Феномен чрезмерной любви
Феномен чрезмерной любви
В середине июня 1941 года двадцатипятилетний дрессировщик Иван Щербань получил молодого слона. Он назвал его Вова. Работал Иван тогда в легком, передвижном то ли зоопарке, то ли цирке — не поймешь, — были в то теперь уже давнее время подобные заведения, которые переезжали из города в город, показывая экзотических животных и различные аттракционы с их участием.
Когда Иван получил слона, его цирк-зоопарк находился на западе Украины.
После начала войны льва, тигра, пантеру, обезьян и медведя с отчаянной быстротой — чтобы уберечь — расшвыряли по вокзалам и железнодорожным составам. А слону нужен был транспорт особый. И не было его, особого, не до Вовы было тогда… И Иван пошел с ним на восток пешком.
Они шли много дней и ночей, а бывало, что и ехали, когда судьба улыбалась им, — подваливал удобный попутный транспорт. Их бомбили, они голодали и если не умерли, то потому что у солдат и беженцев находились и для Ивана, и для Вовы куски хлеба, а порой что-либо и повкуснее. На станции Кавказская попали они под массированный, сосредоточенный удар «мессершмиттов», лежали рядом, и Иван ощутил: Вова осторожно, чтобы не задавить, наплывает на него, заслоняя от бомб. В живом этом укрытии Иван первый раз с начала войны почувствовал себя надежно.
Они добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там Вову осенью сорок первого поместили в зоопарк…
Мимо этого зоопарка, по дороге, резко поднимающейся в гору, я ехал осенью семьдесят второго на озеро Севан, в больницу к Ивану Никоновичу Щербаню.
— Тимур! Осторожнее… — обратился к шоферу мой попутчик и объяснил: — Существует на Востоке поверье: на дороге, где убили слона, сто лет случаются несчастья.
— Теперь тут, — рассмеялся Тимур, — ни один ереванский шофер не ездит быстро…
Через полтора часа мы вошли в палату, и я увидел Ивана Никоновича; в сером больничном халате он сидел понуро у окна, повернул к нам одноглазое (второе око, как я узнал потом, вынуло шимпанзе), изрытое оспой лицо, удивленный появлением незнакомого человека.
— Вот, Иван, — заговорил мой попутчик, который мальчишкой, как и многие ереванские ребята, бегал к нему в цирк и зоопарк, — вот, Иван, товарищ из Москвы хочет узнать о Вове.
— О Вове? — Иван улыбнулся растерянно. — Расскажу, если хотите. Начать-то с чего? Ну, поместили его в Ереванский зоопарк в сорок первом, а меня, конечно, в армию, в солдаты. Но не успел до Ростова доехать, вызывает к себе генерал: «Рядовой Щербань, возвращайтесь к слону!» — «Товарищ генерал?! Война же…» — «Получили ходатайство от Еревана, слон без вас погибает». — «Война же…» — повторяю. И тут генерал рассмеялся (рассказывая сейчас об этом, Иван рассмеялся тоже), посмотрел на меня, одноглазого, и говорит: «Я, солдатик, слонов люблю. Довоюем и без тебя». И не стал со мной разговаривать больше. Выдали мне документы, я и вернулся в Ереван, к Вове… Ну, что за зоопарк был во время войны, сами понимаете. Вова гулял, где хотел. За мной ходил, как собака. Я и работать его научил. Шел с плугом не хуже коня. Склады сторожил… Дочерей моих нянчил, тешил, на ноге качал, поднимал хоботом. — Иван умолк, посуровел и заговорил опять, не спеша, с сознанием важности подробностей жизни Вовы. — Но особенно он нот что любил. Вы дорогу мимо зоопарка видали? Вверх идет круто. А бензина тогда маловато было. Вот и останавливались часто шоферы внизу, без топлива или экономии ради, а Вова и толкал их в гору. За войну озеро бензина, наверно, сэкономили… Он, бывало, с утра до ночи бодает «виллисы», «студебеккеры». До того дело дошло: машину видеть не мог, чтобы не подбежать, не подсобить… Ну, а после войны, понятно, открыли зоопарк для посетителей и поместили Вову в укрытие, закрыли путь на волю металлической балкой. Слониху дали ему в утешение. Хорошую, ласковую, Тикки. Пока жива она была, он не то чтобы не тосковал по воле, он тоску эту, чтобы не волновать, не бередить меня, умел не показывать. Мол, ничего, Иван, ничего. А померла она… Доктора говорили потом, будто камни у него появились в печени, зашевелились они, потому он в то утро и повел себя буйно, помял балку, вышел на территорию, потом и на шоссе. Может быть, камни и были… Но лично я думаю, что не в камнях дело. Вышел он на шоссе и увидел: легковая машина стоит у начала дороги. Он и подбежал к ней, зашел в тыл: подтолкнуть тихо… Откуда ж известно ему, что войны в мире уже нет, и бензином хоть залейся, и не нужна никому его башка?! Это для нас с вами, для людей, есть и вчера, и сегодня, и завтра. А для животного — только сегодня. Для него ни вчера, ни завтра нема! (От волнения Иван перемешивал русскую речь с украинской.) Он видит машину и как шел к ней тогда, так и сейчас идет. Помочь… А человек за баранкой не понял, дал газу… И тут, себе на горе, троллейбус Вова увидел на остановке, подбежал и начал в гору толкать. А в троллейбусе — переполох. Не понимают они Вовы! А Вова не понимает их… И тут кто-то из стоявших на шоссе кинул в него камень, а потом камни полетели, их там много.) А я в то утро — воскресенье было, помню, — больной лежал с температурой. Ну, пока добежали до меня, позвали, поздно было. К тому времени технику уже вызвали, и она убивала Вову. Она ноги ему переломала поначалу… А он ни одного человека не коснулся, особенно детей берег. Обегал их, рассказывали… Я выбежал, вижу лежит он уже, а техника на нем, как на пьедестале. А весу в ней не меньше, чем в самом Вове. Он дышит, а она — колых-колых… Он дышит, а она — колых, он дышит… Я подбежал, посмотрел он на мэнэ, посмотрив, он… — Иван зарыдал беззвучно, сухо, нутром, а потом открыто, дико, в крик. Он отвернулся, чтобы мы не видели его лица, и рыдал, и бешено кусал, чтобы отвлечь себя болью, кулаки, и не мог затихнуть. Мы раздели его, уложили, я увидел тело, изрытое когтями хищников, и, чтобы увести Ивана от мыслей о Вове, попросил рассказать об этих шрамах.
— Вот, — показал он, — лев царапнул, а тут, за шею, леопард, ногу львица порвала, руку — тоже лев, а губу — тоже леопард, ноготь барс сорвал… Я, — улыбнулся через минуту Иван совсем по-детски, — и с бегемотами работал. До меня не решались. Думали, не понимают они человека. А они умные, бегемоты…
Иван попал в больницу после гибели Вовы. Он упал тогда без сознания подле умирающего слона и с тех нор не мог отойти…
Наутро я поехал в Ереванский зоопарк, чтобы увидеть укрытие, в котором жил Вова долгие годы, складывавшиеся для него в одно нескончаемое сегодня. Показав бывшее жилище слона, сотрудники зоопарка повели меня к молодняку и тут с чисто южным темпераментом стали одаривать львенком. Выло львенку чуть больше месяца, напоминал он большого очаровательного щенка, наблюдал за нами игриво-серьезно, точно догадываясь, что в эти минуты решается его судьба, и в то же время не боясь любых перемен. Поколебавшись, я обратил это в шутку, мягко отверг подарок, но потом, в Москве, ловил себя не раз на сожалении: будь во мне чуть больше мужества или безумия, расхаживало бы по моей комнате нечто великолепное, царственное… И радовала мысль, что существует семья в Баку, которая решилась и воспитывает маленького Кинга заботливо, нежно, умно, как ребенка. Я читал об этой семье в статье С. Образцова.
А через некоторое время не стало и Кинга. Его тоже убили.
О досадных и нелепых обстоятельствах гибели льва, которого с величайшим терпением, даже самоотверженностью воспитывала семья бакинского архитектора Л. Берберова, писалось немало, и они, видимо, известны достаточно хорошо.
Но я вынужден сейчас вернуться к отдельным подробностям этого печального события для того, чтобы передать потом с максимальной достоверностью один из самых странных диалогов, когда-либо имевших место в моем редакционном кабинете.
Лев Кинг, участвовавший в киносъемках, был помещен (разумеется, с семьей Берберовых) на первом этаже обычной московской школы с окнами, выходящими в сад, обнесенный весьма непрочным забором. В саду растут яблони, и, естественно, то и дело сюда лазали ребята. И когда однажды подле окон, за которыми находился Кинг, оказался студент Бауманского института М. с собакой, лев, выдавив лбом стекло, выпрыгнул в сад, и через несколько секунд раздались отчаянные крики человека…
Теперь о диалоге в редакционном кабинете. Посетитель мой, человек лет шестидесяти пяти, с художнически ниспадающими волосами и лицом, как хорошо испеченное яблоко, морщинистым, смуглым, на котором даже явственнее, чем на лицах у современных детей, покоилось какое-то изначальное выражение детской безмятежности, посмотрел на меня одновременно умиленно и твердо:
— Будете выступать с материалом о трагическом исходе великого эксперимента? — Видя, что его не понимают, он уточнил охотно: — В каменном веке человек одомашнил собаку. В бронзовом веке человек одомашнил лошадь. В эпоху научно-технической революции человек начал одомашнивать льва… — Помолчал и повторил первоначальный вопрос: — Будете выступать?
— Видите ли, — попытался я робко возразить, — лично у меня нет уверенности, что дальнейшее развитие нашей цивилизации зависит от одомашнивания льва в той же степени, как в бронзовом веке…
— И тогда, — возвысил он голос при том же ничуть не посуровевшем безмятежно-детском лице, — были маловеры, подобные вам. И тогда убивали жестоко первых одомашненных лошадей, не понимая их нового, — он укрупнил это слово изящным жестом, — отношения к человеку, — и твердо закончил, — льва нельзя было убивать.
— Но позвольте, — старался я понять собеседника, — ведь лев четырьмя лапами, полновесно стоял во дворе обычной московской школы на человеке? В этой ситуации иного решения не существовало. (А молнией мелькнуло у меня в эту секунду: в Ереване-то, в зоопарке, почему не оказалось усыпительных ампул?)
— Вы даже отдаленно не догадываетесь, — с искренним сожалением посмотрел он на меня, — что за тончайшая организация лев! В Кинге эта организация усложнена была дополнительно особым воспитанием до степени высочайшего артистизма. Чуть перефразировав Шекспира, о нем можно сказать словами Гамлета: он лев был, лев во всем. Лев — в смысле человек! А может быть, и в более широком…
— Что же, по-вашему, человек, ну, хотя бы тот, на котором Кинг стоял, — организация менее тонкая?
— О! — улыбнулся он. — Люди в этом смысле разнообразнее львов. Амплитуда колебаний между их душевными организациями шире. Но не будем с вами углубляться ни в философскую антропологию, ни в зоопсихологию. Речь у нас идет сейчас об этом льве и об этом человеке.
— И вы полагаете, что ради этого льва можно было пожертвовать этим человеком?
— Нет, нет… — мягко возразил он. — Хотя… — добавил, подумав немного, — в любом великом эксперименте жертвы неизбежны. Но я, увы, не вижу в вас единомышленника.
Он вышел с резкой капризностью ребенка. А я подумал о том, не столкнулся ли сейчас в форме гротесковой с явлением, несравненно более опасным, когда выступает оно в формах иных, возвышенно-серьезных. Я имею в виду старинный, как сам человеческий род, соблазн бегства от человека, от деятельной, норой тяжкой, даже мучительной любви к человеку в поклонение перед животным, даже в обожествление его. Соблазн этот порой обладает немалой силой и над подлинно добрыми сердцами, создавая иллюзию компенсации: ведь без сострадания, без сочувствия человек не в состоянии ощутить себя этически-содержательной личностью.
Известная формула С. В. Образцова: тот, кто не любит животных, не может по-настоящему любить и людей — не вызывает у меня ни малейшего сомнения. Но разве мало людей, которые любят животных, человека не любя? В этом отношении любопытен философ А. Шопенгауэр, высказавший ряд интересных мыслей о сострадании животным; у него была собака, которую он любил настолько сильно, что не забыл о ней даже в духовном завещании, и все это ему не мешало к людям относиться вполне равнодушно… Действительно, нельзя, не любя животных, любить человека, но, к сожалению, можно не любить его при любви к животным.
В 1876 году, когда отмечалось десятилетие со дня основания «Российского общества покровительства животным», Ф. М. Достоевский посвятил этому событию несколько страниц в «Дневнике писателя». С большим сочувствием говоря об «Обществе», он четко напоминал: не надо забывать о человеке, не надо уходить от человека, лишь постоянная сосредоточенность на человеке может и должна сообщать «Обществу» высший смысл.
Роль «Общества», по мнению Достоевского, состоит в том, чтобы доброе отношение к животным делало и людей добрее, облагораживало их, совершенствовало человеческие отношения, благотворно влияло на воспитание детей. Четко размышляя об этом, Достоевский тут же весьма едко подтрунивает над «Обществом покровительства животным» за то, что оно, чувство меры утратив, оштрафовало на пятнадцать рублей извозчика, стегавшего кнутом лошадь… Замечательно, что осуждает «Общество» тот самый художник, который написал страшный сон Раскольникова — о засеченной насмерть Савраске.
Тотчас же за главой, посвященной десятилетию «Общества покровительства животным», идет в «Дневнике» потрясающая глава «По поводу дела Кронеберга» — о чиновнике, истязавшем дочь.
Эта же логика вещей, ощутимая с великой болью русским писателем-гуманистом, волнует нас с новой, неожиданной силой и в одном из последних фильмов видного американского художника Стенли Крамера, где с дикой жестокостью расстреливают бизонов, а потом убивают и мальчишку, пожалевшего их. Казалось бы, разные эпохи, разные страны (царская Россия и сегодняшняя Америка), но но тем же математически точным законам жестокость к животным, взаимосвязанная с жестокостью к детям, рождается из самой социальной действительности, из того могущественного и страшного, что Достоевский называл в «Дневнике» на тех же страницах «властью золотого мешка». И когда в фильме Стенли Крамера падает подстреленный лихим охотником американский мальчишка, думаешь и о русской (из баснословно далекого XIX века!) девочке, засеченной до полусмерти…
Можно с уверенностью утверждать, что никогда еще у нас отношение человека к животным не было столь сострадательно, нежно, переполнено жаждой общения, ничего подобного не ведали человеческие души в минувшие эпохи. И тут подходим мы к самому щепетильному и самому опасному, в смысле доброго отношения читателя к автору этих строк, месту нашего повествования: к так называемому «феномену чрезмерной любви», хорошо известному педагогам и родителям, когда речь идет о любви к детям. Феномен этот сегодня начинает действовать и в любви к животным. Но, в отличие от нашего отношения к детям, опасность его, разумеется, не в том, что вырастут чересчур избалованные собаки и кошки, он опасен, потому что, обладая обаянием человечности, резко воздействуя на чувства, рождает экзальтацию и моду. Печатью этой моды и экзальтации и отмечен, по-моему, шум, поднятый вокруг убитого в Москве, во дворе школы на Воробьевском шоссе, льва Кинга.
Вероятно, мне возразят: разве можно называть модой то, в чем явственно пульсирует чувство справедливости, — доброе отношение к собаке, кошке, одомашненному льву? Я отвечу на это мыслью Паскаля: «Как забава, так и справедливость устанавливается модой». Формы и лики справедливости разнообразны, и, сосредоточиваясь на одной из этих форм или на одном из этих ликов, мы ослабляем влечение наших чувств к остальным, возможно более существенным.
Хотелось бы остановиться на одной любопытной особенности любой моды, имеющей непосредственное отношение и к той, о которой я нишу.) Мода, любая, утрирует подлинное, доводя эту утрировку до парадокса. С особым удовольствием обращает она мертвое в живое и — что печальнее — живое в мертвое. Посмертные маски Шумера и Вавилона поражают веселым выражением лиц, кажется, они найдены не в усыпальницах, а в заброшенных костюмерных старинных карнавалов. Первые улыбки на масках формировались философическим отношением к загробному миру, желанием высказать бесстрашие перед злыми духами. Но мода постепенно утрировала улыбки, шутовское ликование устраняло печать величия и покоя, уместную даже при бесстрашном отношении к потустороннему. Маски силились стать комически-живыми. К подобным же феноменам моды можно, пожалуй, отнести и «Пляски смерти» в эпоху Ренессанса, маскарады с непременным участием старух с косами, роль которых исполняли с пленительным озорством юные, очаровательные особы.
Мода на собак пошла от желания обрести живую подлинность в мире мертвых вещей, а окончилась тем, что и живое стало, по сути, вещью.
Но вещь эта — в отличие от автомобилей и холодильников — может страдать и страдает. Некоторые дома оглашаются днем диким воем собак, так же как вечерами — дикими голосами магнитофонов. Хозяева заняты неотложными, действительно важными делами. Я не говорю уже о тех, кто кидает не на несколько часов, а навсегда, вышвыривает живое существо, устав от него, натешившись им.
Говоря об экзальтации и моде, я не хочу, разумеется, обидеть тех, кто любит животных подлинной, зрелой, одновременно возвышенной и трезвой любовью, нашедшей талантливое отображение в фильмах Сергея Владимировича Образцова.
А тот посетитель, с художнически ниспадающими волосами и детской безмятежностью на челе, появился и второй, и третий раз в моем кабинете, и, когда я окончательно отклонил его попытки поведать миру о «трагедии», он торжественно удалился, заявив:
— Я и мои единомышленники возьмем в ответ на ваше бездушие по львенку, и, если вы расстреляете их, мы воздвигнем Могилу Неизвестного Льва.
Изящным жестом и интонациями он украсил, укрупнил эту фразу большими буквами. И ушел, убежденный в том, что защитил достойно интересы Гуманизма и Цивилизации.
Когда я рассказал одному моему старому товарищу о Вове и Кинге, он заметил: «Эти истории рядом как ломоть черного хлеба и кусок торта». Нет, я не рискну назвать даже в атмосфере моды и экзальтации излишне эмоциональную любовь к животным «кондитерским гуманизмом». Более точным, возможно, будет термин «портативный гуманизм». И тут по логике вещей мы должны вернуться к мысли Паскаля о забаве и справедливости, рассмотреть ее более подробно, «современным оком».
В чем опасность «портативного гуманизма»? От чего уводит нас новая мода, устанавливая определенные формы «забавы и справедливости»?
В 1844 году Оноре де Бальзак, узнав случайно от малознакомого адвоката о том, что должны казнить человека, который из уважения к памяти женщины не захотел рассказать на суде подлинных обстоятельств события, во много раз уменьшающих его вину, оставил на недописанной странице роман, сел в почтовую карету и очертя голову кинулся в далекий городок, забыв на время о «Человеческой комедии» ради участия в живой жизненной драме… Короленко посвятил несколько лет жизни «Мултанскому делу» — и выиграл его, спас от каторги ни в чем не повинных людей… Но чтобы увидеть, ощутить красоту и величие гражданственности, не надо углубляться в историю литературы: достаточно посмотреть вокруг себя. Недавно вышли два тома сочинений Григория Александровича Медынского, в которых запечатлен не только долголетний художнический труд, но и гражданский подвиг писателя. Его письма к заключенным, отмеченные полнотой человеческой самоотдачи, его напряженная борьба за их души, а потом, после освобождения, за их жизнеустройство — летопись мужества и любви к человеку. Эти два тома заслуживают подробного и взыскательного разбора, что, надеюсь, и будет осуществлено нашей критикой. Я лишь хочу отметить, раз речь зашла о гражданственности, что Медынский не только написал «Трудную книгу», у него у самого была жизнь трудная — в истинно возвышенном понимании, — жизнь борца за человеческие судьбы, за торжество нравственных и социальных истин. В его писательской деятельности соединились лучшие гуманистические традиции мировой и особенно нашей, самой совестливой в мире, русской литературы с тем рыцарским пониманием долга перед народом, которое у личности формирует этика революционеров, перестройка действительности по «законам красоты». Сила и — не побоюсь высокого определения (он его заслужил напряжением сердца!) — величие Медынского и в том, что он неодинокая фигура, в нем выражены деятельно-гуманистические, подлинно гражданственные тенденции нашей литературы, нашего общества, государства.
…Не могу, не в силах не рассказать сейчас о моем учителе в журналистике, чудесном литераторе Ин. Андрееве, авторе талантливых книг «Синий час» и «Зеленая ветка». Он умер несколько лет назад на улице от разрыва сердца, он упал, как падают в битве, жизнь его и была битвой за человека. Когда я выразил опасение, не чересчур ли часто и усиленно отвлекается он от чисто литературной работы для непосредственной помощи людям, он ответил словами, запомнившимися надолго: «Спасенная жизнь стоит хорошо написанной книги».
Однажды — он работал тогда в железнодорожной газете — Андреев получил долгожданную командировку на юг, в овеянный романтикой город. В поезде он случайно узнал, что на маленькой станции, которую они через час минуют не останавливаясь, у стрелочника Киселева большое несчастье. Когда он дежурил, загорелся его дом — в полуверсте. Человек видел: горит, но не побежал, остался верен долгу — шли поезда. Жена его тоже в тот час была на работе. И вот уже несколько месяцев они бедствуют без крова. Андреев сошел на этой станции (убедил начальника поезда, и тот распорядился затормозить состав), нашел Киселева, выяснил обстоятельства дела и передал по селектору двадцать строк в газету. Стрелочнику объявили благодарность и выдали солидную сумму на постройку дома. Его послали учиться, и он стал потом начальником станции.
Андреев не написал вещи, ради которой поехал на юг. Он вернулся в Москву и боролся за действенность тех считанных двадцати строк. Но победа, которую он одержал, стоит литературного успеха.
Я рассказал о гражданственности писателей, но этой же высокой одержимостью — помочь, вернуть, спасти! — отмечены и люди «обыкновенные», от литературы далекие.
Долгие годы в Москве, при редакции газеты «Московский комсомолец», существовало учреждение, основанное людьми далеко не комсомольского возраста. Называлось оно «Стол добрых дел и советов».
Самому молодому «столоначальнику», как шутливо называли себя эти люди, было под семьдесят, самому старому — за восемьдесят.
Старые коммунисты, они не могли жить без дела, жить не могли без социального творчества. И нашли это дело, это творчество в том, чтобы в меру сил помогать людям.
Случайно я оказался соседом по даче одного из добрых «столоначальников» — члена партии с 1905 года, персонального пенсионера Кузьмы Авдеевича Веселова (это имя уже известно читателю — я упоминал его в начале книги). И вот помню: по-дачному нерано, начало двенадцатого, за окнами шумит осенний дождь, слышу торопливые шаги — по ступеням, кто-то быстро входит на веранду.
— Разбудите! Экстренное сообщение…
Узнаю этот голос, зову:
— Заходите же, я не сплю.
И он заходит, точнее, заглядывает. В острой седой старомодной бородке поблескивают дождинки, в мокрой руке — письмо.
— Вот, с юга. Вернулся сию минуту из Москвы, а его еще утром получили.
Беру стопку исписанных листков, он уходит.
«Дорогой Кузьма Авдеевич!
Желаю, чтобы и сейчас, и в дальнейшем вы были счастливы и супруга ваша Анна Владимировна — тоже. Желаю счастья и внучке вашей… Сегодня один из самых хороших дней в моей жизни, и я не могу вам не написать. Думаю о вас, недавно мы еще были чужими людьми, а сейчас вы для меня действительно дорогой человек. Сегодня я могу написать о себе: я счастлива…»
Откладываю мокрые, с расплывающимися буквами листки. Да, я помню эту историю. Он рассказывал мне о ней. О том, что решает одно не только нравственно, но и юридически сложнейшее дело.
И вот решил. Вернул человеку веру в добро, восстановил, казалось бы, разбитую судьбу…
«Разбудите! Экстренное сообщение…» А что? Ведь и в самом деле, это — экстренное сообщение, если еще один человек на земле счастлив, и ради него стоит будить ночью соседей.
Участие в социальной жизни многогранно, как сама жизнь. И все грани объединяет деятельная любовь к человеку. Любовь эту можно воплотить в живое дело в любой должности, на любом посту.
Инженер технадзора дорожного управления Иван Федорович Гаврилов делал все, чтобы, как говорил сам, «спасать худо построенные дороги», воевал с горе-строителями, не подписывал липовых актов, осматривал, изучал новую дорогу, будто она для него лично построена. Когда однажды он отказался подписать акт об окончании дорожных работ, потому что была уменьшена толщина асфальта, и аргументировал собственное решение формулой: «Выйдет дорога из строя — пострадает государство», а ему отпарировал начальник дорожно-строительного участка: «Был один французский король Людовик XIV, он говорил: „Государство — это я“. Не подражайте ему!» — Иван Федорович Гаврилов памятно ответил: «Да, государство — это я. Хоть я и не король!» Он ответил это истинно по-королевски, потому что действительно искренне чувствовал: государство — это он.
Новая дорога была его личным делом, потому что он понимал: по этой дороге поедут люди, и они были ему дороги — незнакомые люди, с неизвестными судьбами, неведомо куда и по каким неотложно будничным делам спешащие, — родные люди, его современники и соотечественники…
Умная, деятельная любовь к человеку, наверное, единственная из любовей, которая никогда не может быть чрезмерной.
Вот еще одна жизненная история. Московской учительнице Антонине Александровне Стрельцовой (она любительница стихов) однажды попались два сборника, написанных неизвестным автором — Александром Сергеевичем Тереховым. Она потом случайно (при любви и интересе к людям, человеку подобные случайности далеко не случайность) узнала, что Терехов лежит в больнице — в Москве. Она решила навестить его, познакомиться. И поехала в больницу, страшно волнуясь.
Открыла дверь в палату, увидела человека в темных очках, подошла боязливо, объяснила сбивчиво, что она тоже учительница, читала его стихи… Как он обрадовался, оживился… «Я рад, что вы пришли… У меня нет в Москве родных, а сегодня мой день рождения».
Тоже совпадение случайное, странное: именно в день рождения она приходит к человеку, оказавшемуся в незнакомом городе, в больнице.
Но ведь если бы не поехала, то и не было бы этого странного совпадения. А если бы, читая и перечитывая его стихи, не захотела познакомиться с их автором, то и не поехала бы. А если бы не любила вообще стихов, то не открыла бы и этот сборник. Но в этом случае она уже и не была бы Антониной Александровной Стрельцовой, а совсем, совсем другим человеком… Вот и получается, что странные до неправдоподобности совпадения объясняются на редкость просто — в данной истории тем, что Стрельцова была Стрельцовой, а Терехов — Тереховым.
С хорошими людьми, которые имеют мужество всегда оставаться самими собой, часто приключаются интереснейшие вещи.
Антонина Александровна поставила цветы в воду (она пришла с цветами просто так, как полагается ходить в больницу, а оказалось, подарок ко дню рождения) и поздравила Александра Сергеевича. Он рассказал ей, что, мальчиком, в оккупированной деревне был жесточайше избит и изуродован фашистами, на его глазах расстреляли мать, он долго болел, потом поправился, начал ходить, писать стихи…
Недавно решил Терехов побывать на родной Орловщине, посетить школу, в которой учился до войны, — он почетный пионер этой школы. И вот но дороге из Ульяновска в Орел через Москву ему стало хуже.
Через несколько дней Стрельцова опять поехала в больницу. Терехов рассказал ей о жене, сыне и дочери, которых он может только обнять, но не увидеть.
«Перед силой души этого человека, — написала потом в письме А. А. Стрельцова, — свои собственные невзгоды кажутся мелкими, незначительными».
Умение встречать, видеть хороших людей — талант, доступный каждому. Чтобы обнаружить этот талант, вовсе необязательно ехать в больницу к незнакомому человеку.
Вот письмо, автор которого тоже по-своему талантлив:
«Когда сносили наш старый дом в Сокольниках, предлагали нам три отдельные квартиры, но ни дочери, ни зятья не согласились отделиться от бабушки. Так мы и въехали в одну большую квартиру все вместе, зато душа семьи, ее глава и хранительница — бабушка Серафима Ивановна — осталась с нами.
Да и как мы могли без нее? Она так легко и весело решала все наши проблемы и жизненные неурядицы. Когда ее младшая дочь провалилась на экзаменах в институт, дед гневался, а бабушка сказала, что она даже рада, так как ученость ума не прибавляет. „Бери, Маша, иголку в руки и покажи свое искусство“, — прибавила она. И действительно моя тетка всю жизнь замечательно шьет и хорошо зарабатывает, и все вокруг нее ходят нарядные. А еще до моего рождения в доме, где жила бабушка, был пожар, и все вещи сгорели, семья плакала, а бабушка смеялась: „Вот и прекрасно, начнем сначала, а то заросли вещами“. Разбивалась чашка в доме, бабушка всегда говорила: „Слава богу! Давно она мне надоела“.
Жизнь у нее была нелегкая, но радости почему-то не отняла. В войну она проводила на фронт сына, дочь и зятя (дед был инвалидом). На сына получила бумагу: „Пропал без вести“. Нас, всех остальных, бабушка увезла в эвакуацию. И среди первых моих детских впечатлений есть такое: самолеты бомбят поезд. Мы лежим в яме, на земле. И я из своего укрытия пристально слежу за бабушкой, которая выносит из горящего вагона маленьких детей — в соседнем вагоне везли детский дом — и одного за другим, а то и по двое, но трое на руках бегом относит в заросли кустарника. Самолеты летают низко и поливают беженцев из пулеметов. А она как будто не видит этого.
Разместили нас потом в деревне под Кировом. И помню, как бабушка приходила с полевых работ, уставшая, и приносила овощи, но никогда не давала нам одним все съесть. „Сначала спросим, чем сегодня сирот кормили“, — говорила она, и мы шли в соседнюю избу, где поселили детский дом, и бабушка разворачивала из телогрейки чугунок с картошкой, а дети кричали: „Добавка пришла!“
И там, в эвакуации, и позже, в Москве, бабушка на каждый Новый год наряжалась Дедом Морозом и придумывала разные игры для взрослых и детей. Вообще всеми праздниками распоряжалась она, и чей-нибудь день рождения обсуждался заранее сообща: подарки, шутки, розыгрыш.
Но когда в дом приходило горе, бабушка плакала навзрыд и горевала открыто и очень сильно. Помню, как неистово она просила прощения, стоя у гроба своего мужа: „Прости меня, Христа ради, что не любила тебя, не берегла, что перечила тебе при всяком случае, что не кормила тебя, как надо, и вообще сгубила я тебя, Миша…“ Хотя она любила, и берегла деда, и всегда делала вид, что его слово решающее в семье. Она добавила ему несколько лет жизни своим уходом за ним, когда он уже не мог вставать.
Сейчас моей бабушки уже нет в живых. Но она всегда у меня перед глазами, как живая. Как бы она поступила? Что бы сказала? Так я часто думаю, оказываясь в безвыходной ситуации. Такая правда от нее исходила. Правда чувств и поступков, ума и сердца, правда души.
Когда ее внук, а мой брат Саша решил разводиться, бабушка сказала: „Иди проветрись, поживи где-нибудь, подумай, а тогда решай. Наташку я из дому не отпущу, я ее дочерью на твоей свадьбе назвала“. Саша около года снимал комнату, а потом вернулся к своей Наталье и сказал: „Я без бабушки жить не могу“.
Однажды я спросила бабушку, какие годы ей запомнились больше всего, в какой возраст она хотела бы вернуться. Мне самой было двадцать четыре, и я надеялась, что бабушка скажет: „В твой“. А она задумалась, глаза ее затуманились, и ответила: „Хотела бы, чтобы лет тридцать шесть — тридцать восемь мне опять стало…“ Я ужаснулась: „Бабушка, разве тебе молодой не хочется стать?“ Она смеется: „Это ты про двадцать лет, что ли, думаешь? Это пустой возраст. Еще ничего человек не понимает. А вот сорок — это да!“ Кажется, мимолетный разговор, а как скрасил он мне жизнь! Свое тридцатилетие я встретила с радостью. Вот, думаю, приближаюсь к любимому бабушкиному возрасту…
Жизнь у меня, как у всех, течет. Бывают минуты, когда кажется, что с ума сойдешь от отчаяния. И, как спасение, вспоминаю бабушку, и думаю: нет, еще не все потеряно. Она умела радоваться жизни до своего последнего дня.
Е. Константинова, медсестра. Московская область».
А. А. Стрельцова поехала к человеку незнакомому совершенно, открыла в нем красоту души, которая будет согревать ее всю жизнь, и сама доставила ему часы большой радости. Медсестра Е. Константинова увидела эту красоту в родной семье. А семья Пыхтеевых из Омска, подобно Кузьме Авдеевичу Веселову, захотела помочь человеку нелегкой судьбы…
В одном из номеров «Литературной газеты» были опубликованы письма заключенного Ивана Бакшеева — человека изломанной, тяжкой судьбы. И вот что семья Пыхтеевых решила:
«Здравствуйте, уважаемая редакция!
Нас очень заинтересовала судьба Ивана Бакшеева. Решили послать ему письмо с вашей помощью. Надо же ему опереться на кого-то на первых порах, а вы пишете, что у него только старенькая мать».
«Здравствуйте, Иван!
В „Литературной газете“ прочли ваши письма. Решили написать вам. Вы скоро выйдете на свободу, надо будет с чего-нибудь начинать. Вот мы и предлагаем вам: приезжайте в наш город.
Вы пишете, что хотели поработать в большом молодежном коллективе на заводе или на стройке. Наш огромный, с почти миллионным населением, город — сплошная стройка. И еще. Вы любите машины. У нас в городе автохозяйства, есть автодорожный техникум с вечерним отделением. Если вы приедете к нам в Омск, мы вас встретим и поможем устроиться на работу. У нас большущая рабочая семья: есть и студенты, и рабочие, и врачи, и летчик, и преподаватель института и т. д. Так что вы сразу обзаведетесь массой друзей. Вы любите машины — у нас в семье два шофера. В них вы найдете единомышленников. Вы любите книги — у нас в семье тоже любят читать, есть уже приличная библиотека. Может быть, это письмо несколько суховато, но мы надеемся, что вы поверите в нашу искренность.
Передайте привет от нас начальнику вашего отряда Матвееву, который так вам помогает обрести веру в себя, в жизнь. Чувствуем, что это умный, сильный человек. Когда думаешь о ценностях жизни, то именно такие люди, как Матвеев, утверждают в мысли, что жить стоит, такими людьми сильна и прекрасна жизнь.
Когда получите это письмо, напишите нам обязательно. Надеемся, что наша семья сможет стать вам полезной. Привет вашей маме».
В последнее время порой возникают — на читательских конференциях и в печати — споры о том: кто он — интеллигентный человек? В чем суть социологических и нравственных критериев, более или менее точно определяющих данное понятие? Мне кажется, если отвлечься от сухих «теорий» и обратиться к «вечно зеленому древу жизни», то вот вам и ответ: большая советская семья Пыхтеевых, где и рабочие, и врачи, и шоферы, и студенты, — семья подлинных интеллигентов.
Можно взять бывшего заключенного, человека, которому особенно нужны и тепло, и участие, и твердая рука.
Можно взять к себе в дом еще одного льва… Можно никого не брать к себе в дом…
Это вопрос нравственного выбора. Каждый должен решать его сам в соответствии с собственным пониманием смысла жизни и иерархии ценностей.
И разумеется, в соответствии с собственными склонностями, складом души, симпатиями.
Вот последнее: о симпатиях и склонностях души тоже весьма важно помнить, потому что подлинный гуманизм разнообразен, широк, как сам человек, в толковании его любой ригоризм неуместен, и было бы несправедливо полагать, что тот, кто берется воспитывать льва, менее гуманен, чем тот, кто зовет к себе в дом бывшего вора или убийцу для окончательного его жизнеустройства и возвращения в наше общество.
Но автор этих строк тоже, как говорится, человек с определенным складом души и определенными симпатиями, и он не хочет перед читателем лукавить: эти симпатии на стороне семьи Пыхтеевых.
Может быть, потому, что я часто бывал в судах и колониях и видел то, что ранит сердце надолго.
А теперь вернемся к мысли о широте гуманизма, о его неохватном разнообразии и увидим мысль эту — живую — в образе генерала, который в первые, самые тяжкие недели войны вернул «солдатика» Ивана Щербаня к слону Вове, чтобы тот не зачах без ухода и от тоски. Конечно, «солдатик» был одноглазый и хворый, но кашу-то в походной кухне он варить мог! А генерал подумал, рассудил и удовлетворил ходатайство ереванских властей, вернул его к Вове. Возможно, и тут не обошлось без склонности души, и генерал любил особой любовью слонов. Мне хочется, чтобы сегодня он был жив и читал эти строки…
А Ивана Щербаня лечили, лечили и вылечили. Он получил двух молодых слонов, они-то и исцелили его окончательно. Он получил их в Бресте, ехал с ними по тем самым местам где некогда они с Вовой голодали, укрывались от бомб, он ехал сейчас по мирной, обильной земле, дети тянулись к хоботам, совали булки и яблоки.