Время дарить

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Время дарить

После опубликования судебного очерка «Коллекция» я получил письмо из небольшого города Моршанска от бухгалтера Лидии Петровны Кучеровой.

«…Мне и моим товарищам хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе коллекции Кириллова, убитого собственным сыном. В чьих руках она сегодня, кого радуют эти бесценные вещи — картины мастеров живописи, старинный фарфор, художественное серебро. Быть может, они стали опять „яблоком раздора“, сеют вражду и ненависть, вызывают страшные мысли и желания? Когда у нас в райпотребсоюзе читали и обсуждали ваш очерк, то раздавались голоса: „А хорошо ли, а этично ли это — собирать у себя дома художественные ценности?“ В нашем городе нет ни одной порядочной картины, надо ехать в область, если хочешь насладиться Шишкиным или Айвазовским, а у солидного коллекционера ими увешаны все стены, а то и на чердаке лежат, пылятся. Но ведь художники для тысяч и миллионов людей писали… Высказывались и совершенно иные суждения, что, собирая картины, или фарфор, или иконы, человек сохраняет их для народа от разбазаривания и бесхозяйственности и коллекционер — фигура в обществе нужная. Кто-то напомнил о том, что несколько лет назад вы же, кажется, писали об одном старом коллекционере, который подарил небольшому городу несколько тысяч картин[6].

Хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе и этой коллекции. Если нам не изменяет память, была открыта целая картинная галерея, местная Третьяковка?»

То, о чем я расскажу, можно рассматривать как развернутый ответ читателям, которые задавали мне вопрос о смысле, о высших целях собирательства «этой (по выражению автора одного из писем) загадочнейшей страсти, заставляющей порой и нравственного человека совершать безнравственные поступки: бессердечно обманывать, извлекать дивные вещи из хаоса бед и несчастий».

Оттенки «загадочнейшей страсти» я имел возможность наблюдать в кулуарах суда, когда рассматривалось дело об убийстве Кириллова. Коллекционеры большого города собирались сюда с утра и сидели, ходили, общались, молчали, чего-то ждали до вечера… Конечно, они думали, говорили и о подсудимых, и об обстоятельствах дела, но по-настоящему волновала их судьба вещей, которые стыли в пустом, опечатанном доме. Богатейшая коллекция, вызывавшая в течение десятилетий удивление, зависть, восхищение, ревность, оказалась ничьей. О ее возможной дальнейшей судьбе в кулуарах суда рождались легенды. Собственно говоря, у коллекционеров не было юридических оснований рассчитывать на то, что она окажется в чьих-то частных руках: единственный сын Кириллова, которому тот завещал все, лишался наследства, как лицо, участвовавшее в его убийстве (тем самым наследства лишалась и семья сына). Не имели отношения к коллекции и родственники второй жены Кириллова (убитой с ним), ибо ценности были собраны в бытность первой его, покойной жены. Тем не менее кулуары суда в те дни напоминали тайный аукцион — «загадочнейшая страсть», не желающая порой мириться с нормами морали, не хотела мириться и с юридическими нормами, шепотом назывались вещи, фантастически росли цены… Но странно, наблюдая оттенки этой абсолютно чуждой мне страсти, я не испытывал ни антипатии, ни неприязненного непонимания тех, кто ею одержим. И не потому не испытывал, что их понимал. Нет! Я не понимал совершенно: как это можно думать, волноваться, неистовствовать из-за вещей, когда рядом, за стеной, в зале заседания, решается — жить или умереть трем человеческим существам, и уже трагически погибли от их руки двое, и сидят, окаменев, с сухими, бесслезными лицами матери подсудимых.

Не понимал. Но понимал зато, что на тайном аукционе мог оказаться и герой старого моего несудебного очерка «Дар» — Александр Семенович Жигалко, будь аукцион этот несколько десятилетий назад… И не испытывал неприязненного непонимания того, действительно загадочного, что видел вокруг себя, ибо помнил о духовном перевороте, пережитом одним из самых страстных коллекционеров, и верил в возможность духовного переворота для любого из тех, кто меня окружал.

Четыре тысячи картин подарил А. С. Жигалко молодому городу на Каме — Чайковскому: полотна Тропинина, Репина, Серова, Левитана, Васнецова, Шишкина, Айвазовского, Крамского, Поленова, Архипова, Малявина, Рериха, Бенуа, Сомова, Кончаловского, Юона… Он собирал их шестьдесят лет — рылся в бездонных дореволюционных развалах, лазал по непролазным, с вековой пылью, чердакам, выменивал у угрюмых скряг и получал в дар от молодых, беспечных живописцев, не ставших еще известными, покупал легко у несведущих людей и трудно уламывал искушенных сверхзнатоков; он и сам увлекался живописью, писал (служа инженером по железнодорожному ведомству).

Он посвятил собирательству жизнь, стал обладателем несметных сокровищ и отдал это небольшому городу на Каме, оставив себе то скромное, быть может, самое дорогое — по воспоминаниям, по касательству к его духовному миру, — что уместилось на стенах одной комнаты. Он отдал и был тихо, беспредельно рад, что непрошеный этот и, в сущности, непомерный дар не отвергли (а ведь отвергали раньше два города), что он нашел в Чайковском добрых и разумных хозяев, не высокопарных болтунов, умеющих с возвышенной речью отвести дарующую руку, когда она обременительно тяжка, а людей деловых, четких, которые нашли достойное помещение, решили все «нудные», далекие от «чистого искусства» оргвопросы, открыли постоянно действующую галерею.

Сегодня ее посетили полмиллиона человек (население Чайковского 60 тысяч).

Но перед тем как рассказать более подробно об этой галерее (то есть ответить на вопрос читателей о дальнейшей судьбе коллекции А. С. Жигалко), хочется поделиться тем, что мне открылось, что я узнал уже после опубликования очерка «Дар».

Александр Семенович умер 21 апреля 1973 года; последний год его жизни был особенно духовно, нравственно насыщен, по-новому осветил эту большую, сложную судьбу.

Мы виделись с Александром Семеновичем Жигалко время от времени, мне запомнилось, как он улыбался: редко, с видимым усилием, «будто открывали заржавленную дверь» — писал об этих трудных улыбках Л. Н. Толстой.

Однажды мы сидели у него дома, пили чай — сам хозяин, его гость из Чайковского, директор местного маленького музея, энтузиаст, организатор картинной галереи Николай Петрович Кузьмин и я, — сидели в небольшой комнате, о которой в очерке «Дар» было неосторожно написано: «…я посмотрел на стены, увешанные картинами рама к раме, видимо теми немногими, что остались от большой, в четыре тысячи полотен коллекции; стояли картины и на полу; чувствовался в этом канун дороги, что-то временное, вокзальное, и мне показалось, что даже в диковинном живописном беспорядке антикварного магазина больше уюта».

Я говорю «неосторожно написано», потому что эти строки имели непредвиденные последствия. К Александру Семеновичу после опубликования очерка стали ходить непрошеные посетители, они шли именно как в антикварный магазин, чтобы купить, они ехали издалека, соблазняли, уламывали, называли баснословные суммы.

— Я уже трех сегодня выставил, — сообщил мне, как виновнику беспокойства, с легкой укоризной Кузьмин, пока Жигалко расставлял чашки, — один оказался особенно настырным. «Не уеду, — говорит, — все равно, буду жить в „Волге“, пока не куплю».

— И не уедет, — подтвердил, улыбаясь, Жигалко, — вот он…

Я подошел к окну — поодаль, за летними тополями, виднелась «Волга».

— Останусь ночевать, — твердо решил Кузьмин.

— Чайковский — мой ангел-хранитель, — улыбнулся опять Жигалко. И опять показалось мне, что отворилась «заржавленная дверь».

Александру Семеновичу было восемьдесят шесть. Но умирать он не собирался. Он думал о жизни, думал и говорил о том, что этой осенью или будущей весной поплывет по Волге и Каме в Чайковский. Разумеется, в Чайковском он уже бывал (на открытии галереи разрезал торжественную ленту), но тогда добирался поездом, а хотелось именно поплыть — великими реками, в радость. И говорил он о будущей весне уверенно, как бессмертный. Нет, он умирать не собирался, я это повторяю, чтобы лучше, объемнее и точнее понять то, что через несколько минут совершилось за чаем.

— Помечтали, а теперь о деле, — суховато, чуть иронично заговорил Жигалко и обратился к Кузьмину: — Поедете послезавтра, захватите и это.

— Что это? — застыл Кузьмин, уже понимая, но не решаясь поверить.

— Это… — Посмотрел Жигалко на стены, увешанные немногими, от четырех тысяч оставшимися, самыми последними (а точнее, самыми первыми, потому что с них-то в начале века и началась его коллекция), самыми неотрывными от его жизни вещами.

И Кузьмин, мечтавший тайно и явно об этом бесценном, редчайшем (эскизы Репина, рисунки Серова, экспромты Коровина), что может сообщить галерее в Чайковском особое очарование, растерялся от неожиданности и от будничности, что ли, нового дара.

— Нет, Александр Семенович… — забормотал он, тоже весьма немолодой, почти восьмидесятилетний, забормотал беспомощно, как ребенок.

А Жигалко молчал, не отрываясь от стен, но взгляд его неподвижным не был: он медленно-медленно перемещался, плыл, плыл по реке, в которой отражались деревья и облака, лица милых женщин и огни вечернего Парижа, пустынные волжские берега и одинокие церкви — все то мимолетное, ускользающее, зыбкое, все те мгновения жизни, которые хотела навеки остановить кисть художника, — плыл по реке, бесконечной, как человеческая жизнь… Потом также молча, с небольшим усилием поднялся, подошел к стене, поднял руки… Высокий, угловатый, со странно поднятыми, как бы раздумывающими о чем-то руками, он стал вдруг похож на одряхлевшего Дон-Кихота, который, в отличие от героя Сервантеса, решился на великое опасное странствие, когда сил для него уже почти не осталось. Он снял эскиз Репина и рисунок Серова, подошел к Кузьмину, положил ему на колени, повернулся опять лицом к стене, постоял, подумал, шагнул, поднял руки… Когда стена заметно обнажилась, а сам он устал, то сел за стол, потрогал чашку, заметил:

— А чай-то остыл. — И, помолчав, опять улыбнулся, даже будто бы не нам, а себе самому, улыбнулся и подумал вслух: — Время — собирать, и время — дарить. — И обратился уже непосредственно к нам: — Понимаете?

Мы ответили, что понимаем.

— Нет, — не поверил он, — не понимаете. Чтобы это понять…

И тут Жигалко высказал мысль, напоминающую почти дословно одну из излюбленных мыслей Л. Н. Толстого: понимать вещи — это побывать в них, а потом выйти из них. «Нужно, — читаем в „Круге чтения“, над которым работал Толстой в конце жизни, — пленение и потом освобождение; очарование и потом разочарование; увлечение и охлаждение. Тот же, который находится еще под очарованием, так же как и тот, который не был очарован, — одинаково не могут понимать». (Эта мысль у Толстого соседствует с мыслью о том, что мудрость отнюдь не достояние людей особенных, она доступна любому человеку.)

Я уже второй раз ссылаюсь на Л. Н. Толстого, и конечно же не случайно. Дело не в том, что его мудростью объяснима поздняя мудрость Жигалко, — в сегодняшнем мире, пожалуй, нет человека, тайны сердца которого не объяснял бы гениальный художник и мыслитель. К данной же человеческой истории Толстой имеет отношение исключительное.

Я вынужден сейчас коснуться обстоятельств и отношений, о которых не принято писать в документальной литературе, они достояние литературы художественной, берущей человека безбоязненно, со всем хорошим и дурным, явным и тайным, великим и ничтожным, что составляет его существование, ибо тут острие плуга при глубинной вспашке никого конкретно не поранит. Я вынужден переступить порог, нарушить табу, чтобы совместно с читателем лучше понять моего героя. Делаю это с разрешения женщины, о которой пойдет речь ниже, — Ольги Ивановны Тарасевич.

После опубликования очерка «Дар» я получил от нее весной семьдесят второго письмо. Рассказывалось в нем о первых месяцах войны, о бомбежках Москвы и о картинах…

— …Мы уходили после сигнала воздушной тревоги в бомбоубежище, устроенное в овощном подвале соседнего большого дома. Одни, помню, были тут с детьми на руках, другие — с узлами домашнего скарба, а у нас с Александром Семеновичем в руках были завернутые в наволочки и простыни картины. Помню, одна умилительная старушка спросила меня: «Какая у тебя икона, милочка?» А это были Левитан, Репин… Когда фашистские танки подходили к Москве, мы увезли самые ценные картины в поселок «Семхоз» под Загорском, но, так как и там падали бомбы, Александр Семенович решил зарыть картины в землю. Он вырыл в сарае большую и глубокую яму и опустил туда, как в могилу, снятые с подрамников, завернутые в клеенку и упакованные в ящики любимые свои картины. В те дни стоял крепкий мороз. А.С. был спокоен за сохранность картин. Мы уехали в Москву. А недели через две неожиданно наступила оттепель! Надо было немедленно ехать в «Семхоз», спасать картины. Помню, как он волновался, когда начал копать землю и понял, что там — влага. Он боялся за картины, а я тогда боялась за него, что сердце не выдержит. Некоторые полотна оказались значительно поврежденными. А.С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов — Чураковых. Молодой С. Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна.

А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…

Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда.

«Если ты разлюбил, я тебя не виню.

Разве можно за это винить?

Из остывшего пепла не вспыхнуть огню,

Не скрепить обгоревшую нить.

Но тебе я забыть никогда не смогу,

Что ушел ты не в мирном году,

А когда был наш город в огне и в снегу

И одна я встречала беду».

(Это — ее стихи, написанные тогда.)

«Ты оставил меня в темном доме одну,

Разрубил наш сердечный союз…»

Они были мужем и женой восемнадцать лет.

Те самые восемнадцать лет, когда и составился основной фонд коллекции.

Судьба диковинно соединила этих людей: ее, с устремлением от себя — отдавать, одарять, и его, с захватом к себе — стяжать, собирать.

(В конце их совместной жизни она совершила нечто мало постижимое для него: собственный дом в Арбатском переулке, находящийся под охраной, как памятник архитектуры, передала безвозмездно Моссовету — дом этот молодая советская республика оставила ее семье за немалые заслуги. Конечно, передачу дома Моссовету можно было объяснить и тем, что убирать его и поддерживать тяжело, но ведь и передачу четырех тысяч картин государству — через ряд долгих десятилетий — тоже можно, резко заземлив «возвышенное деяние», объяснить и тем, что тяжело сохранять в рядовых условиях, обладая в Москве двумя или тремя комнатами, большую коллекцию. Подобные соображения, объясняя, казалось бы, все, не объясняют, в сущности, ничего, ибо не касаются духовно-нравственных мотивов деяния.)

Странной была жизнь двух этих людей с постоянной явной и тайной борьбой центробежных и центростремительных сил: от себя и к себе. Но перетягивала, побеждала его сосредоточенная сила — сила мужчины, искателя сокровищ и кладов, сила собирателя — одновременно и пирата, и аскета.

И в этом доме, как в доме Кириллова, безраздельно господствовала Ее Величество Коллекция. И эта жизнь, как и жизнь семьи Кирилловых, полна была подробностей, ранящих душу навечно.

…Вот вечером пьют они чай: он, она и его дочь от первой жены, Ирина (Ольга Ивановна была второй женой А. С. Жигалко), пьют бедный чай из старых, некрасивых чашек на пустом столе, и не может она, жена, хозяйка, поднять головы, потому что его дочь бывает редко-редко и конечно же любит, как все дети, пирожные и варенье. И он молчит сурово, во власти важных дум. А за белым морозным окном — метель. И дочь после чая уходит. «Ты видел, на ней парусиновые туфли». Он молчит. «Твоя дочь в летних туфлях зимой. В окно посмотри». Не поднимая головы, он направляется в соседнюю комнату, к Репину, Серову, Коровину…

Он и от нее в войну, уже немолодой, под шестьдесят, ушел к ним, ушел в последний поиск, в последнюю большую охоту, в ту круговерть безумных, странных, невероятных ситуаций и возможностей, которые во все века открывали войны и любые социальные потрясения перед коллекционерами. К его чести, в войну коллекция почти не увеличилась, но это, как и дальнейшие события его жизни, было ей неизвестно и уже безразлично.

«Как же надобно было меня обидеть,

Чтоб не стала я плакать, любовь храня,

Чтоб не стала я даже тебя ненавидеть,

А чтоб заживо умер ты для меня!»

Он и умер для нее — заживо. Она осталась одна — детей у них не было, — с чувством великого поражения… И лишь в том утвердила собственную личность, что не потребовала, не оставила у себя ни одной картины, хотя чисто юридически существенная часть коллекции была ее собственностью. Она осталась одна с чувством поражения, и, если бы тогда нашелся кто-то, открывший ей в будущем победу, она ни за что бы не поверила…

Об этом старая женщина рассказала мне в один из ясных дней поздней московской осени, в засыпанном желтой листвой саду дома Л. Н. Толстого в Хамовниках. В том, что мы выбрали именно это место, не было ничего нарочитого или искусственно-тенденциозного: она живет рядом, и после недавно перенесенного инфаркта сидеть в саду ей лучше, чем в комнате. И в то же время сидели мы в хамовническом саду не случайно, потому что поселилась она по соседству ради этого дома, ради этого сада. Толстой был человеком, который открыл ей тогда в будущем победу и которому она не поверила, несмотря на то что он Толстой.

— Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, поэтому я долго ire могла найти дела. Долго, пока меня не познакомили с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Толстом, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого. Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. «Человеку, которого вы любили, откроется истина». «Да не верю я вам», — говорила я. «Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте», — отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж за умного, доброго, талантливого человека, жила с ним душа в душу, похоронила и опять осталась одна.

Когда появился ваш «Дар», я… это, наверное, странно, непонятно… я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили это. И я ему, Александру Семеновичу, написала: «Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность». Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил… Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома. Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти… Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно — он рыдал…

Темнело в саду: в окнах толстовского дома отразился закат; листопад усилился. Мы решили отдохнуть, помолчать.

В пустых сумеречных комнатах охватывало чувство покоя: не шли часы, стыли вещи, замирали шорохи, и лишь на пороге его кабинета с раскрытыми томами и, казалось, непросохшими, неостывшими рукописями что-то мощно подкатывало к горлу.

«Чтобы поверить в добро, — писал Л. Толстой в „Круге чтения“, — надо начать делать его».

«…и эта твоя деятельность зажжет в тебе любовь к человечеству, которая и будет последствием твоей деятельности, направленной на добро».

«Делай только то, что духовно поднимает тебя, и будь уверен, что этим самым ты более всего можешь быть полезен обществу».

Потом мы опять сидели в саду; она рассказывала:

— Тогда заживо умер, теперь воскрес из мертвых. Я ощутила то духовное единение с ним, о котором мечтала давным-давно, в нашей жизни. Я говорю о высшем, духовном единении, и лишь о нем. После войны он тоже построил новую семью — третью за его большую, долгую жизнь; он любил жену, Надежду Петровну Любарскую, и она его любила, ухаживала за ним.

А я опять стала писать стихи.

«Мы в нашей повести живой

С последней встретились главой,

С главой, в которой я и ты

У роковой стоим черты.

Еще одну, еще одну

Страницу я переверну,

И вижу я — совсем близка

Ее последняя строка…»

Я написала это весной семьдесят третьего, за три дня до… Умер он в больнице от воспаления легких. Доктор, который был при нем в последние минуты, рассказал мне, что он умер улыбаясь.

«Когда ты явился на свет, ты плакал, а кругом все радовались; сделай же так, чтобы, когда ты будешь покидать свет, все плакали, а ты один улыбался».

Быстро темнело, в окнах толстовского дома засветились лампы, резче стал запах листьев.

— Он умер старым, и он умер молодым — лишь через несколько лет после духовного рождения. Вы поверите, я совсем не чувствовала его старости, мне казалось, что полвека назад он был старее.

Вдова А. С. Жигалко Надежда Петровна Любарская, картины, которые были подарены ей при жизни, отдала Чайковскому.

Ну а что стало с девочкой, которая в летних туфлях ушла в московскую метель? Она умерла. Она умерла, когда я писал эти строки, — кандидат искусствоведения, старейший сотрудник ВГИКа Ирина Александровна Жигалко. Она была человеком ярким, талантливым, душевно Щедрым, работала с М. Роммом в его творческой мастерской, у нее учились А. Смирнов, A. Михалков-Кончаловский, у нее учился B. Шукшин, которого она нежно любила и который нежно любил ее.

Когда А. С. Жигалко, склонясь к мысли отдать коллекцию народу, советовался с ней, она обняла его.

Ирина Александровна тоже передала Чайковскому все, что подарил ей отец.

Надежда Петровна Любарская и Ирина Александровна Жигалко после кончины Александра Семеновича передали картинной галерее более четырехсот полотен и рисунков (Репин, Серов, Архипов, Кончаловский, Юон).

Никто не оставил себе ничего.

Над Чайковским — большие осенние облака, они мягко отражаются в Каме. Город стоит на великом водном пути: полмиллиона человек, посетивших картинную галерею, — это лесорубы Сибири, украинские учителя, строители с Дальнего Востока, шахтеры Кузбасса, московские кинематографисты, врачи из Карелии, белорусские агрономы. Плывет по Каме народ, отдыхая, странствуя, перемещаясь, и поднимается на берег, и видит…

«Могли ли мы мечтать о Репине, о Левитане в ранее неизвестном нам небольшом городе. Это — чудо!»

«Ни в одной из галерей, ни в одном из музеев не видели в подобном изобилии Коровина, уезжаем с сердцем, переполненным радостью».

«За время путешествия от берегов Невы до Перми мы посетили немало галерей, ваша особенно запала в память».

«Мы были у вас лишь несколько часов, миг жизни, но он войдет в сердце навечно, как писал поэт: „Жизнь ведь тоже только миг, только растворение нас самих во всех других как бы им в даренье“».

В центре первого зала галереи висит портрет А. С. Жигалко и рядом текст дарственного акта:

«Настоящим на основании ст.257 Гражданского Кодекса РСФСР я, Жигалко Александр Семенович, передаю безвозмездно собранную мной коллекцию картин, графики, скульптур Чайковскому народному музею для организации картинной галереи. Пусть они будут достоянием народа…»

О художественной, эстетической ценности галереи в Чайковском можно рассказывать долго (недавно вышла первая, посвященная этой галерее монография). Мне же хочется сосредоточиться на ее этической ценности, на тех нравственных последствиях дара А. С. Жигалко, о которых он, быть может, и не помышлял.

Чайковский — небольшой, тихий, непривычно тихий для нашего века город; в залах галереи — самая полная, самая торжественная в этом городе тишина, а в ней — в тишине тишины — живут, думают, растут дети. Порой кажется, что дети города не уходят отсюда, их можно увидеть тут в любой час, даже утром, когда им полагается быть в школе. И ничего удивительного в этом нет — с открытием галереи в школах ввели факультативы по изобразительному искусству. Самое неожиданное в этой неожиданной галерее маленькие — пятнадцати-шестнадцатилетние экскурсоводы, мальчики и девочки, которые в летние месяцы, когда тысячи туристов посещают город и экскурсоводов взрослых, штатных, недостает, водят по залам экскурсии, рассказывая им о великих художниках, о портретах и пейзажах… А по существу, они рассказывают о духовной жизни народа, запечатленной на этих холстах, в этих рисунках, вводят людей во владение богатством, которому нет и не может быть цены. Есть что-то трогательное в том, что в Чайковском во владение этим богатством вводят дети.

А осенью, зимой и весной, когда экскурсантов гораздо меньше, они в этом покое, в этой тишине учатся — учатся чему-то более существенному, чем понимание искусства, учатся пониманию мира и пониманию человека, учатся пониманию мира человека, пониманию того тайного огня, который сквозит в чертах мужчин и женщин минувших эпох, пониманию красоты и ранимости, которыми во все века отличалась человеческая душа, и нежности к ней, сегодняшней, еще более ранимой и нередко еще более красивой…

Эти залы — царство детей. И восходящая сила их чувств и мыслей, их маленькие и уже большие души, быть может, самый большой подарок А. С. Жигалко Родине.

Я мог бы подробно рассказать о том, как ежегодно Чайковский отмечает день рождения Александра Семеновича. О том, что решением исполкома горсовета он стал первым почетным гражданином, и о том, что многие художники и коллекционеры посылают в дар созданной им галерее картины и рисунки; я мог бы рассказать подробно о большой и ценной библиотеке по изобразительному искусству, которую вдова Жигалко Любарская передала Чайковскому; мог бы рассказать о бескорыстии этой семьи, выполняющей и высказанное, и невысказанное в последней воле любимого человека с той безупречностью, когда хочется поклониться за неформальное, возвышенное понимание долга и за душевную широту.

Но мне хотелось более подробно рассказать о детях, именно о них, потому что тут я вижу завершение (или новое великое начало) большой и сложной, такой загадочной и, в сущности, такой понятной, в чем-то страшной, но и прекрасной в то же время жизни моего героя.

…Когда в суде разбиралось дело об убийстве Кириллова и шел в кулуарах тайный аукцион, некто высокий, респектабельный и уже старый выпалил на взлете азартной минуты, что за одну из действительно бесценных и редких вещей может выложить… И с разбегу назвал цифру удивительную, фантастическую. И тогда юный, небрежно и бедно одетый, видно, начинающий коллекционер наивно осведомился, не ослышался ли он, действительно ли располагает респектабельный подобной суммой. «Милый, рассмеялся тот, — моих денег достанет на пять человеческих жизней, на пять жизней, голос его надломился, — соответствующих моим желаниям, моим капризам, на пять моих жизней!»

Он высказался, потух, удалился, а я подумал: «Ну, зачем ему пять жизней? Зачем нереальных пять жизней, когда достаточно одной действительной, чтобы не умереть никогда».

P.S. Увлекшись судьбой коллекции А. С. Жигалко, не ответил четко на вопрос моей корреспондентки Н. П. Кучеровой о дальнейшей судьбе коллекции Б. А. Кириллова. За отсутствием наследников она передается в музеи.