно могут быть, в принципе, визуализированы, психоаналитическая процедура как раз и обещает такого рода присмотр. Успех вытеснения, правда, не гарантируется, нежелательные позывы могут прорваться в сновидения, а последствия первичной сцены — в невротическую симптоматику обыденной жизни. Но этим, возможно, дело и кончится. Что касается судьбы, то ее мотив прорывается в саму реальность, не оставляя порой камня на камне. Или, иными словами, непростой конфликт между вытесненным в Оно «содержанием» и актуальным Я проявляется как невроз; непримиримый конфликт между волей и судьбой являет себя как трагедия.

Получается, что Оно «не дотягивает» до уровня последней инстанции бессознательного. Хотя здесь, несомненно, размещается сфера скрытой предопределенности многих поступков, но лучи рефлексии (по крайней мере, самых проницательных ее представителей) все же проникают сюда. Зона полной слепоты находится глубже — там, где мойры плетут свою пряжу.

Существует множество высказываний общего характера, наподобие того, что натяжение нитей судьбы превращает мир в театр марионеток. Это то, что мы знаем не о себе. Пресловутое «роковое стечение обстоятельств» есть лишь модель судьбы, позволяющая взглянуть извне на нечто внутренне неотвратимое, не подвластное самоотчету.

В проявлениях невроза Я предстает пострадавшей стороной, и в упрек Я может быть поставлена разве что его слабость. В трагических проявлениях Я выступает собственным палачом, причем самореализация, задействующая максимальное напряжение воли, совпадает с саморазрушением. В коллизиях судьбы преступление и наказание слиты воедино, а практика наказания за не совершенное еще преступление — в порядке вещей. Трудно найти большую степень предопределенности (детерминированности), чем подобное наказание, если оно обосновано, но как раз это мы и называем роком. Жест психиатрии освобождает от ответственности, демонстрируя великодушие знания по отношению к неведению, перст судьбы выносит приговор там, где не в состоянии было бы помочь никакое знание. Безумие — это явка с повинной субъекта, который не в силах снести юрисдикцию судьбы, однако в сфере автономии рока явка с повинной не рассматривается как смягчающее обстоятельство.

В отличие от правового поля с его требованием прозрачности во имя итогового вердикта «виновен» или «не виновен», роковое поле предусматривает свой вариант оправдательного приговора, хотя и непоправимо запаздывающий. Приговор гласит: жизнь состоялась. Она осуществилась не только как твоя, прожитая случайным эмпирическим образом, но, прежде всего, как запоминаемая свыше, независимо от того, что мы понимаем под этой высшей инстанцией — Бога, историю или сам акт запоминаемости, меняющий впредь картографию индивидуального бессознательного. Цельность жизни, даруемая судьбой, не обретается никаким иным путем, и когда говорят, например, о «подарке судьбы», часто упускают из виду, что собственно судьба, само ее наличие, есть дар бытия, достающийся далеко не каждому. Именно это имел в виду Кьеркегор, описывая испытание Авраама, на это указывал и Фрейд, отмечая бессилие первичных позывов перед трансляцией завораживающего мотива, придающего цепочке поступков неотвратимо демонический характер.

Рассогласование между сферами воли и судьбы достигает уровня взаимной трансцендентности. Иными словами, дистанция столь велика, что свобода воли, утверждающая себя в непрерывном преодолении житейских трудностей и социальных обстоятельств, вообще не встречает прямого препятствия, распознаваемого в качестве судьбы (так бытие и мышление, два главных атрибута Спинозы, в своем бесконечном расширении никогда «не сталкиваются» друг с другом). Что вовсе не мешает судьбе посмеяться над решительно осуществленной свободой воли, которая ни на йоту не смогла расплести ни одного из сплетений-сопряжений, приготовленных мойрами.

Ирония судьбы упоминается нередко, но ею одной не исчерпывается свойственный судьбе своеобразный юмор. Пусть мойры предстанут в виде трех девиц, упоминаемых Пушкиным: «Три девицы под окном пряли поздно вечерком…» Сплетая судьбу для кого-либо из смертных, каждая из них произносит с детства знакомое нам заклинание:

«— Кабы я была царицей, —

Говорит одна девица, —

Я б на целый мир одна

Наткала бы полотна».

Заговоренное таким образом хитросплетение забрасывается в дольний мир, где и улавливает одного из смертных.

«— Кабы я была царицей, —

Говорит ее сестрица, —

Я б на весь крещеный мир

Приготовила бы пир».

Ну и далее по тексту:

«— Кабы я была царицей, —

Третья молвила девица, —

Я б для батюшки царя

Родила богатыря».

Сказано — сделано, предуготовленные судьбы непременно достанутся в удел кому-либо из смертных, остается лишь ждать, что из этого выйдет. Мы для чистоты эксперимента предположим, что выбор, сделанный свободной волей, окажется прямо противоположным тому, что предуготовлено мойрами.

Вскоре рождается девочка, не имеющая ни малейшей склонности к рукоделию. Она красива, капризна и, по мере того как подрастает, все чаще ловит на себе восхищенные мужские взгляды. Осознанно, можно сказать, без малейших колебаний, она становится моделью и обретает известность в мире как Клаудия Шиффер. Демонстрируемые ею модели одежды идут нарасхват, оказывая немалое влияние на направление развития текстильной промышленности, — и в конечном счете выясняется, что она одна столько «напряла полотна», сколько и не снилось сотням профессиональных текстильщиков. Сколько любительниц рукоделия остались иикому не известными, а одна, быть может, не державшая даже в руках иголку, произвела революцию в швейной промышленности. Им, видно, не судьба, а у нее, видно, судьба такая.

Рождается и вторая девочка, не имеющая представления о том, что ей предуготовили мойры. Возиться на кухне она не любит с детства, готовить совершенно не умеет, а сама довольствуется малым. Повзрослев, она уходит в монастырь и становится монахиней, сначала рядовой послушницей, а затем и знаменитой матерью Терезой, неустанно пекущейся о нуждах голодных и страждущих. Большую часть жизни она проводит у полевых кухонь, обеспечивает доставку продовольствия в лагеря беженцев. В итоге приговор судьбы сбывается, «на весь крещеный мир приготовлен пир», и тем самым даже границы крещеного мира удалось расширить.

Рождается и третья девочка: она с раннего детства самостоятельна и своенравна. Уступать мужчинам она ни в чем не собирается и становится ярой феминисткой, одним из лидеров феминистского движения. Единственного ребенка воспитывает, в основном, незадачливый папаша. И все же в историю наша героиня входит именно как мать этого ребенка, удивившего человечество своей непреклонной волей. Вот уж воистину, родила богатыря — так, видно, на роду было написано.

Множество примеров подобного рода собрано у Льва Выготского в его теории сверхкомпенсации, причем (по иронии судьбы, разумеется) собраны эти примеры с противоположной целью — чтобы противопоставить «эдипову комплексу» «комплекс Демосфена», преодолевшего свое природное косноязычие… Как будто преодоление природного не является фирменной фишкой судьбы, неким элементом прядильного мастерства, которым щеголяют друг перед другом мойры.

Но обратимся к Эдипу как самому упоминаемому персонажу в дискурсах судьбы. От Эсхила до Кьеркегора и от Фрейда до Жирара тема Эдипа проходит красной нитью (такую, стало быть, и выбрали мойры) размышлений о неотвратимости рока. Вот и Деррида глубокомысленно замечает, что, ослепляя себя, Эдип производит ненужное удвоение, ибо пред ликом судьбы он и так слеп. Дело, однако, в том, что и удвоение зрения (в плане обретения подозрения или даже прозрения) тоже ничего не решает: ведь сохранить себя Эдип может лишь в свершившейся последовательности событий. Если бы эта последовательность не сложилась, Эдип сохранил бы не себя, а кого-то другого или, скорее, вообще никого, оставшись в серой массе das Man, в зоне несохраненного и несохраняемого. Никак не обвинишь трагического героя в слабости воли, в дешевом фатализме, к которому прибегают люди гладких ладоней. Как раз для тех, кому не ведома судьба в ее поступи, ссылка на судьбу служит универсальной отговоркой, прикрывающей собственное малодушие и лень. Эдип не из их числа, просто его шум и ярость структурированы свыше, отлиты в чеканную форму самотождественности, не позволяющую нам спутать героя с кем-то другим.

И все же можно ли рассматривать трагическую участь Эдипа как неудачу, как крах жизненного проекта? Если у царя Эдипа нет альтернативы, то у нас она, во всяком случае, есть — во многом благодаря Эдипу, в совершенстве исполнившему свою участь. Есть у нас и ответ, данный трагическому герою Мариной Цветаевой:

Но птица я, и не пеняй,

Что легкий мне закон положен…

Доля истины и доля лукавства слиты в этом ответе в равной мере. Иногда кажется, что существуют люди, которым судьба с самого рождения посылает «валентинку», предначертание жить в благосклонном и любящем мире. Существуют и те, кому прямо в момент рождения, без всяких видимых причин, послали «эдипку», черную метку, которую не отменить ни бесшабашностью, ни запредельной осторожностью. Но даже в этой жесткой дихотомии непросто определить, кто баловень судьбы, а кто носитель проклятия. Ибо одно дело — парящая птица, и другое — пыль на ветру, оседающая слой за слоем в анонимность das Man. Строки Цветаевой в сопоставлении с ее биографией демонстрируют образец трагической слепоты, ничуть не уступающей Эдипу (хотя одновременно подтверждается лаконичная формула Андре Мальро: «Искусство — это антисудьба»).

Кстати, о птичках. Пресловутые носители «легкого закона», заселившие мир, покинутый героями и рыцарями веры, находятся у судьбы на птичьих правах. Коллизии судьбы повсеместно сменились невротическими конфликтами: теперь уже и воля (voila) наперсточника-иллюзиониста кажется чем-то пугающим. Наивысшим дефицитом выглядит сегодня «встречное» заявление:

Но я Эдип — и не пеняй,

Что строгий мне закон положен.

Строгость положенного закона, его вполне возможная «несовместимость с жизнью» или даже с самоотчетом, не отменяет статуса судьбы как привилегированной формы запоминаемости свыше. Эдип, Агамемнон, Абеляр, Кьеркегор — люди судьбы, причисленные к ней строгим законом; строгость же собственно возмездия (наказания) такова, что никакое постороннее внешнее причинение уже ничего не в состоянии прибавить. Люди судьбы суть те, чей мотив индивидуального бытия вступает в конкуренцию с анонимными метаперсональными движущими силами слишком человеческого — и выдерживает, превозмогает эту конкуренцию. Такой сверхмощный индивидуальный мотив вносит имя собственное в список универсалий. Поэтому наряду с корыстными, честолюбивыми, эгоистическими и гедонистическими устремлениями утверждается комплекс Эдипа, Электры, Иокасты, участь Гамлета, Офелии, печать Каина, удел Ван Гога и Ницше, комплекс Нерона и прихоть Калигулы. Предначертание хоронить или быть причиной смерти любимых тобою и любящих тебя, участь всякий раз ошибаться в выборе друга или ученика (участь быть предаваемым), просыпать час решающих испытаний (пропускать шанс), спохватываться, когда поезд ушел (как журавль и цапля), — все это росчерки индивидуальной судьбы на фоне примитивной детерминации слишком человеческого.

Причастность року, непроницаемая изнутри и вообще в здешнем мире, может оказаться чрезвычайно важным различителем по ту сторону небес. Если воспользоваться приблизительной аналогией, можно сказать так. Всегда существовали индивиды, объявленные «вне закона» и тем самым исключенные из правового поля (сегодня этот вердикт выносится от имени психиатрии), здесь проходила и проходит граница, отделяющая нормальных людей от «ненормальных», иных, чем мы, собственно люди.

Но для богов «иные», смертные, суть «объявленные вне судьбы» (смертность определяется прежде всего в этом смысле). С точки зрения богов мы (боги) принадлежим к привилегированному судьбоносному сословию, но в этот список входят и герои, подлежащие почему-то той же юрисдикции, что и мы, бессмертные. Значит, по большому счету, отмеченные судьбой герои равносущностны нам, и мы вместе противостоим дольнему миру, который населяют люди гладких ладоней.

Вариация 3. Судьба и история

На поприще истории, где действуют народы и цивилизации, слово «судьба» используется достаточно часто — и, как правило, всуе. Принято говорить об исторических судьбах того или иного народа, города, даже реформы. При некотором искусстве всматривания обнаруживается и повторяющийся узор, предмет бесконечных спекуляций для философии истории. Однако «судьба» в применении к историческому субъекту столь же метафорична, как и «судьбы влечений», о которых говорил Фрейд, и если в отношении героев и других людей судьбы психоаналитическая интерпретация ничего не объясняет, то агенты истории иногда попадают в ситуации, в которых начинают вести себя подобно обитателям бессознательного.

Историческое измерение демонстрирует удивительную близость к невротическому измерению, и аналогичной оказывается, прежде всего, роль прошлого. Сохраняющаяся актуальность прошлого, точнее говоря, прошлое в форме неизбывности, в обоих случаях играет одну и ту же роль. Непроходимость времени, затрудненность с переводом происходящего в прошлое как раз и является основополагающим механизмом невротизации. Вот некое событие или цепочка событий происходят, но не остаются в прошлом, а переходят в актуальное «сейчас», отравляя, говоря словами Ницше, чистоту настоящего. Возникает проблема исторической памяти, сопоставимая с проблемой невротической фиксации. Почему-то принято считать, что чем полнее и насущнее эта самая «память», тем богаче бытие и сознание народа. Однако полнота памяти в форме чистого прошлого, разминированного и обезвреженного, это одно, а сохраняющаяся актуальность однажды свершившихся событий, которые продолжают тем не менее терроризировать настоящее, это совсем другое.

Рефрен Уленшпигеля — «пепел Клааса стучит в мое сердце», переводящий идею мести в смысл жизни индивида, в масштабе истории утрачивает видимость благородства и роковым образом ослепляет. Если бы одержимость и вызванная ею ослепленность были единственными опознавательными знаками судьбы, было бы вполне уместно говорить здесь о судьбоносном предназначении, однако важны еще единство мелодического рисунка и опознаваемость основного мотива, которые позволили бы сбыться целому и не сбиться, подобно заевшей пластинке, на бесконечное повторение рефрена. Воистину счастливы народы, чья история пребывает в форме успокоившегося прошлого, доступного отстраненному созерцанию. Такое прошлое допускает свободу обращения с собой, дозволяет стилизацию, безнаказанную археологию, дерзкие экскурсы, пародии и комиксы. В сущности, именно в таком виде историческая память обладает максимальной, практически безграничной емкостью — что не исключает исследовательского азарта историков. События, расположенные в успокоенном прошлом, надежно сохранены, как искусно набитые чучела, — у них было свое настоящее, которое теперь утратило настоятельность. Так, труды Гиппократа, Кеплера, Гарвея, Николая Оресма покоятся в нише отстраненного, эстетизированного интереса, который актуализируется для историка науки. Если бы астрофизика как исследовательская дисциплина все еще переживала страсти по Кеплеру, продолжая тратить силы на опровержение гелиоцентризма, то до полетов в космос дело бы так и не дошло.

На арене истории неизбывность прошлого является такой же реальностью, как и успешное преодоление его настоятельности. Наряду с народами, успешно прошедшими очистительную процедуру забвения, «отреагирования», существуют и народы-невроти-ки, зациклившиеся на своем предназначении, все еще переживающие нанесенную обиду или последствия внезапного испуга. Свой травмирующий опыт они с удвоенной энергией называют исторической памятью. Проданная Аляска стучит в сердце как пепел Клааса, утраченная гора Арарат не дает покоя — фантомные боли перекрывают болевые точки современности. Образцом народа-невротика может служить еврейский народ, для которого плач по Рахили еще не отзвучал и пыль Синайской пустыни продолжает скрипеть на зубах. Все еще актуален и проблематичен Исход, радостная весть о его благополучном завершении не утратила своей актуальности.

В результате повседневная жизнь народа пронизана трансперсональным смыслом, идею исторического (и метафизического) предназначения удается поддерживать даже при отсутствии таких непременных регалий исторического бытия, как государственность и олицетворенная власть. Но и расплата за культивируемую роковую предопределенность налицо, расплата, перекликающаяся с описанной Фрейдом индивидуальной невротической симптоматикой. Плач по Иосифу и вечно предстоящее всесожжение первенца резонируют в периодической повторяемости Холокоста и продолжающемся рассеивании диаспоры. Загроможденность настоящего фантомами прошлого предельно сужает поле зрения, оставляя беззащитным перед лицом реальности.

Великий смысл чистого, дистанцированного прошлого (которое похоже на здоровый сон без сновидений, во всяком случае, без кошмаров) состоит в своевременном удалении из среды обитания продуктов собственной жизнедеятельности. И эта воистину очистительная роль принадлежит не ревнителям исторической справедливости и не регистраторам претензий и достижений. Важнейшую историко-гигиеническую функцию выполняют так называемые «потерянные поколения» — те, кому удалось «потерять» эстафетную палочку, или те, кому хватило безоглядности, чтобы выронить ее по пути. Они отвечают за производство спасительной амнезии, которая, конечно, бесполезна в случае судьбы в строгом смысле этого слова, но предотвращает сползание к невротическому коллапсу.

Дети, отказавшиеся и от наследства, и от долговых обязательств своих отцов, дают передышку всем формам исторической предопределенности: чувству мести, исполнению миссии (невротической идеи фикс), но главное, они отказываются вершить суд истории по горячим следам — в этом их великая правота. Разомкнувшие эстафету вызывают возмущение или горечь всех сознательных носителей исторической памяти, но только они, санитары истории, делают будущее возможным, а настоящее выносимым.

«Иванам, не помнящим родства» редко достается слово благодарности, впрочем, к слову благодарности они столь же равнодушны, как и к заискиваниям противоборствующих сторон. Эпоха перестройки провозгласила идею восстановления исторической справедливости. Можно представить себе, какой заряд благородной ярости накопили пострадавшие — его вполне могло бы хватить на несколько гражданских войн, к тому же полная растерянность обанкротившейся элиты прямо-таки провоцировала к нанесению первого удара (в форме, например, реституции или запрета на профессии). Но, к счастью, новое поколение успело вступить в жизнь, разомкнув сомкнутую цепь противоборствующих.

Оно и дало спасительную передышку обществу, позволив вдохнуть глоток нового настоящего. Не публицисты «Огонька» и им подобные поводыри интеллигенции и не очнувшиеся от смертельного испуга коммунисты (слишком поздно очнувшиеся), а поколение юнцов и подростков, выразившее полное презрение к разборкам старших, поколение, увлеченное чем угодно — роком, Голливудом, постмодерном, скейтбордом… Они нашли свой девиз, обращенный в равной мере к обеим противоборствующим сторонам:

Давясь отвратительной манной кашей,

Положа руку на Библию:

Все, что во мне есть ваше, —

Выблюю.

Понятно, что санация истории от накипи благородной ярости, вскипевшей как волна, и от некоторых других отложений одержимости дает лишь временную передышку. И все-таки принцип «рок против рока» сработал, черную метку судьбы пронесли мимо.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.