Страницы документальной поэзии
Страницы документальной поэзии
Самое существенное в этой истории — письмо и стихи. Письмо помечено 26 августа 1941 года.
«У нас очень тихо. Когда наступает эта недолгая тишина, как хочется забыть о том, что идет война. Но как забудешь? Если бы не война, мы были бы вместе, мне не пришлось бы писать тебе эти горькие письма. Горькие уже потому, что в каждом слове ощущается долгая разлука. Иногда я думаю, если б не война, может быть, вообще ничего не было бы… Но я не хочу в это верить. Я не хочу ни за что благодарить войну. Противное человеческому разуму, писал Толстой. Разве только разуму? Противное естественным человеческим потребностям, которые ощущает в себе даже самое неразумное существо. Самой насущной человеческой потребности: любить и быть любимым. В двадцать лет хочется гулять с любимой девушкой по ночным улицам, читать ей стихи, плохие свои и хорошие чужие, с какой-то пышной клумбы сорвать, рискуя поплатиться, самый красивый цветок… Посмотреть на него и бросить небрежно к твоим ногам, потому что даже самый красивый цветок на свете не стоит твоей руки. Твоей маленькой нежной руки, до которой я всегда боялся дотронуться… Наташа, скажи, ведь врут ребята, когда говорят, что девушки, и ты в том числе, презирают таких „робких“, ведь врут, Наташа, правда? Прости меня. Я знаю, что они врут.
Помнишь, еще весной мы говорили о войне (тогда она казалась нам совершенно невозможной!), и ты спросила, могу ли я убить человека. Я так содрогнулся, что ты и потом, вспоминая, долго смеялась. Нет, Наташка, нет, милая, никогда в жизни я не смогу убить человека. И ты не можешь себе представить, какое это радостное открытие. Первое время я стрелял, со страшным трудом подавляя в себе желание зажмуриться. Тогда я ничего не писал тебе о войне, мне было стыдно, ужасно стыдно. Но внешне они слишком похожи на людей. Мне казалось, что я не мужчина, тряпка, размазня, „баба“, как у нас говорят. Но они слишком похожи на людей. Им надо было убить Колю Шабанова, чтобы я наконец понял, что они не люди, не люди и их надо, надо, надо убивать. Это „надо“ я твердил сначала как заклинание, теперь это слово, обычно пресекающее все эмоциональные порывы, стало как бы воплощением всех моих эмоций, всех моих желаний: надо убивать! Я никогда не скажу „хочется“, но это „надо“ ощущаю сейчас как самое страстное свое желание.
Я люблю тебя, Наташа! Мне раньше казалось, что на войне не до женщин, вообще не до любви. Нет, все наоборот. Мне кажется, я никогда не любил тебя так, как сейчас. Что-то новое вошло в мою любовь. Я помню, как весной вечерами бродил один по улицам и читал наизусть „Гамлета“: „Что б для нее ты сделал?“ Все, честное слово, все. Но что я мог сделать тогда? Если б ты любила меня, я сделал бы тебя самой счастливой девушкой на свете одной своей любовью. Но ты меня не любила, никто не требовал от меня никаких жертв, никаких подвигов. Я ничего не мог сделать для тебя. Теперь могу и делаю. Моя любовь сейчас — это любовь, наполненная ответственностью за счастье любимой девушки.
Я перешлю тебе это письмо с Володей Волковым, ты уже знаешь его по моим рассказам. Он как раз едет к вам. Не влюбляйся в него.
Подло ревновать, когда идет война, когда всем хочется быть любимыми, так хочется, как никогда раньше не хотелось… Но я ревную тебя ко всем, кто сейчас встречает тебя. Ты такая красивая, такая нежная, в тебя просто невозможно не влюбиться. А когда разбитые сердца так и сыпятся к твоим ногам, трудно, я это очень хорошо понимаю, хранить верность какому-то… Ты лучше меня знаешь, кому и какому. Наверняка он тебя не стоит. Но любит, Наташка, любит! И я не могу не сказать „любит так, как никто никогда любить не будет“. Белинский прав, талант любить не каждому дан, но немногие счастливцы (а может быть, несчастные? Нет, все-таки счастливцы), одаренные этой и тягостной и радостной способностью, будут любить именно тебя. Кого же еще, Наташка? Кого еще можно любить?
Как я хотел бы написать „целую“… Но не покажется ли тебе, что я в разлуке совсем обнаглел?..
Когда вернусь, я буду вести себя развязно: вместе с сердцем, которое давно уже Ваше, я буду назойливо предлагать Вам мою немужественную руку.
Алеша».
Через несколько дней, когда она это письмо получила, он был убит.
Она тоже пошла на войну. Она пошла на войну медсестрой, со старым томиком Пушкина, в котором лежал листок со стихами Алеши.
С войны она вернулась невестой военврача, хорошего, мужественного, заслуженного человека, чьей женой и стала.
Шли годы: однажды вечером в ее дом вошел незнакомый старик. Он ей объяснил: «Я давно хотел увидеть женщину, которую любил мой сын. Но когда кончилась война, я был далеко от Москвы, и позже под новой вашей фамилией вас нелегко было найти… Я думал о вас все годы со дня гибели Алексея».
Ей на мгновение показалось, что миновали не годы, а десятилетия и это вернулся сам Алексей, он, наверное, был бы таким, если бы его не убили, если бы он долго жил, страдал и состарился. Уходя, старик попросил: «Вы, пожалуйста, не чувствуйте себя виноватой, ведь люди умирали на войне, для того чтобы живым было хорошо». И ей опять показалось, что это говорит Алексей.
Этот старик стал для нее одним из самых душевно родных, душевно необходимых людей. И когда он умер, было такое чувство, что она потеряла Алексея второй раз.
Потом умер и муж. Она осталась одна. Раскрыла вечером старый томик Пушкина, с которым уходила на войну, в нем по-прежнему лежал листок со стихами:
Нет времени, Ната, подсчитывать раны:
Ведь даже отчаянной храбрости мало
В тяжелом бою, обреченно неравном,
Горячего сердца с холодным металлом.
Как можно сказать, что на фронте не страшно?
Но в бой поднимает команда: «Пора!»
Чей голос? Ничей…
То зовет в рукопашный
Охрипший от ярости гений добра.
Сейчас я назову имя автора стихов. Оно совершенно неизвестно. Хотя перед нами настоящие стихи. Строку об охрипшем от ярости гении добра не забудешь.
Их написал Алексей Годзев, студент Московского института истории, философии и литературы (МИФЛИ).
Мне не удалось найти больше ни одной его стихотворной строки. И все же рискну назвать его поэтом. Потому что поэзия — это не только стихи. Это больше, чем стихи.
1978 г.