За незримой чертой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

За незримой чертой

Весенний солнечный субботний день: переполненные магазины, оживленные улицы; большие очереди в ожидании такси.

В очереди все с покупками, все что-то держат в руках или бережно поставили у ног. Ждут машин терпеливо и даже как-то разнеженно — апрель, теплынь… Машины подкатывают редко. Очередь, как река в песне, движется и не движется. Лишь самый первый, кому садиться сейчас, нестарый большой мужчина с мягким, большим, как сугроб, пакетом, вызывающим неприятную в сияющий этот день мысль о ватном тяжелом одеяле, высматривает с явным нетерпением в потоке машин зеленый фонарик.

Вдруг две женщины, пожилые, печальные, похожие на учительниц на пенсии, с розами в целлофане, бегут будто бы не по тротуару — по перрону, обращаются к очереди:

— Мы на похороны опаздываем.

— Вам заблаговременно надо бы, без суеты… — с незлой, философической укоризной замечает кто-то. — А то что же, даже на похороны стали бежать, о-хо-хо…

— Мы, — букеты показывают, — в очереди за ними стояли большущей. Ну, пожалуйста… — И застывают скорбно рядом с мужчиной, у которого в руках пакет-сугроб.

Когда наконец подкатывает машина, он этим рыхлым пакетом и отстраняет их непреклонно, отодвигая за невидимую ту черту, которую они осмелились беззаконно переступить. Не отодвигает даже, а заслоняется почти автоматически, как от дождя или от ветра, будто бы не люди перед ним, а умеренной силы стихийное бедствие.

Когда такси с мужчиной-сугробом отъезжает, первыми становятся молодые — мужчина и женщина с телевизором; передвинув, они утверждают его на земле, как межевой камень-столб.

И вот очередь (в которой я стою последним) начинает перестраиваться, утрачивая расплывчатость, нестройность, аморфность маленькой толпы, неизвестно, ожидающей такси или нежащейся на солнце. Рождается четкий порядок, вырисовывается стройная линия. Очередь перестраивается, как македонская фаланга в ожидании боя, и вот уже не милые, мирные пакеты, а мерещится — щиты в руках и даже пики. По одну сторону — фаланга, по вторую — два букетика, обернутые в целлофан, нераспустившиеся, похожие на немощные детские кулачки бутоны.

— Товарищи! — строго, с достоинством печали и терпения, усовещает одна из женщин. — Мы опаздываем на похороны. Мы не местные, мы летели четыре часа, вещи оставили в аэропорту, потом стояли за розами. Мы опаздываем…

Молодые — по-видимому, муж и жена — водрузили, пыхтя, на заднее сиденье телевизор, поместились сами и укатили. Теперь место первого в очереди занял худощавый тридцатилетний, со складным удилищем, купленным, вероятно, в соседнем магазине «Охотник — рыболов»; его вид выражал высшую степень даже не отвлечения, а полного абстрагирования от действительности; он держал удилище, как антенну, которая, возможна, соединяет его с иными мирами, с лучшими мирами, где не умирают и поэтому не может возникнуть беспорядка, подобного тому, что разыгрывается вокруг.

— Умер наш бывший заведующий роно, — заговорила мягче, уступчивее вторая женщина. — У нас на Севере этого, — она развернула целлофан, будто бы он мешал видеть, что именно у нее в руках, — сейчас не купишь. Вот и потратили непредвиденно часа полтора, извините нас…

Очередь безмолвствовала. Она переживала очередную метаморфозу. Уступчиво-униженный тон второй женщины успокоил ее, и чеканность македонской фаланги переплавлялась в нечто более мирное и в то же время абсолютно обособленное: сообщество людей, объединенных некоей тайной. Тридцатилетнее, почти инопланетное существо с удилищем-антенной вонзилось в такси, улетучилось, место его заняло целое семейство: четверо — с бабушкой и внуком, — покупками обремененные настолько, что появилось несогласие, одну машину занять или целых две.

Женщины с иконописными северными лицами стояли за незримой чертой с бутонами роз в опущенных руках.

— Что с вами, люди? — решилась первая, наставительно-строгая, не телом, а мыслью переступить черту. — Люди, что с вами?..

Очередь не ответила. Она не ответила речью на речь. Но она безмолвно дала понять, что напоминать ей сейчас о том, что некто, даже и хороший, умер, некстати, может быть, даже и бестактно…

Люди стояли молча, неподвижно, покоясь в себе, как боги, как бессмертные.

И женщины диковато, в изумлении стали озираться, усомнились будто, в тот ли попали город, куда летели четыре часа.

Мне удалось наконец выхватить из неуклонного потока машин покладистого частника, посадить северянок.

— Где же добро-то их, добро-то их где? — сокрушалась напевно вторая, более открытая и мягкая, имея в виду нечто отвлеченное, старинно-духовное…

Такси редко, но подкатывали, люди постепенно уезжали, и я уехал, оставив за собой очередь, состоящую теперь, как хотелось думать, из более добрых и участливых, и, может быть, забыл бы о двух иконописно-печальных женщинах, если бы через несколько дней собрат-писатель, вернувшийся из далекого южного города, не рассказал одну историю.

В арык упала пожилая женщина. Возможно, падения ее никто не видел в неоживленный полуденный час… Но она лежала в арыке (в ту пору безводном) шесть часов — до вечера. Люди возвращались домой после работы — она лежала. Ее не видели? Или не хотели видеть? Когда подняли ее (для этого надо было лишь сойти в неглубокий арык, выложенный камнем), она была уже мертва. У нее было больное сердце, она была учительницей, возвращалась из школы…

Эти две в чем-то родственные истории (бесспорно, не дающие повода для обобщения) легли в один «отсек памяти»: три женщины, три учительницы, из которых одна погибла, уместились в том «отсеке» настолько тесно, что стало казаться: в гибели третьей виновата была та очередь к такси, на самом деле даже не ведавшая о ее существовании! И, может быть, если бы я о второй истории узнал раньше, чем участвовал в первой, то захотел бы невольно и нелогично выявить имена людей, стоявших в очереди, чтобы сообщить их в тот город…

Стоило двум этим микроисториям лечь рядом в памяти, со дна ее начали подниматься аналогичные, забытые и полузабытые сюжеты. Они поднимались воинственно, как подводные лодки, казалось, лишь для того, чтобы разрушить веру в человека. Их было немало: не остановились, не нагнулись, не подняли, не уберегли, не поддержали (все действия с частицей «не», потому что, повторяю, сюжеты были аналогичными, речь шла в них о «недоброте пассивной», которая сама не бьет, но и не отводит руки, занесенной для удара (речь шла о жестокости без жестокости), не почувствовали, не уврачевали, не утешили (речь шла о зле незлом, нестрашном, поэтому и ушло на самое дно, забылось), не ободрили, не пожалели, не обогрели, не выслушали…

Безрадостных и нестрашных этих микроисторий было немало; стенки «отсека памяти», куда легли две самые недавние, две самые живые, трещали. Но не рухнули, нет.

В те же дни на столе моем росла гора писем, полярно противоположных, писем, излучавших доброту, понимание, участие, писем, в которых пульсировало желание помочь, поднять, полюбить.

Надо объяснить, что это за письма, почему я их начал получать. В «Литературной газете» была опубликована «Исповедь одинокого человека». Она вызвала неожиданно обильную почту, поток которой с течением недель не только не утихал, а становился все шире: сотни людей выразили пылкое желание понять, утешить, разломать стены одиночества. Это — «эмоционалы». В письмах более рациональных и «трезвых» говорилось конструктивно о желании помочь устроить жизнь, осуществить себя в жизни. Кто-то хотел переписываться, кто-то зазывал в гости, кто-то хотел усыновить…

Все мыслимые и все возможные формы человеческого общения содержались в почте. Перед «одиноким человеком» были открыты дома и сердца соотечественников.

А за самими письмами открывалась страна добра, веры в человека и душевного богатства, страна, в которой легко дышать и хорошо жить.

Росла гора писем, и одновременно сами собой рождались наивные вопросы: почему же в очереди к такси не оказалось ни одного из авторов этих (или подобных) покоряюще добрых писем, чтобы выстлать заботой и любовью дорогу двум женщинам к месту вечной разлуки с дорогим человеком? Почему никто из них не шел по улице, где в арыке лежала беспомощно пожилая учительница, чтобы поднять, позвать врача? Может быть, те, кто пишет подобные письма, домоседы? И по улицам ходят одни люди, а в домах над листами бумаги сидят другие — их антиподы, которые добры, но в общем не особенно взволнованы тем, что делается или не делается за окнами? Может быть, запасы добра лежат укромно в закромах? А недобро ходит и, как в песне, постукивает каблуками?

Соблазнительно было думать, что передо мной добро и зло в лабораторно чистом виде, — как в колбах, — позволяющем беспримесно и точно исследовать оба явления. Но чистоте опыта мешало существенное обстоятельство: и добро, и зло отличались некоей незавершенностью, неполнотой. Если зло характеризовалось отрицанием действия (не уступил, не поднял), то добро — лишь желанием его (хочу понять, помочь).

А возможны ли вообще «лабораторно чистые» добро и зло? В дни, когда я размышлял над этим «метафизическим» и отвлеченно-философским вопросом, ворвалась живая жизнь, открыла остросюжетную историю.

Речь в ней пойдет о том, как убили, а потом воскресили человека.

Я буду на сей раз называть настоящие имена. Место действия тоже не будет анонимным.

Оно анонимным и не может быть, потому что в нашей истории немалую роль играет музей, называющийся «А музы не молчали». Музей этот был создан в Ленинграде, при школе № 235, учителем Евгением Алексеевичем Линдом. Музей уникальный: и по экспонатам, и по атмосфере, воздуху, которым дышат его посетители, единственный в мире.

Евгений Алексеевич Линд… Но надо объяснить эту фамилию, отдающую немного экзотикой романов о межзвездных путешествиях (так могли называться и загадочное космическое тело, и бесстрашный космический пилот). Людям, не увлекающимся современной фантастикой, имя это напомнит, возможно, героев Александра Грина — они носили похожие имена. А на самом деле ни фантастика, ни романтика тут ни при чем. Прадед Евгения Линда, Эрнст Линд, швед, был непоседой, странствовал по земле, а потом переселился в Россию; дед — Павел — участвовал в революционном подполье, потом в питерских событиях семнадцатого-восемнадцатого годов; отец — Алексей — был известным в довоенном Ленинграде организатором театрального дела, возглавлял ТЮЗ, погиб в ополчении.

Евгений Линд унаследовал от них всех любовь к путешествиям и искусству, которая нашла оригинальную и точную форму воплощения. Он окончил в 1959 году ленинградский Институт физической культуры имени П. Ф. Лесгафта и с тех пор работает в школе № 235 на набережной Пряжки, близ дома, где жил и умер Блок, учителем физической культуры.

Но то, что делает он, имеет отношение к культуре вообще. Музей «А музы не молчали», посвященный судьбам искусств в осажденном городе, родился из поиска, не имеющего непосредственного отношения к войне. Евгений Алексеевич, обуреваемый со студенческих, «лесгафтовских» лет идеей гармонического развития личности, то есть наряду с физическим (чем занят «по должности») и духовным, начал изучать с ребятами историю памятников архитектуры Октябрьского района, где расположена школа. Потом увлек их изучением истории всех ленинградских мостов. Посещая Дом работников искусств — ради мостов, в надежде узнать о них что-то новое, — ребята познакомились с Книгой памяти, куда занесены имена артистов, режиссеров, погибших в борьбе с фашизмом, и решили, забыв о мостах, восстанавливать историю жизни этих людей. Они совершили несколько открытий, в частности установили, что мемориальная доска памяти погибших в Доме композиторов не полна — недостает восьми фамилий, которые и были добавлены. Те, кто нашел, открыл забытые имена, стоят теперь ежегодно у этой доски в почетном карауле во время торжественно-траурных церемоний.

Линд и его поисковый отряд решили восстановить имена и судьбы всех восьмидесяти музыкантов, исполнявших в первый раз в Ленинграде, во время блокады, Седьмую симфонию Шостаковича. Если учесть, что уничтожены были все документы с перечнем театральных и музыкальных коллективов (в дни реальной угрозы захвата города фашистами), что большинство имен, а тем более адресов было забыто и сохранились в памяти старожилов и любителей музыки лишь отрывочно — туманные воспоминания («Помню, что первая скрипка жила в доме с аркой, окна которого имели оригинальную форму»), если учесть, что с тех пор миновало более тридцати пяти лет и большинство музыкантов умерло, а оставшиеся были разметаны жизнью (триста писем было послано тем, кто мог кого-либо и что-либо помнить), — вот если учесть все это, то и можно будет оценить но достоинству результат. Имена и судьбы всех восьмидесяти музыкантов, участвовавших в исполнении Седьмой в Ленинграде, были восстановлены.

А поиск углубился: теперь Линду и его воспитанникам захотелось восстановить имена и судьбы тех, кто хотя и не участвовал непосредственно в исполнении симфонии, но имел к этому событию какое-то отношение.

После исполнения Седьмой к дирижеру Карлу Ильичу Элиасбергу подбежала из зала девочка с живым букетом (это в осажденном голодном городе!).

Она? Ее имя? Судьба? Искали и нашли. Любовь Вадимовна Жакова. Живет в Вологде; художник, мать четверых детей.

Пока оркестр исполнял симфонию, четырнадцатый контрударный полк вызывал на себя огонь фашистских батарей, чтобы они оставили на это время город в покое. Стали искать имена артиллеристов. Собрали разнообразный материал о людях этого соединения.

Восемь лет искали летчика, который доставил в Ленинград партитуру Седьмой симфонии из Куйбышева, где, как известно, она исполнялась в самый первый раз. Нашли: Василий Семенович Литвинов, живет сейчас в Москве, пенсионер.

Сегодня в музее тридцать семь тысяч нот, афиш, театральных костюмов, рукописей, фотодокументов… В этом музее стоит рояль Дмитрия Шостаковича — тот самый, который был у композитора, когда он писал симфонию.

Поздней осенью в Институте физической культуры имени Лесгафта собрались выпускники 1959 года, чтобы отметить двадцатилетие его окончания.

Вечер удался.

Состояние души Линда было не только веселым и легким, но и высоким; делали высоким его немолчавшие музы, он переступил порог института в двадцатилетний юбилей окончания не с пустыми руками, не с пустой душой — в его жизни был музей, вобравший в себя мощь человечности.

И музы в тот вечер не молчали и в его сердце. Когда настала, пора расходиться — уже за полночь, он был утомлен и возвышенно-радостен. Новая, незнакомая радость исходила из сознания, что жизнь удалась. Он был больше, чем учитель физкультуры, он был Учителем. Он учил детей помнить, потому что без памяти нет культуры.

Незадолго до этого вечера они нашли в архивах армейской печати стихи, написанные одним из тех артиллеристов, которые и отвлекали на себя огонь фашистских батарей. Кажется, и без стихов этих ясно все, нужна ли новая «музейная» единица? И без того музей переполнен документами. Да, музею как собранию экспонатов, и даже как экспозиции не мертвой, живой, и даже как «зернохранилищу добра» это лишнее зернышко не особенно нужно. Оно бесконечно важно как результат воскрешения, ибо большего чуда, чем воскрешение, нет, и непосредственное участие в этом чуде, даже отдаленная сопричастность ему, наверное, высшее благо. Чувствуешь бесценность жизни, когда воскрешаешь что-то.

Его полуночно-эйфорические размышления — он, возвращаясь домой, шел по уснувшему городу — разбились, как автомашина, налетевшая сослепу, на бегу на дерево или фонарный столб. Он остановился, пораженный тем, что увидел, выйдя на перекресток двух пустынных улиц, остановился, забыв моментально о стихах артиллериста и чуде воскрешения.

Несколько человек, окружив молодую женщину, молча теснили ее на соседний пустырь, она тоже молча озиралась с выражением муки, мольбы и отчаяния на каком-то неправдоподобно белом, будто мукой обсыпанном лице с полуоткрытым черным ртом. Об это лицо Линд и разбился. Увидев его, женщина закричала, она закричала негромко, по-детски беспомощно, из-за того, вероятно, что горло ее было перехвачено ужасом неотвратимо надвигавшегося несчастья, и один из мужчин быстро, почти синхронно зажал ей рот рукой, а второй стал заламывать руки.

Линд, не помня себя, кинулся, с силой оторвал чью-то пятерню от женского лица, и… исчезла женщина, как во сне, он не заметил даже, как убежала она. Ему ясно стало, что убежала она лишь тогда, когда кольцо сомкнулось вокруг него, и он увидел, понял, что он в этом кольце один. Он не почувствовал страха, потому что в этот вечер не было страха в его душе.

Но были для бесстрашия и более разумные, трезвые основания, чем окрыленность духа. Он был лесгафтовцем, штангистом, тяжелоатлетом. И он не раз уже бывал в подобных ситуациях: один на один с воинствующими молодчиками, защищая от их нападения женщин. Он в шутку — без ложной скромности — называл себя «одним из последних рыцарей».

До рукопашной дело не доходило ни разу. Молодчики, видимо, чувствовали, угадывали его телесную виртуозность, и потом он шестым чувством педагога умел находить верный той с ними. Верный тон, настраивающий обе стороны, без урона самолюбия, на мировую.

Попытался Линд найти этот тон и сейчас. Ему показалось, что уместна тут мужская, с льдинкой, ирония супермена. Потому что он успел мгновенно увидеть, понять, что перед ним были не великовозрастные желторотые юнцы, понимающие лишь логику физической силы, и не шалые, забубенные, хмелем затуманенные головы, которые можно задобрить, расположить, сыграв тоже услаждающего себя вином битого и ломанного жизнью человека; не похожи были они и на матерых волков. Перед ним было шестеро молодых мужчин, лет двадцати пяти, с какими-то незапоминающимися, рыхлыми, инфантильными лицами. Лишь у одного выступало в челюсти что-то собачье, тяжко-бульдожье. Они по виду не обладали особой телесной силой и были трезвы. Линд уже почти четверть века — со студенческих лет — воспитывал, лепил, испытывал ребят, ему достаточно было нескольких секунд, чтобы все это увидеть, понять. Но их было шестеро, шестеро молодых инфантильных мужчин.

— Ну что, — безмятежно улыбнулся Линд, — как говорили разбойники, кошелек или жизнь? Могу вывернуть карманы…

Они молчали.

Линд решил было уже действительно полушутливо-полущегольски вывернуть карманы — вот, мол, я весь, душа нараспашку, — подобной, не лишенной человечности шуткой дело, как ему казалось, могло закончиться. Но вдруг сообразил, что в одном из карманов лежат стихи артиллериста — стихи, даже не переписанные от руки, а выкроенные из армейской многотиражки, оставшейся, возможно, в единственном числе.

— Не надо, — не повышая голоса, выдавила бульдожья челюсть. — Нам нужна жизнь.

— Шутка, — все еще играя, уточнил характер этого высказывания Линд.

И тотчас же почувствовал, что лицо его стало мокрым — зарядил дождь. Его дом был виден отсюда — рядом, шагах в двухстах, за небольшим, но показавшимся теперь обширным пустырем.

И он, стараясь унять волнение, которое в нем нарастало, пошел к дому… Кольцо распалось, они шли рядом молча, окружая его полукольцом, он ускорил шаг — и они быстрее пошли. Надо было что-то делать. Но что? Попытаться опять найти верный тон? Ошеломить ударом? Убежать? Подъезд рядом. Они уплотнили кольцо. Он увидел перед собой бульдожью челюсть и почувствовал сильный, расплющивающий губы удар. Он ударил сам в эту челюсть, тоже сильно, но поскользнулся на мокрой земле, упал навзничь, хотел быстро подняться, но на нем уже увесисто сидели трое. Ему удалось лишь оторвать от земли голову — он увидел, как двое побежали куда-то, потом все заслонила бульдожья морда.

— Мы будем убивать тебя медленно, — сообщил ему бульдог буднично, как говорят мужики между собой о куреве или о водке.

И тут Линд увидел опять тех двоих, куда-то убежавших, — они возвращались, обхватив руками бетонную уличную урну для мусора и окурков. Они тащили ее, перекатывая, как бочку, по земле, потому что нести ее им было, видимо, не под силу.

Потом они подняли урну втроем — с бульдогом — и, держа по-прежнему на весу, опустили на голову Линда. Он потерял сознание; потом опять увидел над собой урну, потерял сознание и увидел опять закрывшее весь мир широкое бетонное основание. Он понял шестым, последним из сохранившихся у него чувств, что они подняли ее в последний раз, и застонал:

— У меня двое детей.

Они опустили урну ему на голову. И — убежали, потому что послышалась (Линд ее уже не услышал) веселая песня: возвращалась полуночная компания в студенческое общежитие, расположенное по соседству.

Студенты увидели лежащего человека, подошли, ужаснулись… Кто-то побежал к телефону-автомату.

Думаю, будет лучше, если о дальнейшем расскажут ленинградская журналистка Серафима Матвеевна Драбкина и поэт Всеволод Борисович Азаров.

«…И как в Седьмой симфонии после жестокого марша, воплощающего тему зла, победно и торжественно возникает тема добра, так и тут, в истории с воскрешением нашего товарища. Да, это именно воскрешение. Студентам-полуночникам, которые вызвали по телефону медиков, было заявлено: „Тут нужен иной транспорт, он убит“. После уникальной нейрохирургической операции (череп был расколот, как орех, и все основные сосуды и центры повреждены) медицинские сестры вынесли жене пучок его волос как печальную память — ведь надежды на то, что он выживет, почти не было. А когда после первых суток борьбы за его жизнь эта жизнь затеплилась, сердобольные люди жене говорили: „Лучше бы умер“.

Он был полностью парализован, абсолютно неподвижен…

Штаб по организации вечера воспитанников Института имени Лесгафта выпуска 1959 года узнал о несчастье наутро и решил стать штабом помощи Линду. Уже в самые первые, безнадежные дни и ночи у постели его дежурили товарищи, с которыми он отмечал юбилей 17 ноября. Когда стало ясно, что жить он будет, но обречен на неподвижность, были выделены лучшие массажисты-лесгафтовцы в надежде совершить невозможное. Они массировали его по восемнадцать часов в сутки, установив „конвейер“ массажа, они забыли о сне и об отдыхе, потому что никто не освобождал их при этом от основной работы — руководителей кабинетов лечебной физкультуры, кафедр, амбулаторий и т. д.

Возглавили все это супруги Лебедевы — организаторы вечера, ведь у них в руках были все адреса и все телефоны. Его массировали, массировали, массировали, массажисты-реабилитаторы работали, как волы. И вот вздрогнула фаланга мизинца. Пошли в штаб телефонные доклады: пошевелил ступней, ожила еще одна мышца, согнулось колено. Все консилиумы не оправдались. Компетентные люди говорят, что подобной реабилитации никто после поражения сосудов головного мозга не помнит.

Но торжествовать было рано. Его выписали домой, но не только ходить, но и подняться в постели без посторонней помощи он не мог. И тогда массажисты уступили место „поводырям“, то есть мастерам лечебной физкультуры, тоже лесгафтовцам, участникам того юбилейного торжества. Они начали его носить, потом водить по комнате восемнадцать часов ежедневно, оживляли, как бы создавали заново его тело. Он сам себе помогал: по три часа в день играл на рояле, на гитаре, лесгафтовцы-психологи внушали уверенность, оптимизм. И все же долгое время передвигаться он не мог, его водили, водили, водили — и вот уже начали водить по улице и стали подниматься с ним по лестницам. Двадцать пять реабилитаторов-поводырей работали до седьмого пота. Были дни, когда они осиливали с ним до 50 этажей, до 5–7 километров. Их целью стало: он должен жить не только без костылей, но и без палки.

И они идут к этой цели. А у каждого семья, быт, работа. И до несчастья с Линдом каждому казалось, что сутки заполнены настолько, что и лишней минуты не остается на какое-либо незапланированное дело, — ведь все это люди семейные, занятые и уже не первой молодости.

Они воскресили его. Вчера, сидя в кресле, — впервые после несчастья — он читал лекцию в музее „А музы не молчали“.

Мы хотим назвать имена этих людей. Елена Сергеевна Никитина, Вера Викторовна Красикова, Лариса Прокофьевна Трофимова, Мета Генриховна Саар, Михаил Григорьевич Гусев, ну и, конечно, супруги Николай Алексеевич и Наталья Николаевна Лебедевы. Но мы еще не всех назвали. Это и супруги Пинчуки Вадим Платонович и Ирина Михайловна, и Юрий Юрьевич Снитовский, и Татьяна Павловна Громова, и Борис Петрович Кашуро, и Борис Иосифович Гендельман, и Виктор Константинович Пантелеев. Но мы еще опять не всех назвали. Чтобы назвать всех, надо, наверное, перечислить всех, кто участвовал в торжестве двадцатилетия. Это они воскресили Линда — если не лично, то посылая лекарства и письма.

Уникальную нейрохирургическую операцию выполнил заведующий нейротравматическим отделением Феликс Александрович Гурчин.

Мы не называем имен тех шестерых, которые медленно убивали нашего товарища, не только потому, что их имена недостойны того, чтобы стоять рядом с именами людей, но и потому, что они пока не известны, не найдены.

Мы можем назвать поименно только добро. Назвать поименно зло лишены возможности».

Письмо двух участников обороны Ленинграда, перенесших блокаду, журналистки С. Драбкиной и поэта В. Азарова, помогло мне рассказать о том, что убедительно как живое, достоверное, эмоционально насыщенное свидетельство и малоубедительно и иногда фальшиво как пересказ.

В самом деле, водят двое уже немолодых мужчин третьего по улицам, по лестницам каких-то неизвестных домов, установив норму 50 этажей в день и 5, например, километров, ну что об этом расскажешь? Или после рабочего дня массируют часами. И делают это день за днем, неделя за неделей.

Можно назвать это подвигом. А можно — нормой. Все зависит от точки отсчета. Если точка отсчета — отчуждение человека от человека, как в той очереди субботней к такси, это — подвиг. Если иная, высокая человечность, это — норма.

Назовем это нормой.

Мы видим, что быть добрым — это тяжело, в данной истории и чисто физически, это тяжело, как быть шахтером или пахарем. Это работа. Это труд, в самом непосредственном, буквальном смысле слова — труд души и труд тела. Труд до седьмого нота.

Воспевая и романтизируя доброту как нечто отвлеченно-возвышенно-красивое, как «чистую платонику», мы часто об этом забываем. Но так же, как от земной, неплатонической любви рождаются дети, так и от этой доброты может родиться — воскреснуть из мертвых — человек. Она тоже обладает рождающей силой.

Настоящая, воскрешающая (или человека, или что-то в человеке) доброта непременно сопряжена с некиим не одним душевным, но и физическим усилием. Оно нужно не только для того, чтобы поднять беспомощно лежащую в арыке женщину, но даже затем, чтобы отойти в сторону, уступить кому-нибудь маленькое, но долгожданное место. (Быть недобрым по большей части легко, даже физически; поэтому самый щедрый источник недоброты — лень души и тела.)

Путь доброты — путь наибольшего сопротивления.

Но можно ли назвать путем наибольшего сопротивления помощь товарищу стародавних студенческих лет? Ведь он же не сторонний, не чужой, тут и жертва не в жертву. Все, что ни делаешь для него хорошее, — самая нормальная из норм, не зависимая от точки отсчета. Посвящать ему силы и ночи естественно, как посвящать их члену собственной семьи.

…Это все говорю не я, а воображаемый мой оппонент.

А я — я и полемизирую с ним остро, и в чем-то соглашаюсь. Действительно, человек, бодрствующий у изголовья родного ему существа, может не поступиться малой толикой ради неблизкого, неродного. Даже место в автобусе не уступит. Даже в очереди к такси не посторонится. Его можно назвать хорошим сыном, хорошим дядей или хорошим товарищем (что тоже достойно уважения), но не добрым человеком. Он может когда-нибудь на высших ступенях воспитания стать подлинно добрым, потому что широкочеловеческое вырастает из узкородственного, но может стать и весьма злым, если вознесет интересы родных людей, а по существу, интересы собственного «я», над интересами общества, всего мира. Любовь к родным — чувство само по себе социально нейтральное: из него могут вырасти и добро, и зло.

Во всем этом я с моим воображаемым оппонентом полностью согласен. Но и соглашаясь я не могу унять в сердце восхищение поведением сокурсников Линда.

Они действительно повторили в жизни тему добра Седьмой симфонии. Они…

Но мне хочется отвлечься хотя бы на минуту, раз уж опять зашла речь о симфонии, для возвращения в музей «А музы не молчали». Его часто посещают иностранцы, были однажды (до ноябрьского вечера, когда Линда убивали) туристы из ФРГ. Перед уходом один из них, уже весьма пожилой, подошел к Линду — экскурсоводу и хозяину музея, — с тем чтобы поговорить с ним один на один. Он рассказал: «Во время войны в частях СС я был у самых стен вашего города и помню вечер, когда передавали по радио Седьмую симфонию Шостаковича. Я этот вечер запомнил не только потому, что концерт в осажденном, умирающем от голода городе — событие исключительное, равное, быть может, большому военному наступлению. Но я и потому запомнил его, что мой товарищ, тоже эсэсовец, даже более убежденный, чем я в те годы, после концерта первый раз высказал сомнение в нашей победе… Вы дали нам жестокий урок».

Вот и они, товарищи Линда, дали урок человечности. Были бы они столь же самоотверженны и душевно добры с человеком неблизким, а тем более незнакомым? Может быть, да, может быть, нет. Но если и нет, у меня все равно недостает максимализма, чтобы даже мимолетно коснуться их осуждающей мыслью.

И все же при всем моем согласии-несогласии с доводами моего воображаемого оппонента есть в них безусловная неоспоримость.

Есть в них один момент, возвращающий нас к возвышенно-добрым письмам, полученным после опубликования «Исповеди одинокого человека». Там в желании помочь далекому, неизвестному был романтизм доброты — с характерной для романтизма дальнозоркостью, не видящей порой тех, кто живет и страдает рядом. Читая эти письма, я хотел обратиться к хорошим людям, которые их писали: посмотрите вокруг — и вы увидите, что не нужно искать за тридевять земель человека, нуждающегося в вашем душевном тепле. Но романтическая доброта (я не хочу умалять ее красоты и ценности) часто невидяще безразлична к тому, что рядом. Ей хочется разрешиться в чем-то небудничном.

Вот так и возникает за незримой чертой ничейная земля, она возникает потому, что доброта наша нередко обращена или в романтическую даль, или на нашу семью в широком или узком понимании семьи.

На этой ничейной земле лежит женщина в арыке, кто-то опаздывает на похороны, кто-то одиноко тоскует в больнице…

1980 г.