Образ двадцатого века

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Образ двадцатого века

Мы вырастаем и, лишь став взрослыми, понимаем во всем трагическом объеме старые слова, сказанные старым философом Жан-Жаком Руссо, — «детство остается для нас загадкой».

Это не просто красивый афоризм и не просто крылатая фраза, а колоссальная этическая цель, не достигнув которой, то есть не поняв детства (не отгадав великой загадки!), человечество не может стать счастливым и совершенным. Не случайно Жан-Жак Руссо, отметив, что детство остается загадкой, говорил потом с горечью, что по мере углубления в суть этой загадки мы заблуждаемся все больше.

По данным демографов, через десять лет в мире будет 900 миллионов детей дошкольного возраста. Уже сегодня на нашей планете живет 765 миллионов малышей. Если же — что вполне соответствует сегодняшнему пониманию детства — учитывать не только дошкольников, но и тех, кто начал учиться и учится, дети численно составляют почти половину населения планеты.

Это отмечал еще Я. Корчак. «Дети — половина планеты», — писал он, добавляя, что мы до сих пор не поняли самостоятельной сегодняшней ценности этой половины, которая не только наше будущее, но и наше сейчас, теперь, сию минуту.

Год 1979-й был объявлен Организацией Объединенных Наций Международным годом ребенка. Год 1975-й, как известно, был Международным годом женщины.

Это даты и вехи именно нашего, двадцатого столетия. Ни в одном из минувших веков их быть не могло, ибо и женщины и дети, несмотря на ряд литературных шедевров, отражавших духовную красоту и первых и вторых, были в социально-массовом сознании существами, мягко выражаясь, второстепенными.

Жестокие законы античного мира позволяли безнаказанно убить ребенка. На исходе первого тысячелетия нашей эры рыбаки вылавливали из рек тела утопленных младенцев — в иные дни их было в рыбообильное то время ничуть не меньше, чем рыб.

Да что там! — относительно совсем недавно, в семнадцатом веке, в Париже любой нищий мог купить ребенка, надеясь достигнуть с ним большего успеха в собственном «ремесле», а порой покупать не надо было — у собора Парижской богоматери раздавали детей даром.

Жестокость к ребенку (как и жестокость к женщине, если она не была объектом поэтического воспевания) воспринималась долгие века — за исключением особо ранимых и чувствительных душ — как нечто само собой разумеющееся.

Весь наш двадцатый век можно, пожалуй, назвать столетием ребенка, потому что никогда еще уважение к внутреннему миру детей, сострадание к ним и любовь не носили такого неисключительного, почти обыденного характера.

Но век наш можно назвать веком ребенка, к сожалению, и потому, что и жестокость к детям никогда не была настолько массовой и чудовищной.

Век Корчака, величайшего из педагогов-гуманистов, и век Треблинки, лагеря массового уничтожения, — к великому сожалению, столетие одно и то же. Корчак в Треблинку и ехал с воспитанниками…

И вот, может быть, в силу этих, как говорили в старину, трагических антиномий, именно в нашем веке ребенок был открыт и как самоценное нравственное существо, и — я имею сейчас в виду сострадание к нему — как особое нравственное чувство.

Любопытно, что в начале нашего века одной из наиболее популярных книг было сочинение писательницы и учительницы Элен Кей «Век ребенка»; в одном из русских изданий этого сочинения в статье русского автора, открывавшей книгу, было написано: «Из уважения не к ребенку только, но к самим себе навсегда освободим нашу педагогическую работу от той безобразной тени, какую налагал на нее кошмар бесстыдной розги». Написано несколько на сегодняшний взгляд старомодно, но тем не менее точно.

Сама Элен Кей тоже излагала мысли витиевато, в духе начала столетия: «Мы должны помнить, что у ног наших играет сама история и в объятиях своих мы держим будущее». Написано восторженно, с пафосом и надеждой.

Но в те же годы великий австрийский композитор Густав Малер создал «Песнь об умерших детях», одно из самых печальных и трагических музыкальных сочинений, в которых раскрывается весь ужас планеты БЕЗ ДЕТЕЙ.

Исследователи творчества Малера утверждают, что «Песнь об умерших детях» он создал под непосредственным впечатлением Достоевского, «Братьев Карамазовых», той сцены романа, где Иван Карамазов, испытуя сердце Алеши, рассказывает ему о жестоком обращении с детьми.

Как известно, диалог заканчивается тем, что Иван отказывается от билета на «вход» в царство высшей гармонии, если в фундаменте его скрыта хотя бы одна слезинка ребенка…

Как странно! Мир виден сегодня из окошка космического корабля, как «шарик»; не выходя из комнаты, можно в Токио или в Милане услышать Сидней или Сан-Франциско, человечество спрессовалось усилиями науки и техники в единый, страдающий и чувствующий, живой, фосфоресцирующий мыслью ком, а «мировая гармония» рискует стать в этике чем-то наподобие птолемеевской системы мироздания; отвлеченным, старомодным и попросту утилитарно ненужным.

Гармонию с успехом заменил комфорт. А от комфорта отказываются редко, хотя бы в основе его лежала не слезинка ребенка, а подземное озеро слез.

Право на «вход» трактуется тоже менее философско-возвышенно, как право на вход в царство материальных благ и ценностей. И тут хочется вернуться к Корчаку. «Дети были и дети будут, — писал он, — дети не захватили нас врасплох. Дети — не мимоходом встреченный знакомый, которого можно наспех обойти, отделавшись улыбкой и поклоном».

В Треблинку он ехал с детьми. Но ведь те, кто посылал его туда, и те, кто в Треблинке замуровывал его с воспитанниками в газовой камере, тоже… когда-то были детьми, они ведь не родились взрослыми. Мысль о том, что они когда-то были детьми, кажется совершенно неправдоподобной, парадоксальной.

От этой мысли хотелось бы уйти, убежать не только потому, что она неприятна, но и по более глубоким нравственным соображениям: она налагает огромную нравственную ответственность на тех, кто воспитывает сегодняшних детей.

Корчак написал когда-то, задолго до войны, чудные слова, похожие на песню, слова, которые могли быть сказаны только в нашем веке: «…ребенок мал, легок, не чувствуешь его в руках. Мы должны наклониться к нему, нагнуться».

Те, кто послал его с воспитанниками из варшавского Дома сирот в Треблинку, тоже когда-то были малы и легки, их не чувствовали в руках. Но вот наклонились ли к ним, нагнулись или били, муштровали, заставляли самих, чтобы не нагибаться, карабкаться вверх, но не к плодам мудрости, а к расхожим «истинам» и бессодержательным фразам; их тиранили в семье, в школе и государстве, и они выросли палачами.

Известно, что в античном мире отличались особой жестокостью вольноотпущенники, вчерашние рабы, они выполняли палаческие поручения с большим старанием и пониманием дела, потому что их самих вчера еще били, истязали. У нас в России в крепостное время недобрая слава шла про людей дворовых, тоже вылупившихся из рабов, полностью бесправных, в рабов, имеющих призрак власти.

Ребенок, которого бьют, может вырасти и рабом, и вольноотпущенником, и дворовым человеком, но редко становится подлинно яркой человеческой личностью, уважающей в любом человеке себе подобного.

Гуманизм не только возвышенно красив, он целесообразен (да извинят меня высокие души за эту утилитарную аргументацию).

Для того чтобы в завтрашнем мире не было жестокости, мы должны быть гуманны сегодня.

И дома, конечно, но и за стенами дома…

«Дух, который царит в семье! — восклицал Я. Корчак. — Согласен. Но где дух эпохи?»

Дух эпохи…

Дети в Ташкенте играли в землетрясение…

Рассказывая об этом, старый узбек, помню, улыбался, и трудно было не понять его улыбки: трясло ежедневно, ежечасно, земля перестала быть твердью, а дети играли — они играли в трагедию, разметавшую жизнь большого города.

Играя, дети исследуют окружающий мир: они подражают взрослым, остро чувствуют их настроение. Должно быть, в первобытную эпоху любимой детской игрой была охота, в античном мире — триумфы полководцев и бои гладиаторов. Мальчики-римляне, сурово сжав губы, опускали вниз большие пальцы, и товарищи их заносили над побежденными мечи-самоделки. Сейчас дети играют в космические полеты или в землетрясение, когда планета, которая еще долго будет для нас единственной колыбелью жизни, разрушает их дом, их улицу.

Землетрясения, несомненно, бывали во все тысячелетия и века. Но чтобы дети играли в эту — или в любую иную — реальную или фантастическую трагедию (войну, кораблекрушение, нашествие марсиан), они должны чувствовать, что взрослые ведут себя — или вели бы — на уровне событий. Дети обладают повышенной нравственной чуткостью к добру и злу, к малодушию и мужеству…

Может быть, я ошибаюсь (недаром же Я. Корчак писал, что до сих пор серьезно не исследована психология детских игр), может быть, дети будут играть и в атмосфере отчаяния? Думаю, что и в этом случае они уловят слабые, недоступные для сердец менее восприимчивых волны человеческого мужества.

О большом, взрослом мире можно судить по играм детей. На этом построен жестокий и мудрый рассказ американского писателя-фантаста Рея Брэдбери «Вельд».

Родители построили для детей комнату-телевизор: стены ее и потолок, повинуясь мысленному желанию, становятся живыми фрагментами трехмерного, красочного, реального до непредвиденных подробностей мира, который вы хотите сейчас видеть.

Дети все время хотят видеть вельд — африканскую пустыню, львов.

События развертываются в доме, который сам кормит, поит, одевает, развлекает и убаюкивает хозяев, больших и маленьких. Автоматы освободили людей от малейших физических и умственных усилий. Вот и в детской комнате: стены-телепаты послушно показывают то, о чем думают дети. Достаточно мимолетного желания, каприза — и они в Стране чудес Алисы или в пустыне, где львы пожирают добычу…

Все больше повинуясь человеку, дом, насыщенный чудесами, берет над ним все большую власть. Вещи перестают быть вещами в старом, традиционном смысле слова. Рождаются новые, сложные отношения между человеком и его, казалось бы, неодушевленной собственностью. Или, точнее: между вещами и их одушевленной собственностью — людьми.

Когда родители, обеспокоенные влечением детей к жестокому миру африканской пустыни, хотят их лишить волшебной комнаты, те в последний раз вызывают львов…

В рассказах современных фантастов трансформация воспоминания, изображения или мысли в живую, осязаемую реальность — обычное дело. Меня потрясает не то, что львы выходят из стен и пожирают родителей, а тихое, умиротворенное состояние мальчика и девочки, когда они, сидя посреди лужайки, в той же волшебной комнате, уплетают за обе щеки ленч, чувствуя себя с этой минуты единственными полновластными хозяевами — или полновластными рабами? — чудо-дома.

Ибсен говорил о юности, что она — возмездие (мысль, глубоко близкая нашему Блоку), у Рея Брэдбери возмездие — детство.

В детской игре мир отражается, как в сложном волнистом зеркале или в разбитой веслом воде: одновременно и странно и точно, незнакомо и узнаваемо. Отражается не только видимое, реальное, но и сама нравственная атмосфера жизни. Африканская пустыня и львы в телекомнате не исключение.

«Сколько в ребячьих играх горького сознания недостатков подлинной жизни, сколько мучительной тоски по ней!» — писал Я. Корчак на заре нашего столетия. И дальше: «Какой ребенок сменяет живую собаку на игрушечную, на колесиках? Какой ребенок отдаст настоящего пони за коня-качалку?»

Тогда — конь-качалка, сегодня — львы Рея Брэдбери.

Одна из загадочных и, быть может, трагических особенностей жизни заключается в том, что, вырастая, мы поразительно быстро забываем душевные состояния детства, оттенки этих состояний. В редкие высокие минуты детство в нас оживает. Но ощущаем ли мы в будничном течении дней понимание детства как чего-то духовно близкого, совершенно родного? Многие ли могут вслед за Сент-Экзюпери повторить: «Я из страны детства…»?

Дети — поэты, дети — философы, утверждает Я. Корчак. Поэты, потому что сильно радуются и сильно горюют, легко сердятся и крепко любят, философы, потому что склонны глубоко вдумываться в жизнь.

А потом? Куда это уходит? Почему умирает? Почему, когда маленькие становятся большими, поэты и философы — редкость?

Да, старый Жан-Жак ничуть не устарел, детство было и осталось для нас загадкой.

Куда же это уходит? Может быть, виноваты сами большие? Что-то не поняли, растоптали душевное состояние, которое уже не повторилось. Вот и умер поэт. Думаю, что достаточно не уловить и одного тончайшего оттенка душевного состояния ребенка, чтобы в чем-то навсегда обеднить внутреннюю жизнь человека.

Я совсем не помню себя ребенком и, должно быть, поэтому не особенно верю людям, утверждающим, что они хорошо помнят изнутри это время жизни. Для меня каждый ребенок — таинственное существо с иной планеты, на которой некогда (чем дальше, тем неправдоподобнее это кажется) обитал и я. Но ведь и бабочка, наверное, не помнит себя гусеницей, хотя, быть может, именно тогда сложился узор ее крыльев и определилась игра оттенков, которая потом в лучах солнца стала реальностью. И вот, когда я общаюсь с дочерью, как часто страшит меня незащищенность этого мира, которому природа не дала кокона, пока кристаллизуются сила и красота крыльев.

Для меня это удивительная, малоизученная планета, мир, полный неоткрытых материков и неисследованных морей.

Повинуясь уже имеющим немалую традицию стереотипам, я чуть было не написал сейчас, что дети — наше будущее, завтрашний день не метафорической, а совершенно реальной в физическом и социальном смысле планеты. Но мне кажется более актуальной мысль Корчака о высокой этической ценности детства самого по себе. Не потому, что будет, а потому, что есть.

Мне кажется, что утилитарное отношение к детям (будет ученым, изобретателем, космонавтом…) сейчас особенно опасно. Они — сегодняшнее чудо мира. От осознания этого чуда, от отношения к нему зависит, разумеется, завтрашний день планеты. Но в каждом отдельном ребенке важно в первую очередь видеть, кто он есть, а не то, кем он будет, а в детстве вообще видеть не только обещание, начало чего-то, но и сложный, духовно богатый мир, в себе самом заключающий высокий смысл.

Я не случайно назвал мысль Корчака о бесконечной сегодняшней ценности мира детства актуальной. Развитие науки и техники, колоссальное убыстрение темпа жизни ведут к тому, что этого мира становится все меньше (не количественно, а качественно), детство делается все короче (детство-роман вырождается в детство-комикс…).

Парадокс заключается в том, что человек раньше покидает детство, чтобы с опозданием войти в подлинную зрелость. Возрастные пороги человеческой жизни сместились опасно и странно: в мире возник массовый тип инфантильного двадцати-тридцатилетнего человека (возраст декабристов!), выломившегося давным-давно из детства (как выламывается иногда инкубаторный цыпленок до срока из яйца) и не подающего отчетливых надежд, что в ближайшем осязаемом будущем он станет зрелым мужем.

А может быть, ничего удивительного, а тем более парадоксального в такой ситуации нет и для человеческой жизни эта логика совершенно естественна: чем раньше — тем позже?

Пушкин, Толстой и Блок, герои «Войны и мира» были людьми долгого детства. Это, вероятно, не аргумент. Гений есть гений, а Наташа Ростова — лицо вымышленное. Но если мы обратимся к документам — дневникам, письмам и т. д., — рисующим духовную жизнь передовой части русского общества (от декабристов до бестужевок), то увидим, что долгое детство — именно долгое — сыграло явственную роль в нравственном становлении реальных и, в сущности, обыкновенных людей, которым мы обязаны весьма многим в развитии духовной жизни и культуры России.

Разумно ли, однако, в век реактивных самолетов расхваливать дилижанс? Если даже удастся реставрировать один или два, не будут ли они иметь чисто музейную ценность? Можно ли оранжерей-но формировать композицию человеческой жизни, нимало не заботясь о том, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе»?

Как вернуть человеку долгое детство? В мире больших городов, телевизоров, транзисторов, ниагарских водопадов разнообразнейшей информации, крушения традиций…

Лет пятнадцать назад я писал, что мою дочь не удивляют ни телевизоры, ни транзисторы: они устойчиво окружают ее с первых месяцев сознательной жизни. А то, что не удивляет, легко может стать и становится игрушкой. Не случайно же дети никогда не играют вещами, вызывающими их изумление. Они или трепетно рассматривают их, или ломают, исследуя.

После опубликования статьи мне позвонила умная, талантливая писательница: «Не понимаю вашего сожаления. Оно кажется мне надуманным. Когда вы были ребенком, вас не удивляло стекло. А между тем оно не менее удивительно, чем транзистор, который не удивляет сегодня вашу дочь. Каждое поколение застает уже готовыми вещи, в сущности изумительные. Деда вашего, когда он был маленьким, удивлял трамвай? Дочь успеет удивиться, когда вырастет. Ведь сегодня вас стекло удивляет? Поэтому вряд ли стоит писать о девальвации чуда, как это делаете вы. Чудо не перестает быть чудом оттого, что его не чувствует ваша дочь».

Я возразил тогда моей собеседнице, что стекло — материал инертный, вряд ли оно захочет и сумеет отомстить за непонимание — ну, может быть, разбившись, руку поранит. «А телевизор?!» — наступала она. Мне хотелось ответить, что из телевизора могут выйти львы, но я не был уверен, что она читала этот рассказ Брэдбери, поэтому стал говорить о том, что скрыто, по-моему, в небывалых вещах нашего небывалого века…

Следуя логике моей собеседницы, можно утверждать, что люстра, когда появилось электрическое освещение, казалась, да и действительно была чудом. Но в том-то и разница, что если люстра с тех пор изменилась, то только декоративно, а в лице сегодняшней техники мы имеем дело с совершенно новым видом организованной человеком материи, бурно меняющимся и могущественно меняющим облик жизни, мира. И относиться к этому великому иксу, как к стулу, или к башмакам (сегодня остроносые, завтра наоборот), или даже как к люстре, — ошибка, имеющая множество аспектов, в том числе и интересующий нас философско-педагогический.

Голубая (или серовато-серебристая) стекляшка, показывающая вам, пока вы размешиваете ложечкой сахар в стакане чая, как Алексей Леонов выходит в открытый космос, — совсем не то же самое, что тронутое морозом оконное стекло, через которое дед ваш наблюдал, как дворник общается с извозчиком.

Если говорить честно, то стекло и сегодня не особенно меня удивляет. Умом понимаю, что оно, видимо, чудо, но эмоционально не переживаю этого, может быть, потому, что не пережил в детстве. Очень сомнительно, чтобы дети через несколько десятилетий удивились телевизору, даже когда он будет, как у Брэдбери, размером в стену высокой комнаты. И не удивятся именно потому, что это не стало для сегодняшних детей подлинным переживанием, как, например, книга волшебных историй Андерсена.

Разумеется, многое зависит и от того, что показывают на экране. Мямлик и Шустрик отнюдь не способствовали осознанию чуда, но ведь дочь моя не испытывала особого волнения и тогда, когда показывали на экране настоящую жизнь: каток, летнюю реку, лес…

И именно в этом, кажется мне, кроется печальная разгадка. Во многом утрачена любовь к «настоящему пони».

Уникальность сложившейся ситуации заключается в том, что в наше время (больших городов, большой техники, большой науки) уже успели явственно пострадать отношения ребенка-человека с окружающим его естественным миром и еще не успели народиться новые сложные отношения с тем, что заслоняет от нас все больше — хотим мы того или нет — этот естественный мир.

Я не сомневаюсь, что система «человек — машина» будет неизбежно все отчетливее наполняться нравственным содержанием. (У Станислава Лема человек, убив по необходимости робота, испытывает то же глубокое душевное смятение, что и ребенок, разбивший первую в жизни чашку.) Но сейчас этого еще нет: рано. И все время падает, становясь достоянием поэтов и чудаков, изумление перед соловьиным пением или осенними березами.

Между тем целостность и гармоническое развитие личности требуют, чтобы это изумление было сегодня глубоко и жизнеспособно, как никогда: все совершеннее, все соблазнительнее становится «конь-качалка»! Как воспитывать удивление перед миром, в котором старые сосны соседствуют с телевизионными вышками? Не знаю… Но убежден: удивление это и поможет вернуть долгое детство.

Современный мир достаточно фантасмагоричен, чтобы к ряду его событий и действующих лиц, например к «сексуальной революции» и кинозвездам, относиться как к фантомам. Они одновременно и существуют и не существуют. Их наличие в сегодняшней действительности бесспорно, но они не имеют отношения к духовному ядру человека, и поэтому нет у них ни истории, ни будущего. Соблазнительно — для собственного утешения — подумать и о жестокости к детям (а она не исчезла, лишь изменились ее формы, став «тихими, будничными»), что это тоже фантом, наваждение наподобие образов Гойи. И — минует, развеется, и Алеша Карамазов — ведь он бессмертен — рассмеется, весело тряхнет головой, радуясь, что кончился этот кошмар.

Нет… Мы слышим и сегодня детский плач.

Слышать его нестерпимо больно. Но то, что мы его слышим — этическое достижение века.

В самые недавние — по масштабам большой человеческой истории — века его не слышали. Об этом потрясающе написал Вильям Блейк. Я сейчас выпишу несколько строк из его стихотворения о детях и о детстве. И выпишу не как стихотворные строки, а как строки документа, не думая ни о ритме, ни о рифме. Речь идет о мальчике, который высказал «еретические» мысли и был за это казнен: «И не был слышен детский плач, напрасно умоляла мать, когда дитя раздел палач и начал цепь на нем ковать».

Лично мне неизвестно, имел ли место в те времена в Англии (вторая половина XVIII — начало XIX столетия) подобный факт или это поэтический образ детства, не вызывающего у взрослых милосердия. Но историкам известно достаточно хорошо, что во времена не столь уж давние десятилетнего (!) мальчика действительно казнили публично за «непочтительные» высказывания о взрослых; это было в суровой Женеве при Кальвине. Так что Блейк ничего не выдумал. «И не был слышен детский плач…»

Мы слышим его сегодня.

И плач женевского мальчика, существовавшего реально, и плач мальчика, который жил в страдающем сердце Вильяма Блейка, и плач мальчиков и девочек, о которых рассказывал Иван Карамазов Алеше некогда в русском трактире, и плач сегодняшних детей.

Мы слышим его особенной болью души, настежь открытым сердцем, потому что XX век наряду с величайшими открытиями в микромире и в макромире, в ядре атома и в бесконечностях галактик открыл еще один мир — мир детства. По важности — нравственной — это открытие можно поставить в один ряд с самыми фундаментальными научными открытиями нашего столетия.

Об этом поведали миру невозможные в иные столетия беспримерные выставки детских рисунков (странно и волнующе похожих на рисунки взрослого Андерсена — он, как известно, рисовал всю жизнь). Об этом рассказали человечеству Надя Рушева и Корней Иванович Чуковский. Об этом созданы талантливые фильмы, к этому новому миру обращаются все время не только педагоги и психологи, но и люди, казалось бы далекие от данного открытия, поглощенные открытиями иными, — Норберт Винер и Петр Капица.

А я опять постараюсь с помощью стихов рассказать о том, как изменилось восприятие детства.

Поль Элюар — в годы второй мировой войны участник французского Сопротивления и один из лучших поэтов столетия — в одном из лирических стихотворений поблагодарил любимую женщину за то, что она одарила его «вечным детством». Лучше, чище и выше трудно выразить ту открывшуюся миллионам людей истину, что детство — благо и надежда.

О «вечном детстве» (по-моему, до Элюара) писала Ахматова в стихах, посвященных Пастернаку.

Это — образ двадцатого века.

1978 г.