I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

После опубликования очерка «Семейная реликвия» я получаю письма, в которых рассказывается о старых, дорогих, памятных вещах, — они передаются от поколения к поколению с тем, чтобы в них жил, сохранялся дух семьи, и становятся с течением лет не только сохраняющей, но и охраняющей силой, наподобие лар из античной мифологии: милых домашних богов. Римляне в баснословные века верили, что лары берегут хозяев не только дома, но и во время путешествий. В истории семьи, о которой хочу рассказать, путешествия, в том числе и вошедшие в летопись великих открытий, занимают особое место.

Я получил письмо Ксении Александровны Говязовой, она писала: «Ничто не может быть создано на пустом месте — и в науке, и в искусстве, и в искусстве жить. Извините за обращение к себе, но как я могу не беречь письма и документы, которые передаются в нашей семье вот уже более 150 лет. В них образы ушедших людей…»

Сто пятьдесят лет…

В масштабе семьи это эпоха прапрапрадедов; в масштабе народа — эпоха Пушкина и декабристов. «Что же это за письма, за документы?» — думал я, собираясь к Говязовой. Она живет в Москве.

Поскольку уклад того далекого века (как и любого), в сущности, почти непредставим для нас, за исключением версий литературно-книжных, то я ответа не находил. Но что бы я ни нафантазировал, это не соответствовало бы и соответствовать не могло действительным документам, потому что оказалось, что они имеют отношение к… третьему путешествию Джеймса Кука, а подумать о подобной экзотике, читая письмо К. А. Говязовой, было совершенно невозможно.

Как известно, из третьего путешествия Джеймс Кук не вернулся, его убили на одном из Гавайских островов. Эскадру, состоящую из двух кораблей, возглавил капитан второго судна Чарльз Кларк. Он повел корабли на север. В русском порту в Петропавловске-на-Камчатке английские моряки хорошо отдохнули и поплыли опять на юг; Кларк в пути умер, англичане вернулись в Петропавловск и зарыли капитана в русскую землю. Потом в Петропавловске ему был поставлен памятник, как видному мореплавателю.

Девичья фамилия Ксении Александровны Говязовой — Кларк. В большой бельевой корзине, которая стояла в сарае, когда семья жила в Иркутске, лежали вещи загадочные и странные — векселя, выписанные в апреле 1776 года, то есть накануне третьего путешествия Кука, в Бристоле для получения денег на Ямайке, обрывки судового журнала с описанием дальнего морского пути… Были в корзине и старые письма и фотографии.

Дед Ксении Александровны — Сергей Петрович, разбирая однажды в юности эту корзину, рассматривал экзотические документы, в которых он не все понимал ввиду староанглийского языка и старинно-изящного и в то же время малоразборчивого почерка, и загорелся высокой, красивой мечтой: известный Чарльз Кларк, соратник Джеймса Кука, — не родоначальник ли их семьи в ее российском существовании? Реальной почвы под собой эта романтическая версия не имела. Был лишь судовой журнал, и векселя были — неизвестно чей, неизвестно чьи — доказательства весьма и весьма косвенные. И было совпадение фамилий, но мало ли в мире Кларков?..

Сергей Петрович — давным-давно уже русский человек («восьмушка англичанина» осталась, как он сам шутил) — углубился в историю путешествий Кука и в историю собственного рода.

А был Сергей Петрович маленьким акцизным чиновником в Иркутске, человеком при этом артистичным, музыкальным, с хорошим голосом. Он участвовал в любительских концертах, которые в начале века были в большой моде в русских городах, ему советовали ехать учиться в Петербург и в Москву, в консерваторию, поклонники не сомневались в его артистической будущности.

Дед Сергей Петрович, — тогда, повторяю, он был молодым человеком, — углубился в географическую литературу, в поисках великого родоначальника семьи, изучал шаг за шагом путешествия Кука и полюбил ту эпоху, тех отважных людей. Полагаю, он в самом начале установил, что Чарльз Кларк, возглавивший эскадру после гибели Кука на Гавайских островах, и его прадед Эдмунд Кларк, тоже похороненный в Петропавловске, — разные люди. Чтобы убедиться в этом, достаточно было сопоставить даты: Эдмунд Кларк умер в 1823 году; Чарльз Кларк умер от воспаления легких в открытом море в 1779 году. Но Сергею Петровичу, иркутскому акцизному чиновнику, с версией, овеянной тропическими ветрами, расставаться не хотелось; он написал в Америку и Англию в надежде, что Эдмунд имеет все же какое-то, хоть отдаленное, родственное отношение к Чарльзу, украсившему историю открытий в океане. Ему ответили неопределенно, что родственников его обнаружить в массе ныне живущих Кларков (а это одна из самых распространенных фамилий) не удалось. Но ведь он начал поиск в конце XIX века, а Чарльз Кларк умер на излете XVIII, за сто лет могли быть забыты, утрачены какие-то сокровенные нити, соединявшие обоих Кларков. Но по мере того, как становилась все более неопределенной романтическая версия, все более определенной делалась фигура реального прадеда Эдмунда Кларка. Он был мореплавателем и купцом; путешествовал и торговал; потом на острове Кайдак, близ Аляски, полюбил русскую женщину, вдову дьячка Степаниду, женился на ней, переехал в Петропавловск… Видимо, в ту пору, когда русско-американская торговля, особенно на востоке России и западе Америки, переживала лучшие дни и американцы в России, а русские в Америке чувствовали себя как дома, судьба эта не была исключительной. Эдмунд Кларк полюбил русскую женщину, и начал молиться русскому богу, и дал сыновьям русские имена.

А умер он, как и Чарльз Кларк, неожиданно и даже еще более драматично.

Сергей Петрович, исследуя жизнь прадеда, нашел документы, говорящие о том, что Эдмунд Кларк, возможно, был вероломно отравлен. Бесспорно одно: комендант порта в Охотске (Охотск и Петропавловск составляли одно административное целое) Ушинский был от должности освобожден по обвинению в этом отравлении. Он будто бы «темной», отравленной водкой его попотчевал после бурной ссоры, и, хотя отравление не было доказано, жестокий характер коменданта порта делал эту версию вероятной. Степанида, рыдая, похоронила Эдмунда, и сын его, Петр, начал ходатайствовать о русском подданстве.

Сергей Петрович (не сын, а внук этого Петра; был между ними и Петр Петрович) был маленьким чиновником с артистическими наклонностями и романтическим сердцем. Он уже давно понял, что его прадед не имеет, вероятно, отношения к Джеймсу Куку, но паруса кораблей, этих очаровательных, беспомощных и величавых каравелл, которые в его «железном» XIX веке казались живой, исчезающей формой бытия, как нам на исходе XX кажутся этими формами бизоны и кенгуру, очертания неведомых островов Океании в мерцании южных созвездий и все то странное, незнакомое, непонятное (как выразились бы сегодня, когда открывают не землю, а космос, — инопланетное), что открывали путешествия в океане. Да, да, деревья, женщины, танцы, песни, изваяния богов — все это туманило сердце, возбуждало мысль, и не хотелось покидать палубу, даже если на капитанском мостике стоял не твой прадед. Сергей Петрович в акцизе тосковал по романтике и читал, читал сочинения географов, делал из них выписки, которые складывал в бельевую корзину, ставшую постепенно семейным архивом.

И если бы кто-либо деду Сергею Петровичу открыл, что, в сущности, он занят величайшим на земле делом — соединяет в собственном роду поколения, которые были, с поколениями, которые будут, он отнесся бы, наверное, к этому открытию без должного доверия. Ему самому, возможно, эта корзина в сарае казалась утехой человека, не нашедшего себя, не раскрывшего души ни в «низкой» повседневности, ни в «высоком» искусстве. Он как бы кинул в волны эту корзину, как бы над нею парус поднял.

…В наше время семейные архивы — редкость, бурный ветер опрокидывал все паруса, выдувал из укромного домашнего тепла документы, письма и фотографии. А что не разметал ветер, что пощадили странствия и разлуки, что уцелело после непомерно долгих отсутствий, — убили суетность и небрежение. Помню, изучая городские нравы, имел я дело с охотниками за старой и старинной мебелью, они ее выуживали из самых гиблых мест: развалин обреченных домов, захламленных до отказа чердаков и подвалов, находили на больших, запущенных пустырях, они раскапывали ее в мусоре города, похороненную и кинутую за ненадобностью, чтобы, наспех реставрировав, «уступить» любителям старины. И вот эти-то охотники находили порой в сундуках и комодах и в утробах полуразвалившихся трюмо — нет, конечно, не семейные реликвии из золота или серебра, — их не забыли бы, — а письма и фотографии. Иногда это попадало ко мне, я читал, рассматривал; оживали лица и судьбы. Я держал это в руках, как некогда, во времена Кука и раньше, держали обломки кораблекрушений, восстанавливая по ним картину трагедий. Мне улыбались незнакомые лица и рассказывала о странностях и мелочах жизни уже ветшающая бумага. То, что когда-то надеялось, любило, страдало, стремилось, все это не узнанное потомками, похороненное навеки безымянное богатство волновало меня страшно и будто бы обязывало к чему-то. Некоторые из писем были настолько человечны, хороши, что хотелось их напечатать. Но особенно волновали на несминаемо твердых старых фотографиях юные ожидающие лица — лица тех, кто состарился, умер и забыт, чьих имен и судеб мы не узнаем никогда.

Я думал порой, что делать со всем этим: издать, домыслив, дофантазировав, или похоронить опять — в писательском архиве, более комфортабельно и почетно, чем были они похоронены в первый раз?

А если напечатать, не воссоздавая мысленно отношений и судеб, будет ли это понятно, расшевелит ли это ум и сердце читателя. Может ли житейски бесхитростное письмо неизвестного человека, письмо о «маленьких» волнениях и «маленьких» делах стать волнующим документом сегодня, если нам более ничего не известно об этом давным-давно ушедшем человеческом существовании?

Ну, например, это:

«14-го января 1900 года, 5 ч. 45 м. вечера.

Милая моя Манюрочка! Сегодня получил твое письмо. Спасибо, родная, утешила меня. Я не на шутку начал тревожиться тем, что ты не едешь и молчишь. Из письма же вижу, что ты не только не больна, но и веселишься. Веселись же, дружочек, это лучше, чем плакать. Однако, голубушка, не засиживайся, ты нужна мне как воздух и пища. Только сегодня, по случаю получения от тебя известия, я был в бодром и веселом настроении, остальное же время грустил. Обо мне не беспокойся, я берегусь, забочусь о своей драгоценной особе до мелочей. Например, прежде, чем перейти улицу, я непременно вспомню твой завет и осмотрюсь предварительно: нет ли лошадей и опасностей.

Каково живешь, моя родная? Я же неизменно грущу по тебе и дохожу почти до болезни. Не могу выразить моего нетерпения. В самом деле, Манюрочка, к чему нам терзать себя разлукою? Целую тебя, моя ненаглядная.

Твой Сережа».

Интересно ли это письмо, если нам больше ничего не известно о том, кто писал, и о той, кому писали?

Можно ли восстановить по нему характер, судьбу, как восстанавливал Кювье по найденной кости облик исчезнувшего животного? Можно, наверное, сочинить, измыслить рассказ о любви и разлуке двоих на заре века; рассказ о тоскующем человеке, который озирается на пустынной, по нашим сегодняшним понятиям, улице: нет ли поблизости лошадей; рассказ о человеческом сердце, которое на рубеже столетий попросило пощадить его от расставания; рассказ о растерянности перед судьбой.

Рассказ, может быть, милый, но далекий от истинных судеб и характеров, потому что, читая его, никогда не подумаешь о том, что же было на самом деле.

Читая это письмо, не подумаешь никогда о большом путешествии под парусами, о яростных бурях и битвах с туземцами, о поисках новых земель на севере и на юге, о шуме и молчании океана. Подумаешь о чем угодно, но не об этом.

Но человек, который его писал, думал об этом: маленький акцизный чиновник тосковал по молодой любимой-жене, с которой разлучили его житейские обстоятельства. Об этом рассказало письмо — и тосковал одновременно по веку великих путешествий. Об этом рассказывают выписки, которые он делал из географических изданий. Дело в том, что письмо это написано не безвестным автором, а Сергеем Петровичем — дедом Ксении Александровны Говязовой. И найдено оно не в разбитом комоде, а развернуто бережно, над бережно сохраняемым архивом. Мне хотелось доказать — себе и читателю, — как трудно, почти невозможно восстановить по житейскому письму жизнь души.

Стендаль поставил эпиграфом к «Истории живописи в Италии» строку, выражающую, быть может, последнюю тайну его судьбы: я писал лишь потому, что печальное время не позволило мне действовать.

Последние тайны есть и в судьбах «маленьких» людей. Если бы Сергею Петровичу нужно было поставить в возглавие судьбы эпиграф, могла бы стать строка: я любил лишь потому, что печальное время не позволило мне действовать.

И это было бы одновременно и истиной и неправдой, как истиной и неправдой была стендалевская строка: он все равно бы писал. И Сергей Петрович все равно бы любил.

При всем при этом бесспорно, что, если поставить запруду на пути реки, она выроет новое русло; им обычно, для натур деятельных, бывает искусство. Сергей Петрович тоже мечтал стать артистом.

И было бы, пожалуй, естественно, если бы человек, рожденный, как, наверное, ему казалось, быть большим мореплавателем, посвятил себя, когда этого не вышло, искусству. Но и этого не вышло! И артист из него не получился. Река была вынуждена рыть третье русло.

Это третье русло есть, по-моему, самое большое испытание сил человеческой души.

Я иногда думаю, ну, испанский король не разрешил бы Магеллану или Колумбу их исторические путешествия, не дал кораблей и матросов, во что воплотилась бы мощь этих душ? Начали бы писать? Но видимо, Сервантеса не вышло бы ни из первого, ни из второго. Стали бы отважными купцами? Фанатичными монахами? Или мирно состарились, не оставив по себе ни имени, ни памяти. И мощь души, которой достало на то, чтобы распахнуть завесу перед неведомыми континентами и морями, увяла бы, как увядает телесная сила?

Удалось бы этим великим «вырыть» второе русло, третье?..

А если бы удалось, мы бы, возможно, об этом — особенно о третьем — ничего не узнали. Мы бы ничего не узнали потому, что третье русло бывает подобно реке, текущей под землею. Воды этой реки оживляют землю изнутри, определяя бытие видимых форм жизни: растений, животных, человека.

Людей, которые делают тихо, в повседневности и полной безвестности, добро, не падая духом от крушений надежд и не ожесточаясь от неудач, конечно же неизмеримо больше, чем великих мореплавателей или великих писателей. Что нам известно о них? В каких летописях собраны их дела? Где рассказано об их чувствах? Кто помнит их имена? Их могла бы, вероятно, сохранить в памяти семья. Но не держатся они и в ней из-за скромности или вроде бы малости дольше двух-трех поколений. Накормить голодного или утешить страждущего — это же естественно, как и естественно об этом забыть.

Сергей Петрович зимой однажды, а было холодно, вернулся домой без пальто.

— Бабушка, — рассказывает Ксения Александровна, — всплеснула руками… Это было задолго до моего рождения, одна из семейных историй… А дедушка ей говорит: «Понимаешь, Манечка, я шел, а там господин один стоял без пальто, съежился и посинел, и я ему отдал». А жили они не богато.

Мы разбираем с ней семейный архив: письма, документы, фотографии, и я думаю о двух особенностях, повторяющихся в ряде поколений в этой семье: несмотря на яркие, артистические задатки, никто из них не стал человеком искусства, и все они, невзирая на бедность, с кем-то делились последним пальто.

Было это и во время Великой Отечественной войны. Сергея Петровича уже давно не было в живых, семья состояла из Марии Антоновны, его жены, дочери Татьяны Сергеевны и юной тогда внучки Ксении, той самой Ксении Александровны Говязовой, с которой мы и разбираем сейчас архив. И вот получили они из Москвы телеграмму, что в эвакуацию едет к ним подруга юности. Татьяны Сергеевны — Елена Анатольевна Хотеева — и едет не одна, а с семьей в 705 человек. Поскольку Хотеева была педагогом, то можно было подумать, что едет она в Иркутск из Москвы со школой или детским садом.

— Бабушка Мария Антоновна, — рассказывает Ксения Александровна, — когда мы все уходили из дому, наставляла соседей: едет большая семья, пусть располагаются как дома и ставят самовар. И объясняла, что где лежит, как открыть, что достать, чтобы люди не томились, если никого дома не застанут. Она, бабушка, не сомневалась, что если надо, то она устроит, накормит 705 человек. Как ей это виделось, мне до сих пор непонятно. Но она ждала, ждала большую семью. И вот появилась тетя Леля с матерью, невесткой, детьми. Их было пять человек. Они и дали телеграмму: «Еду с семьей в пять человек». А на телеграфе перепутали.

Мы находим в ворохе бумаг эту старую военную телеграмму: «Еду с семьей в 705 человек».

Когда Хотеева уезжала из Иркутска, возвращалась в Москву, Мария Антоновна дала ей с собой в дорогу большую шкуру меховую — собачью, иной в доме не было. На отказы: «Зачем мне она?» — бабушка отвечала соображениями об опасностях дальнего пути — дело было тоже зимой. И действительно, в дороге у Хотеевой украли пальто, и, если бы не это собачье тепло, быть беде.

Но было это все уже без Сергея Петровича. А вот он — молодой человек на заре века, несостоявшийся мореплаватель и артист. А вот она — его жена, бабушка — тоже на заре столетия, на заре жизни, двадцатилетняя бабушка. Судьба дарует ей долгое, почти столетнее земное странствие. Была она тоже артистична, музыкальна и общительна.

Вот и унаследовала дочь Таня, мать Ксении Александровны, все это богатство. Род собирает силы, как река собирает воды из родников, ручьев, чтобы покатить их к морю. Казалось, Таня будет этой рекой: вся та игра художнических, артистических сил, которая явно и скрытно жила в родителях, дедах и прадедах, достигла в ней блеска и размаха, она пела не по-любительски хорошо, голос ее обещал необычное будущее.

Надо было ехать учиться в Москву, об этом и говорилось в семье постоянно. А пока она работала — жили бедно — тоже, как и Сергей Петрович, по бухгалтерской части. Помещалась работа ее за рекой Ангарой. Ранней зимой шла она утром по некрепкому льду и угодила в воду, в реку Ангару, вымокла и оледенела, переодеться на работе не было возможности, и сидела она до вечера в мокром, ледяном, а ночью тяжело заболела.

Не стало у нее голоса, начала страдать ревматизмом. Осталась бухгалтером. Видно, не судьба была этой семье выйти на большие подмостки.

И замуж Таня вышла несчастливо, с мужем быстро рассталась, рассталась строго, с суровостью непрощения, даже от алиментов твердо отказалась — к тому времени Ксения родилась.

Сейчас уже почти непредставима бедность, в которой они тогда жили. В декабре 1929 года Татьяна Сергеевна писала Сергею Петровичу, который уехал из Иркутска в поисках работы:

«Добрый день, милый, дорогой папочка! Возвращайся лучше домой. Собери все справки и зарегистрируйся на бирже. Если служить временно, то лучше в родном городе, чем на два дома жить. Надоело жить в разлуке. И, пожалуйста, папочка, не останавливайся перед тем, что у тебя мало денег. Только бы на дорогу хватило, а вернешься, как-нибудь устроишься. Ждем тебя с нетерпением. Ксения тоже мечтает о твоем возвращении. Мама эти дни ежедневно бегает в ломбард. Для всех наших вещей опять вышло время. 22-го аукцион, так что им угрожает опасность. Но нас выручил Иннокентий Семенович. Он дал маме 16 рублей. Мама выкупила машину за 15 рублей, заложила ее за 20 и затем выкупила остальные вещи. Заложила опять часы. Завтра мы заложим остальное. И может быть, мы сможем тогда купить на базаре с полпуда ржаной муки и выкупим нашу муку в кооперативе. Иннокентий Семенович подарил Ксении черные рейтузы. Извини, папочка, но кончаю. Настроение отчаянное. Ноги опять болят. Целую, жду».

Через год Сергей Петрович умер.

Они жили бедно долгие годы. На столе для гостей были хлеб, чай, сахар; гости часто бывали в этом доме. Татьяна Сергеевна, когда боль в руках стихала, садилась за рояль и играла Шопена, Чайковского, Калинникова, то, что ей было по силам. Она была уже хорошим, опытным бухгалтером. Из опер она особенно любила «Евгения Онегина» и «Пиковую даму», но играла это редко, может быть, потому, что было больно.

А когда подросла Ксения, в доме опять пахнуло веком великих географических открытий. Она мечтала стать моряком, изучала серьезно морское дело, была в «морском» лагере «Артек» и в «морском» отряде Дома пионеров, у них на Ангаре и собственный пароход был. Она ходила в морской форме. И опять появились в доме — из богатой иркутской библиотеки — украшенные старинными картами повествования о Колумбе, Магеллане, Куке…

Тогда еще не была открыта ею в сарае бельевая корзина, в которую дед Сергей Петрович складывал выписки из жизнеописания Кука. Корзина, где лежали загадочные векселя. И не был ей известен поиск родоначальника фамилии в истории великих географических открытий. Дед умер, когда ей не было и семи, и не успел ей обо всем рассказать. Она хотела стать моряком, не потому, что в их роду был, возможно, великий моряк, а сама по себе, повинуясь не мысли, а чувству.

Но мать хотела, чтобы дочь стала музыкантом. Не получилось у деда. У нее самой сорвалось из-за ледяной Ангары. Быть не может, чтобы не вышло у дочери. Ее удел — фортепьяно.

Инструмента дома не было; Ксения ходила играть в более состоятельные дома.

— Я любила, — рассказывает она мне, перебирая старые письма и фотографии, — Моцарта, Шопена, Рахманинова, Шуберта…

Да, да! — она не стала музыкантом.

Но — почему? Ей-то что помешало? Ведь не было трагических обстоятельств, как у матери, ведь все шло хорошо. Вот в ворохе семейных бумаг характеристика, подписанная директором Иркутского областного музыкального училища 28 марта 1945 года:

«Товарищ Кларк К. А. обладает ярким исполнительским дарованием. Отличается эмоциональной, тонкой и в то же время динамичной игрой; как исполнитель более тяготеет к романтикам, успешно участвовала в трех турах смотра музыкальных училищ. Дана для поступления в консерваторию».

В консерваторию и она не поступила, потому что познакомилась с будущим мужем и полюбила его; он был военный, и консерватория сулила долгую разлуку. Она и поехала за ним, а не в консерваторию, а когда они, наконец, обосновались в Москве, родилась дочь, учиться было поздно.

Не стала она музыкантом и не стала конечно же и моряком — переодетые в мужской костюм женщины-моряки бывали лишь в эпоху великих географических открытий. Не вышло у деда, сорвалось у матери, и у нее не получилось.

Окончились неудачей поиски корней в истории путешествий Джеймса Кука — корни оказались весьма экзотическими, но не теми, которые надеялись найти, — неудачей окончились попытки семейного артистизма выйти из сферы любительства. Мир больших путешествий и большой мир искусства оказался для них закрытым. И не похожа ли бельевая корзина на бочку, в которую запечатали судовой журнал с рассказом о несостоявшихся открытиях, засмолили, кинули в море — в назидание более удачливым?

И не содержит ли история этой семьи одни лишь обещания и несвершения?

Ради чего же пишу я о них? Разве мало людей яркого действия и воплотившегося таланта? Ради чего?

Должно быть, ради третьего русла.