Глава четвертая. Ментальность: формирование рассудка

Познай, где свет, — поймешь, где тьма...

Александр Блок

Сгущение мысли

Чтобы понять, чем отличается современный принцип распределения словесных знаков в памяти человека от древнего и старого, сравним особенности двух эпох — древнерусской и нынешней; разрыв между ними в тысячу лет, век по старинному счету. Так яснее станет и само различие, и темп сгущения мысли в слове.

В древности все слова распределялись по фонетическому признаку, то есть формально, в зависимости от характера основы; имена существительные имели основы на согласные, на гласные (всегда определенные, числом до двенадцати), глаголы — на гласные, и т. д. Язык-то был устный, важно было на слух и сразу определить, к какой группе слов относится данное имя, потому что от этого во многом зависел смысл высказывания: к одной группе основ относились термины родства, к другой — названия животных и растений, к третьей — социальные термины, и т. д. Даже заимствованные из других языков слова предпочитали тот или иной тип «склонения» слов в предложении, в зависимости от языка, из какого они пришли.

Наиболее древние основы включили в себя слова, родственные германским, более новые — заимствованные из греческого, и т. п.

Все слова, восходящие к одному корню, общностью смысла гроздью собирались в подсознании, одно от другого отличаясь то ударением, то каким-нибудь, для нас уже невнятным, призвуком, то чередованием гласных в корне. Удивительный слух был у наших предков! Скажем, один и тот же глагольный корень с различными звуковыми «наращениями» давал варианты (назовем лишь известные сегодня) будитьбдеть—(про)буждать—*возбнуть (в церковнославянском)—блюстибодр. С помощью одного и того же корня можно было передать самые разные смыслы одного и того же явления: и состояние, и длительность, и повторяемость, и начало действия, а также побуждаемость к действию, как это и представлено в приведенных примерах.

Развитие мысли по направлению к нашему времени всё больше отдаляет прежде однокоренные формы слов, к тому времени прямо обросшие звуковыми распространителями и суффиксами. Такие формы становятся самостоятельными словами, как то случилось и в современном языке со словами блюсти и бдеть, будить и бодр.

Но одновременно — и это важно! — те же «слова» порождают множество новых слово-форм, появляются их «варианты»; у глаголов возникают формы спряжения, у имен — формы склонения. Создается парадигма склонения или спряжения, и теперь из числа других слово выделяется не фонетически, по форме, звучанием на слух, а по смыслу, представая как категория мысли. Важнейшим условием такого сгущения мысли в каждом отдельном слове стало появление письменности, теперь человек не просто слышал, он мог и видеть слово в авторитетном — даже священном — тексте. Освященное слово — писано, его следует по-читать. Прочесть и почтить — одно и то же как действие, выраженное общим глагольным корнем.

Но в то же время (всё происходит параллельно) в формах слова образовались разного рода сокращения, упрощения в звучании, замены одних звуков на другие, призванные облегчить речь, упростить ее форму. В результате каждая такая форма получила свой собственный знак принадлежности к известной грамматической категории, например:

рук-а: руч-ка, руч-ной, в-руч-ить и пр.

грех: греш-ки, греш-ный, греш-ить и пр.

Всегда выделены вторичные формы, образованные от основных, потому что завершающим корень согласным у них выступает другой звук. Неизменность исконного корня становилась признаком его устойчивости, на фоне новых слов делала его архаизмом, а всякий архаизм воспринимается как слово высокого стиля, в смысловом отношении самое важное и значительное. Тем самым оно непроизвольно сосредотачивало в себе идею символа. Рука — символ власти, все остальные слова данного корня только выражают различные оттенки действий и признаков, раскрывающих смысл символа. То же самое и слово грех — символ вины, и все остальные, столь же древние слова. Теперь очень часто трудно осознать, что разные слова современного языка в прошлом суть одно и то же слово. Луг и лужа, коза и кожа, кут ‘угол’ и куча, и т. д.

На основе подобного разведения смыслов на словесном знаке происходило сворачивание многочисленных типов основ в ограниченное число их склонений, т. е. конкретности вещного мира сгруппировались в идеальные формы типов. В современном русском языке три склонения в единственном числе и только одно — во множественном. Различие знаменательное, если учесть, что существительное в форме единственного числа выражает скорее идею предметности, а в форме множественного числа показывает саму предметность: дом — понятие, образ, символ, а до?мы или дома? уже конкретные «вещи», отличающиеся только тем, что форма домы выражает раздельную множественность предметов, а форма дома — собирательную их множественность. Точно так же, как, например, ду?хи и духи? или во?лосы и волоса?: девушка расчесывает волосы (важен каждый волосок), но если кто-то вцепился в волоса — тут уж во всю прядь сразу. Тем самым искони присущая русскому «реалисту» тяга одновременно обозначить и телесность вещи, ощущаемой чувством, и идею этой вещи в мысли получает оправдание в языке путем различения полупарадигм единственного и множественного чисел. Так что прав славянофил: «В известном смысле, всякое мышление отвлеченно; ибо существенное условие его есть отвлечение, или возведение предмета в слово» [Самарин 1996: 413].

На многих чередованиях такого же рода можно видеть, как в парадигме- системе появляются формы, выделяющиеся из массы других форм, и тем самым становятся — автоматически, поначалу без всякой на то заявки — существенно важными в речи. Так, форма 1-го лица единственного числа глаголов настоящего времени всегда отличается от остальных форм парадигмы:

виж-у: вид-ишь, вид-ит... вид-ел, вид-еть, вид-евший...

любл-ю: люб-ишь, люб-ит... люб-ил, люб-ить, люб-ивший...

Так выявляется идея «я» на фоне всех прочих «мы» или «ты».

История русского языка хорошо показывает, как из употребления исчезают некоторые категории, а другие, напротив, развиваются в новые идеальные типы. Ментальность развивается.

Чувствительность понятия

Русское мышление обвиняют в подмене фактов эмоциями, русском языке практически невозможно выразиться спокойно, однозначно и объективно. Ты сразу погружаешься в стихию оценок, эмоций, страстей. Русские речь и письмо тропированы (образны), но не терминированы. Поэтому, когда надо выразиться безоценочно, терминологически точно, приходится сплошь и рядом заимствовать иностранную лексику. "Засоренность" русского языка иностранными словами, как известно, вечная тема русской культуры» [Тульчинский 1996: 256]. Но всякая речь вообще эмоциональна, в отличие от системности языка, так что здесь имеет место обычная для формального ratio подстановка, поскольку только логику мысли он почитает за факты.

Только что цитированный автор согласен с этим: «Мир европейского рационализма — это механизм, принципиально чуждый свободе, бездушно и внеличностно противостоящий человеку...» [Там же: 115]. Еще славянофил осуждал Запад («корень западной ошибки») за то, что рассудок там приняли за целостность духа, тогда как «принимая понятие за естественную основу всего мышления, разрушаешь мир» [Хомяков 1900: 110]. Понятие — не единственная и потому не всеобъемлющая форма мысли.

Имеет значение и характер языка. Чем меньше в нем символически заряженных элементов, тем больше схематизм понятия порабощает разум. Это всегда понимали, и, например, Петр Бицилли [1996: 625] утверждал: «Я хочу лишь еще раз подчеркнуть, что чем больше в современном языке элементов, характерных для „поэтической“ стадии культуры, тем для цивилизованных людей труднее им пользоваться так, как надо, т. е. употреблять „собственные“ слова в их собственном значении, тем больше соблазна отказаться от истинной свободы — права и обязанности выбора и понять свободу как произвол». В частности, обилие в устной речи вариантов ударения слов по видимости усложняет язык, но если узаконить каждое отдельное ударение в угоду логическим требованиям рассудка, то «никогда не будет возможности» ни обогащать смысл оттенками (то есть творить новое), ни получить свободу в их пользовании [Там же: 599]. Ясно, о чем речь: жесткое нормирование смысловых оттенков разрушает мир словесных образов.

Речь также о том, что формализация мысли понятием закрепощает мысль и ограничивает свободу отдельной личности на выбор собственной модели речевого поведения, — ведь только словесный образ принадлежит личности, тогда как понятие усредняет личное мнение в надличностном суждении.

Как раз русская ментальность ближайшим образом отражается в словесных образах, слова быстрее всего отзываются на изменения, происходящие в жизни, но они же сохраняют в своем содержании исконные свои смыслы: образные — во внутренней форме слова, а символические — в устойчивых формулах речи. Вспомним примеры типа обаятельныйобворожительный. Даже роковой в этом случае еще продолжает развитие русского первообраза, тогда как всякие пикантные уже слишком гастрономичны для русской ментальности.

Собственно имя

В этом отношении интересны также русские личные имена. Уж они-то точно представляют собою образные понятия, в которых сохраняется первообраз смысла, хотя бы и в искаженном виде. Например, Владимир не «владеет миром», а «владеет мерой»: исконная форма Володим?ръ.

Но одновременно личные имена в своей системной совокупности являются и понятиями.

В звучащей речи они предстают как паспорт лица: указаны национальность, вероисповедание, место рождения и принадлежность к определенной группе — к семье и роду (фамилия). Логическое следование имени — отчества — фамилии отражает метонимический результат растягивания исходного имени: имя собственное — имя семейное — имя родовое. Александр Сергеевич Пушкин. Среди старинных фамилий еще часты формы родительного падежа, указывающие принадлежность к роду: Дурново, Сухово — из рода Дурновых, Суховых, ср. и книжную форму того же падежа типа Живаго, Мертваго. Также и сибирские формы множественного числа: Сухих, Черных, Чистых и прочие. Более поздние фамилия указывают и место происхождения, при этом иногда сохраняя и родовой суффикс: Осип-ов-ск-ий, Петр-ов-ск-ий. Суффикс -ов- указывает на принадлежность к роду, суффикс -ск- к местности.

Четко расписан ритуал вызывания имени, чтобы назвать лицо. Не одно и то же сказать Саша, или Александр, или Александр Сергеевич. Можно сказать Александр Пушкин, но затруднительно Алексей Толстой: Алексей Константинович и Алексей Николаевич все-таки разные, известные на Руси, писатели. Если совпадали все три имени, добавляли: Второй, Третий... Старший, Младший... Например, в роду Романовых Константин Константинович Старший и Константин Константинович Младший. Важна и традиция. Можно сказать Александр Македонский (родом из Македонии), но Александр Филиппович Македонский скажет разве что юмористический герой.

Родовые и семейные имена русские люди получали по великой государевой милости, да и не все разом, а по численному порядку, по «месту» в иерархии. Сначала семейные — по отчеству — получили князья: Юрьевичи, Ольговичи, Всеволодовичи и прочие владетельные; затем — бояре, потом — дворяне, заморские гости-сурожане (торгующие с иноземцами), купцы простые — уже при Петре I, и т. д. Потом стали известны имена родовые, тоже поначалу у родовитых, главным образом выходцев из Литвы, из Орды, из чужеземных краев. Иначе просто не признали бы их, пришедших из-за порубежья: чьих вы будете? Многие родовые, по прозвищу или профессии дедов, по дедине, кажутся непочтительными: Кобыла, Лапоть, Баба... Но это прозвище, а прозвище, пусть и худое, все же лучше, чем звание по расхожей профессии: Поповых да Кузнецовых эвон сколько, а Кобылиных? А Сухово-Кобылиных?

Постепенное отдаление семей и родов друг от друга и в произношении требовало какой-то отличительной меты. Того же «знамени», которым знаменуют единство полка в его победах и поражениях, или знака, которым метят свою собственность. Анна Вежбицка отметила одно отличие русских личных имен от американских, «более демократических». Русский взрослый мужчина отзывается на Ивана Ивановича, американец откликается и на простецкое Джон — в любом обществе, не только среди близких. Более того, говорит Вежбицка, уменьшительные русские имена получают форму женского рода, они как бы смягчаются, становятся «более домашними», возвращая взрослого мужика в детство. БорисБоря, ДмитрийМитя, СтаниславСлава... Конечно, это не уменьшительные, а сокращенные имена, потому что (автор этого не знает?) уменьшительным нет числа: Славка, Славочка, Славчик, Славунчик... Между прочим, в России еврейские фамилии восходят к сокращенным личным именам. Не Борисов, а Борин, не Дмитриев, а Митин, не Станиславский, а Славин и т. д. Когда такие фамилии давались, они и воспринимались как «уменьшительные».

В англо-американской практике обращений (не имен!) возможны формы типа Боб вместо Роберт, Дик вместо Ричард, Алекс вместо Александр, Билл вместо Уильям и т. д. Вежбицка в простоте своей полагает, что такими и должны быть энергично-мужские, мужественные имена, в отличие от «женственных» русских Ваня, Саша и прочих. Оказывается, американские обращения не только демократичнее, но еще и мужественнее. К тому же они и короче — единственное условие, признаваемое в сфере делового обращения. Тем более, что и американцы говорят (даже в отношении к президенту) Джонни, Джимми, Томми, да и русские не употребляют «женственных форм» в официальном общении. Правда, демократия потребовала своих издержек, так что и у нас начинают обращаться к кому-нибудь Влад! — получая требуемое «дополнительное мужское значение», но утрачивая при этом ясность. Кто этот Влад — Владислав, Владимир? Лицо скрывается за пустым звучанием, образа не имеющим. Для русского человека сокращенное имя типа американских — не имя, в «котором все есть», а кличка; так зовут и поросенка или щенка.

Основное предназначение имен в том, что русское именование открывает человека навстречу общению, сообщая о нем по возможности все, что необходимо для первого знакомства. Распахнутость души — это надо ценить, и в ответ самому отнестись к разговору столь же откровенно.

Продолжая рассказ, мы еще не раз коснемся многих сторон языка, которые отражают именно образно-содержательный его аспект. Русские неокантианцы, приступая к изданию журнала «Логос» (1910), в первом же томе на первых страницах обозначили «основное противоречие русской мысли — противоречие сознаваемой цели и подсознательного тяготения». Осознаваемая цель — это, конечно, лелеемое авторами понятие, «подсознательное тяготение» — к образу. Построение понятий невозможно без образов (об этом и Кант говорил), создание знания — без сознания, общего — без личного, и т. д. Обилие уменьшительно-ласкательных и грубо-осудительных слов, которые постоянно множатся в лексиконе самых разных слоев общества, подтверждает ту мысль, что движение к логически-строгому понятию, способному удоволить всех, начинается с лично освоенного словесного образа традиционной русской речи.

Символика понятий

Не только словесный образ способствует кристаллизации понятия в русском слове. По мнению Семена Франка, «голое понятие» способно убить религиозный опыт, а Василий Розанов полагал, что вряд ли только понятие есть единственная категория мышления: «В какие логические формы может быть уловлено чувство радости, которое мы порою испытываем?» [Розанов 1990: 135].

И образ, и понятие одинаково представлены в слове, но не только они обретаются в нем. Зинаида Гиппиус записала в дневнике: «Любить, может быть, слишком глубокое слово для нашего теперешнего сознания: ведь чтобы полюбить — надо раньше понять и еще раньше захотеть понять» [Гиппиус 1999, 1: 269]. «Захотеть» через личный образ «понять» понятие... но «любовь» — не понятие и не образ, это образное понятие, то есть символ. Символ как особая форма знания замещает в слове и личный образ, и логическое понятие, обозначая одно — указывает на другое. Символ в полной мере уже не предметность «вещи», а идеальность «идеи».

Например, представления о равенстве, справедливости, правде являются целиком идеальными, они определяются известной идеей, а не опытом жизни. «Опыт не дает нам ничего, кроме неравенства» — ведь люди различаются по своим способностям и действиям. То же относительно правды-справедливости. Поэтому и равенство «есть не более как метафизическое требование во имя мыслимой сущности» [Чичерин 1998: 89]. Борис Чичерин добавлял к этому, что в XIX в., когда все метафизические понятия подверглись отрицанию, идея правды вместе с другими была сдана в архив. Таково требование номиналистов-эмпириков вообще, они готовы «сдавать в архив» все идеальные символы человеческой жизни.

Отличие природного «реалиста» от номиналиста в том, что он почитает идеи общего (сущностного) содержания по крайней мере наравне с противоположным им жизненным опытом. Он верит в достижение равенства, справедливости и правды. Таков русский человек. Вот о нем уж не скажешь, что он смешивает свободу (тоже «метафизическое начало») с волей (проявлением свободы в жизни), и потому он никогда, например, не станет подменять «метафизические идеи — прагматической пользою», когда «основным началом права признается интерес» [Там же: 80]. «Очарованный странник» живет не житейским «успехом», не животным «интересом», не материальной ценностью, а идеей. «Человек, взыскующий смысла» отвергает житейскую бренность мира — вот в чем особый тип современного ratio: рациональность по ценности, а не по цене [Василенко 1999: 81].

Образ в слове представляет признаки значений; говоря стол, мы выражаем признак настила, настланного, столешницы — вот содержание понятия о столе.

Понятие является в слове, когда кроме признака мы знаем объем понятия (все типы столов, возможные в природе или известные на основе личного опыта).

Символ замещает понятие в целом, но главным образом он имеет дело с объемом понятия, это для него важнее. Престол — тот же стол, но в символическом смысле (трон).

Целостность представления возможна в символе замещения, образность мысли и понятность вещи сливаются в цельности символа. Символ по-русски прост: «Чтобы выносить что-то и создать, русский должен чувствовать, любить и созерцать, иметь пред собою живой (одновременно чувственный и сверхчувственный) образ» [Ильин 6, 2: 578]. Такой образ, соединяющий «чувственное и сверхчувственное», и есть символ.

Слово — тоже символ. Слово создает эту цельность мысли. Не «дискурс» в речевом потоке, а именно слово. Для русской ментальности слово важней предложения.

Платон (и русский реализм) исходит из цельности слова, Аристотель (и западный номинализм) — из суждения, в дискретности предложений развивающего мысль, уже заложенную в слове.

Реалист выявляет ряд аксиом, последовательно воспроизводящих слово- символ [Лосев 1982: 83 и след.):

1. Общая аксиома сознания: всякий языковой знак есть акт человеческого сознания — проживания.

2. Аксиома переживания: всякий языковой знак есть результат определенного переживания той или иной предметности.

3. Аксиома понимания: всякий языковой знак есть акт понимания той или иной предметности.

4. Аксиома предикации: всякий языковой знак есть предикация того или иного понимания обозначаемой предметности в отношении самой этой предметности.

5. Аксиома языковой валентности: всякий языковой знак есть акт человеческого мышления, отражающего ту или иную систему смысловых отношений в мыслимом им, но независимо от него существующем предмете.

Вот последовательность включения мысли в опыт жизни посредством слова — скольжение от цельности идеи к конкретности вещного мира.

«Этот процесс можно назвать процессом сгущения мысли; он производится не только при помощи поэтических произведений, не ими одними, но между прочим и ими (в образе. — В. К.). В виду этого можно положительно сказать, что поэтическая деятельность мысли есть один из главных рычагов в усложнении человеческой мысли и в увеличении быстроты ее движения... Искусство вообще, в частности поэзия, стремится свести разнообразные явления к сравнительно небольшому количеству знаков или образов, и им достигается увеличение важности умственных комплексов, входящих в наше сознание...» [Потебня 1894: 97—98].

Святая правда: системность мышления усиливается благодаря созданию все новых обобщенных образов мира.

Русское понятие

«Опредмечивание мира» в русском слове осуществляется многими средствами языка. Обычно это происходит путем создания имени существенного (существительного), например, с помощью суффикса -к-, который способен образовать имя от любой части речи, начиная с глагола (перестроитьперестройка) и кончая наречием или частицей (авосьавоська).

Одновременно это суффикс уменьшительности, так что всё, явленное в предметности (вещности, телесности), немедленно уменьшается в размерах, принижается до малых степеней. Древнерусские полновесные чара, чаша, вила, дева... становятся чаркой, чашкой, вилкой, девкой, то есть по смыслу своему чарочкой, чашечкой, вилочкой, девочкой...

Опредмечивается не мир — мир предметен; опредмечивается идея в мыслимом образе мира. Тут возникают два пути: логико-терминологический и образно-символический. В первом случае — однозначность (поверхностное значение), во втором — многозначность несводимых к общему виду значений (глубинный смысл). В отличие от языков западных, русский выбрал второй путь. Его понятие есть символ. Иначе не должно быть у народа, исповедующего жизнь как основную категорию бытия: «Жизнь усекается понятием», — говорил Павел Флоренский. Понятие омертвляет.

Тут уместно указать проблему, которой в последние годы жизни был озабочен великий филолог, один из основателей современной лингвистики Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ. В год его смерти (1929) на немецком языке вышла последняя его работа, как бы завещание, «проект» исследований в области научной филологии (сегодня это «гендерная лингвистика» — об этом еще скажем).

Здесь он, в частности, писал о сексуализации человеческой мысли, через категории языка претерпевшей многие изменения.

Грамматическое различие по роду передает творческую силу в различные области поэзии, искусства, культуры и даже науки. Все мы в подсознании чувствуем зависимость от рода имени, которым названа вещь, а точнее — идея вещи. Например, во всех языках война или смерть обозначены словами женского рода, «чем пользуются художники» в своих целях, но «родина», во многих языках тоже слово женского рода, во французском может быть мужского, в русском и немецком — среднего (das Vaterland, Отечество) (добавим: Родина, Отчизна). То же различие и в названиях по национальности [Бодуэн де Куртенэ 1929: 262—263].

Снабжение каждого имени знаком родовой принадлежности — кошмар, «эротический грех», мучение языка: «сексуальная идея полонила сознание». Средневековье, которое в своем вербальном мышлении исходило из слова, было охвачено «эротической мистикой», а борьбу с языковым сексуальным искушением и галлюцинациями на этой почве описывают многие легенды (о святом Антонии, об отце Сергии). «Эротический грех вызывал наибольший ужас и отвращение, и грамматический род тут играл особую роль, усиливал, вызывал эротическую мистику», особенно у аскетов [Там же: 269]. Сексуализация (головного) мозга, перемещение сексуальной жизни в голову с одновременным усилением самого чувства стала основой рыцарского служения «даме сердца», вызвав, между прочим, лирическую поэзию — явленность чувства в слове. Множество психопатических искривлений сознания происходило в то время, но такая же точно «эротическая мономания» в искусстве и науке совершала чудеса, в сублимации чувства создавая немеркнущие в веках духовные ценности.

С подобным «языковым уродством» (выделены слова Бодуэна де Куртенэ, по предкам — француза) стали бороться различным образом, в том числе и с помощью языка. Во многих европейских языках исчезла категория среднего рода, а культурная атмосфера, сгущая словесные формы выражения реальной сексуальности в отвлеченность идеи, привела к известному ныне «освобождению от кошмара секса» — путем его распространения в жизни. Русская женщина (над ней смеялись), сказавшая, что «в России секса нет», была абсолютно права. Права в том смысле, который так важен для Запада: такого «секса» действительно нет; сохраняется, во всей своей силе, русский символ любовь, который своей многозначностью очищает мирские, вещные, телесные по простоте значения понятия ‘секс’.

Тут сразу же возникает и «вопрос о гигиене нашего русского языка», как заметил Петр Бицилли. Вообще «возникновение национальной литературы кладет известные пределы дальнейшему развитию языка», он становится «мертвым», поскольку длительное накопление языковых средств приводит к крайнему изменению, и «количество здесь переходит в качество» [Бицилли 1996: 605].

Литературный язык, по определению — язык интеллектуального действия, есть язык с предпочтением гиперонимов, слов родового смысла, с помощью которых легко построить суждение, то есть мыслить логически. Тем самым литературный язык отличается от языка литературы (Петр Бицилли не прав, смешивая их). Пока в России останутся талантливые поэты, чувствующие слово, будет развиваться образная глубина языка, — ведь символы, заключенные в его словах, по смыслу своему неисчерпаемы. Литературный же язык устремлен к понятию, им насыщен, дышит его испарениями. Его утеха — логические операции: Жучка это собачка... Собака есть животное... Животные это флора... Вот и дошли до предела, до «масла масляного»; это и есть идеальный случай с точки зрения логического закона тождества: Л=Л, и чего же больше?

Язык становится мертвым, когда от него остаются одни лишь классические тексты, которые требуют истолкования, и когда на языке говорят лишь ученые (мечта современных «сциентистов»). Примеров много: вот латинский язык. Его смысловые корни, лишенные цельности народного образа, используются для новых понятий науки, но сам по себе он мертв.

Дело в том, что за понятием можно скрыть непонятое беспонятие, еще не обретшее точности идеи, а вот за символом — нет.

Расширение понятия

Символическое значение возникает в слове в сочетании с типичным признаком, который мысль приписывает данному объекту, и когда такое сочетание превращается в идиому, скрытый смысл выражения становится ясным, но вместе с тем требует истолкования — а это тоже важный признак символа. Вот старинные речения типа добрый молодец или красна девица. Нужно знать исконный смысл каждого имени отдельно, чтобы восстановить песенную символику данных выражений, и не все на это способны. «Внутренняя форма» слов утрачена, затерта временем. Помогает «расширение» смысла. Мо?лодец здесь не просто молоде?ц, а молодой человек, начинающий свой жизненный путь, крепкий и здоровый, способный завести семью. Де?вица также не просто деви?ца, в ней подчеркиваются те же признаки красоты и здоровья. Добрый в смысле добротный, крепкий, во всех отношениях справный. Красная — красивая, даже пре-красная, то есть добротная, крепкая, в возрасте невесты.

Белый дом, желтый дом, большой дом, модный дом, торговый дом...

В Средние века был просто Дом — это все жители его, всё хозяйство под общим кровом и во владении хозяина. Тот самый Дом, о котором сказано: «Чума на оба ваши дома!» Современные обозначения совершенно иные. Указания на людей и хозяйство даются по внешнему признаку, а это уже чисто символический прием шифрования смысла высказывания. Не то, что старинный белый свет — он-таки белый, что золотое солнце — оно ведь оранжевое, или что великий князь, который в ряду всех прочих действительно набольший.

Дело в том, что современное наше сознание уже не извлекает типичный признак из ключевого имени, а приписывает имени признак почти случайный, выдавая его за сущностный.

Роль определения чрезвычайно важна, ему придавали особое значение. На протяжении всего Средневековья «прилагательное остается производным существительного» [Карсавин 1997: 21]. Именно о таком прилагательном академик Алексей Веселовский сказал когда-то, что «история эпитета есть история развития человеческой мысли вообще». Суждения, вынесенные из русской ментальности.

Но именно в отношении к определению — прилагательному — эпитету наметилось много расхождений между народным русским и литературно-книжным языком. Народная речь (и словесность) предпочитала постоянный эпитет, с помощью которого легко можно истолковать традиционный символ. Что такое светбожий свет? Да это светлый свет, а еще точнее — белый свет. Письменная (искусственная) речь особо ценит идеальный эпитет, желательно метафорический, прежде неизвестный, авторски выдуманный. Белое безмолвие, белое братство и так далее. Расхождение между высоким и низким стилями речи дополняется еще позицией нормативного языка (среднего стиля), преимущественно профессионального, связанного с публицистическим или научным стилем. Такой стиль требует точности понятия и потому, в отличие от двух предыдущих, предпочитает реальный эпитет, с помощью которого уточняется содержание понятия. Сравним:

белый свет — выделение сущностно типичного признака,

белое безмолвие — выделение идеально мыслимого признака,

белый дом — выделение реально внешнего признака, который, тем не менее, становится идеальным и типичным в известных обстоятельствах (Белый дом — резиденция президента или дом правительства).

Если количество (объем понятия) выделяется на основе предметности, то качество проявляется в результате действия, оно осознается в процессе преобразования. Например, древнерусские обозначения больших чисел сорок, сто, копа, тысяча и др. образованы от имен, обозначавших конкретные предметы. Напротив, горети > горе > горький; беда > бедный; горе не беда > горькая беда; любовь да ласка > любовная ласка и т. д. От чего может зависеть различие между реальным и идеальным признаком, показывает сравнение двух поэтических строк:

у Жуковского:

Ах! не с нами обитает…

гений чистый красоты

у Пушкина:

как мимолетное виденье,

как гений чистой красоты

Чистый гений и чистая красота не совсем одно и то же: гений точно гений, а красота — непорочна. Многосмысленность древнего славянского слова чист помогает создать и тот и другой образ, но в различных проекциях его предъявления. Без определения исчез бы поэтический образ.

Количество не столь важно в быту, но имеет сакральное значение; почти все числа символичны. Качества, напротив, существенны в восприятии мира, они подвижны и легко заменяют друг друга. Смысл познания состоит в том, что изменяются, уточняясь, всё новые и новые признаки определения — содержание понятий.

В романских языках прилагательные обладают большей предикативностью, способствуя указанию на новое качество (они рематичны — выступают сказуемым о предмете), в русском же языке они, и особенно полные прилагательные, обозначают скорее признак постоянный, следовательно, участвуют не в образовании суждения, а в создании понятия.

Вот испанские фразы:

Una casa nueva — новый дом = дом нов (здание построено)

Una пие?а casa — новый дом (новое жилье)

Одновременно с изменением позиции в отношении к имени происходит изменение смысла; прилагательное перед именем указывает на постоянство признака, и это уже не просто здание, а отвлеченно жилье.

В русских высказываниях дом нов, дом новый (здание новое) и новый дом — (новое здание) смысл не изменился, но характер сообщения уже иной. Сначала сказано о новом, а затем — о здании. В первом случае — с утаенным неопределенным артиклем (в русском языке формально артиклей нет), во втором — как бы с определенным артиклем.

Метонимическая глубина русского имени в высказывании не раскрывается, как это имеет место в романском языке. Для этого нет оснований. Метонимия связана с передачей объема понятия, а он собран в словесном знаке и за его пределы не выходит. Чтобы выявить подобные объемы — предметные значения слова, — необходимы дополнительные классификаторы речи, с помощью которых можно выделить метонимические доли слова. В русском языке для этого используются местоимения, тоже своего рода артикли. Сравним слово дом в сочетании с разными местоимениями: этот дом — это здание (дом стоял на горе); мой дом — мое жилье (кров: мой дом — моя крепость); весь дом — все домочадцы (всё смешалось в доме Облонских); свой дом — свое хозяйство (дом вести — не лапти плести); и т. д. Метонимический ряд со-значений выявляется в последовательности смежных определителей: здание > кров > домочадцы > хозяйство.

Русский язык богат определениями, они различаются по качеству и отношению к предметному слову:

дом отца — принадлежность дома-здания; отцов дом — относительная принадлежность (кров);

отцовский дом — относительность отношения (домочадцев — к крову и хозяйства — к зданию).

Земляной, земельный, земной, земский... Мирный, мировой, мирской... Все это относительные прилагательные, но по смыслу они различаются, выражают разные типичные признаки «земли» и «мира». Такие признаки вычленялись сознанием в определенные исторические моменты, когда именно они казались проявлением сущности земли или мира.

А кроме относительных есть еще качественные, они не только обозначают признак, но одновременно содержат в себе его оценку, отчего у них становятся возможными степени сравнения: красный, краснее, краснейший...

Разработанность области определений в языке, особенно в категории имен прилагательных, не случайна. Это отражение особо важного для русской ментальности содержания понятий.

Соотношение объема и содержания понятия в словесном знаке известно философам, оно извлечено из категорий и форм самого языка. Философы говорят, например [Риккерт 7], что сочетания типа зеленое дерево выражают представление о явлении в виде атрибутивной связи слов, а дерево есть зеленое (дерево зелено) — дерево дается сущим как зеленое: это уже суждение о сущности (идее). Та же мысль излагается Александром Потебней — на русских примерах. Язык различает сущность в предикативно-логических и явление в атрибутивно-психологических формах, но в русском языке такое различие проведено четче, ибо: белый дом — стремится к смысловому синтезу в виде переносных значений; дом бел — всегда аналитично, переносные значения не развиваются, между частями формулы либо связка есть, либо ритмическая пауза (на письме тире).

В первом случае соединение содержания и объема, во втором они разведены. Сознание в виде мышления (одновременно и представление, и суждение) направлено и на явление, и на его сущность, но, кроме того, важно следующее: понятие как явление концепта (Генрих Риккерт называет это «долженствованием») отталкивается от суждения. В суждении мы находим содержание понятия, а в понятии его опредмечиваем как предметное значение (объем понятия): домбел — нашли содержание, белый дом — устоялось понятие.

Во всех случаях мы имеем общее направление семантического обогащения слов — от вещи, а не от признака. Восхождение к идеальному начинается на грешной земле — в миру.

Воображение мысли

Образность русской мысли проистекает из особенностей слова, которым пользуются для ее оформления. «Мысль направлена словом», — справедливо утверждал Александр Потебня.

Преимущественная особенность русского слова в том, что с постоянной неизбежностью оно порождает переносные значения, основанные, впрочем, на корневом смысле концепта — на словесном образе. Мы встретим такую способность русского слова во многих примерах.

Настоящий одновременно и настающий для будущего, и действующий сейчас, а потому и действенный, а значит, и действительный — подлинный... В определенном уточняющем контексте, который исполняет роль «вещи» (он облекает смысл в явленность формы), сознание отслаивает от общей идеи отдельные со-значения, и в горниле словесного знака отливается новая, необычная мысль, которая попадает в изложницу текста и речи, застывая там афоризмом или метким выражением, впечатанным в язык на века. Речь и текст непостоянны, текучи, меняются от человека к человеку, от момента к моменту, и потому создается впечатление, будто русская мысль бесформенна и невнятна. Дело вовсе не в том. Русская мысль предстает всегда разной, не повторяясь в формах; наяву творясь — она со-творяется.

Сравним суждения, основанные на русских предложениях: Иду.Он идет.Ему идет.

Первое нарушает метонимическую смежность слов (я иду), возникает суждение без формального субъекта, без я. Третье метафорически нарушает сходство сопряженных форм, дательный ему не адресат действия, но субъект такого действия; и здесь суждение без субъекта, но только по смыслу, потому что формально он представлен (ему). Происходит постоянное смещение объема и содержания понятия; содержание обращается в объем, и наоборот.

Среднее суждение нормативно, стилистически нейтрально, оно правильно передает мысль, не воспаряя в метафору и не сжимаясь в классический лаконизм суждения: «Иду на вы!» — воинственный клич Святослава.

Призыв следовать логике равнозначен требованию отменить и высокий стиль классической фразы, и празднично-яркую разговорную речь, которая — в нашем случае — может завершиться задорным ответом-согласием на предложение к необычному действию:

— Идет!

Перевод словечка на другие языки, быть может, займет несколько строк, но... «своим ничего не надо доказывать!».

И вот еще что.

Язык синтетического строя, каким остается русский, по существу своему направлен на свободу аналитических операций в мысли. Синтетический язык нельзя исследовать аналитически, предупреждал нас Потебня, и в своих четырехтомных «Записках по русской грамматике» сам никогда не анализировал славянского предложения; он истолковывал предложение герменевтически — так, как толкуют символ.

Падежная система русского языка — это целый мир соответствий, который постоянно держится в памяти как источник возможных перекрестных соотношений, то и дело возникающих в момент речи. Каждая форма как бы «распята» на кресте идеальных, помысленных соответствий:

В горизонтальном ряду — соответствия по категориям, в вертикальном — по формам в парадигме склонения. Каждое сопоставление мысленно снимает с неопределенно-синкретичной формы кости какой-нибудь один грамматический смысл, всё более уточняя единственность данного конкретного значения. И тогда становится ясным, что данная в точке скрещения форма кости — не множественного числа, не именительного падежа, не мужского рода, не первого склонения, а... (и следует утверждение) перед нами имя третьего склонения, женского рода в форме родительного падежа единственного числа. Апофатическими отрицаниями в метонимической смежности форм мы получили искомый ответ и теперь уже можем воскликнуть вслед за простодушным отроком: «Ну!» — утверждая справедливость построения формы в прицеле смысла.

А каждое включение формы в конкретный контекст способно извлечь из слова добавочное значение, — быть может, еще неведомое, но вместе с тем абсолютно понятное всем без обсуждений. Такое значение понятно, потому что искони содержалось в свернутом виде, в идеальном образе слове, и только теперь про-явилось в самостоятельной форме, в оправе кон-текста.

Вот почему в языке исчезают старые формы и возникают новые.

В древнерусском языке, например, указание на время действия можно было передать самыми разными грамматическим формами одного и того же слова: местным падежом пространственного значения зим?, предложным падежом активного действия по зим? или неопределенным по смыслу творительным времени зимою. Сегодня в нашем владении только последняя, третья форма, потому что — и это понятно — в общем со-знании происходило уточнение и обобщение идеи времени. Представление о времени отслоилось от пространственных его наполнений, а затем разошлось и с указанием на действие, на движение, которым измерялось время, — и вот оно перед нами в сегодняшнем, вполне отвлеченном от конкретности, виде: зимой.

Примеров такого рода множество; собственно, из них и состоит русская морфология, насыщенная смущающими нетвердые души «исключениями» из правил. Но «правила» — это логика, ищите ее в другом месте; у нас же правит язык.

Так оказывается, что развитие мысли идет не от фразы к фразе, не в речи, не в конкретном «дискурсе». Мысль мужает в языке, откладываясь в грамматических категориях. История — да! история логична, как логична в своем развертывании идея. Конкретность вещи не вправе с ней спорить, опровергая ее, ибо вещь преходяща. Об этом и слово славянофила, сказавшего так: «Рассудок зреет в человеке гораздо легче, чем разум» [Зеньковский 1955: 85] — но разум есть сущность, а сущность — не в вещи.

Сущность в идее. И потому нам следует «прежде всего одолеть соблазн рассудочного формализма» [Ильин 1: 295].

Вернемся к упрекам в том, что русская ментальность страдает «отсутствием формы», «образным мышлением», впадает в «интуитивизм» и прочее. Всё перечисленное — вовсе не пороки языка и мысли, но и не добродетели русской ментальности. Это просто другая ментальность, которая не так уж и чужда Европе. Понять это можно по преобладанию в той или иной культуре философских пристрастий. Например, русской ментальности близко лейбницианство (Лейбниц по происхождению славянин), а философия этого ученого связана с истолкованием момента выхода из монады-концепта в первоначальную форму — в образ. «Отсутствие формы» предстает как гармония еще не порушенного концепта, который явлен (и понимается) как суть идеи, вещи и слова. Готовых понятий еще нет, они постоянно воссоздаются путем слияния родового (культурного символа, данного в слове) с видовым, каждый раз оригинальным и новым (субъективно-интуитивный образ в том же слове). Конструирование «понятий» происходит безостановочно и потому не может быть законченной их системы. Система предстоит в свернутом виде, как семантическая синкрета концепта в живой цельности смысла.

Но отсюда же возникает и отмечаемое многими русское стремление к практическому приложению идей. Идеи вообще признаются лишь действенные, действительные, они непременно должны воссоздаваться в жизненном потоке действительности. Идеи всегда уже есть, их не нужно выдумывать (русская «нелюбовь к абстракциям»), ими следует осветлять и жизнь («этическое выше гносеологического») в конкретном вос-про-из-вед-ении концептов (пресловутый психологизм русской ментальности).

Бесформенность сущего

Заметной особенностью русской ментальности является избегание законченных форм. «Русские совсем почти не знают радости формы», так что «гений формы — не русский гений» [Бердяев 1918: 63]. Никакое культурное движение в защиту «чистой формы», структурализма, формализма неприемлемо, что удивляет западного человека, в выразительности формы усматривающего содержательность смысла. Многие русские писатели попросту непонятны на Западе, и именно по этой причине. «Иностранные наблюдатели не подметили того, что форма есть и у нас — только это другая форма. Может быть, даже форма, находящаяся несколько в другом измерении» [Солоневич 1991: 273].

Андрей Синявский говорил, что Розанов в высшей степени национален «в своей бесформенности». Русский национальный гений состоит именно в «бесформенности», что проявляется и в жизни, и в культуре. В этом и преимущество, и недостаток русского сознания. Но причину видят в одном: «бесформенность связана с нашей духовностью, ибо дух не имеет формы, как об этом говорит и Розанов. С той же бесформенностью связана и широта русской натуры, и стихийность русской души... Но с другой стороны, поскольку нам не хватает именно внутренней формы, внутренней структуры, мы, чтобы не расплыться и не рассеяться ветром, держимся подчас сильнее других народов именно за внешнюю форму как за какую-то узду или коросты. Отсутствие внутренней формы возмещается формой внешней» [Синявский 1982: 197].

Вряд ли верно, что внутренняя форма есть внутренняя структура. Форма оформляет содержание, тогда как структура (не избежать банальности) структурирует пространство. Для русского сознания внутренняя форма слова имеет первостепенное значение. На ней крепится символ, ею определяется содержательный смысл слова — она структурирует духовность. Русский человек не разбрасывается словами попусту; и не случайно столь развиты у нас народная этимология, игра словами, всякие парадоксы, основанные на переосмыслении коренного значения русского слова. Особенно много такой языковой игры в произведениях народной поэзии. Иногда «освеженная» внутренняя форма слова дает начало новому символу. Вот пример.

Старинное выражение на курьях значит ‘на заводи, на старице (реки)’, а на корных — ‘на обкорнанных, обрезанных’, на курных ‘задымленных’ (курные избы — дома без трубы, дым очага курится по полу). Соединение всех трех выражений позволило объяснить утраченное первое (‘домик на сваях’) и создать известный символ народной сказки: избушка на курьих ножках, в котором Баба-яга растапливает свою ужасную печь. Внутренняя форма организуется словом — равным образом и пространство души структурируется идеей. «Форма есть деспотизм идеи, готовой разбежаться», — говорил Константин Леонтьев, и смысл его слов искажается, если не привести их полностью (как и поступает Синявский [Синявский 1982: 297]).

Иллюзия отсутствия внешней формы объясняется и различным пониманием формы. Форма как норма и стандарт непонятна русскому: нормализация обедняет возможности выражения и насилует волю. Она, действительно, «структурирует», но делает это извне, со стороны — принуждением. А всякое понуждение ненавистно русскому человеку. Характерный исторический пример. Постоянная забота государственных органов добиться абсолютной грамотности путем механического овладения «нормами русской орфографии» никогда не достигала даже относительного успеха. Любой школьник всю школьную науку проклинает прежде всего за насильное внедрение «структурирующих» живое его ментальное пространство письменных норм. Подобное внедрение вообще опасно, потому что одновременно вызывает отвращение и к самому языку — главному хранилищу категорий родной ментальности.

Сущность формы

По-видимому, говоря об отсутствии формы, имеют в виду формализацию знания, уже готового, полученного и осмысленного. Если структура структурирует, а система систематизирует — форма формализует, но как таковая она и неприемлема для русского сознания. Западный рационализм есть «системоверование» (Флоренский), и для него порождение схем — дело привычное. Русская мысль все время в поиске, любое затвердение в схему она воспринимает как остановку процесса. Для нее важно не готовое знание, но постоянное познание творческим сознанием. По этой причине у русских и присутствует постоянное колебание между бесформенностью (в этом внешнем смысле) и «анархической радостью разрушения сложившихся форм» — в эмпирической жизни [Франк 1996: 199].

Форма сама по себе ничего не значит. Содержание творит свою форму. Смысл порождает форму. Но душевное чувство, которое такой смысл схватывает, овладевает в восприятии целой «вещью», а не отдельными признаками, с помощью которых «структурируют форму» в сознании. И отсюда также возникает впечатление «бесформенности», рассыпанности, восточной несобранности русского представления о «форме». Все дело в том, что «мы жаждем прекрасных форм и умеем любить их как никто» [Вышеславцев 1995: 121], а если прекрасных форм в наличии нет, «мы все стремимся, если возможно, обойтись готовыми формами, потерпеть и лучше ничего нового не вносить» [Касьянова 1994: 260]. Потому что мечта об идеале всегда остается недостижимой мечтой, и не всякая внешняя форма идеал заменит.

«Бесформенность русской мысли» определяется основным элементом мысли. Это образное понятие — символ, поскольку уже и само слово — тоже символ.

Всегда ощущается попытка проникнуть в содержательность идеи, или, иначе, концепта: о монадах первосмысла говорят все русские философы, независимо от того, что они думают о «монадах» Лейбница. Но каждая попытка проникнуть в содержательность концепта есть либо выход из концепта — в образ, либо возвращение в концепт посредством вызревшего культурного символа [Колесов 1999]. В первом случае имеем процесс оформления идеи в образ, во втором — процесс преображения идеи (символ — миф). Одинаково отрицая Канта, русские философы даже стилистически не всегда отличались от писателей. Трудно установить, где Лев Толстой или Достоевский писатели, а где они же — философы. Точно также Бердяев или Розанов, даже Соловьев — где они поэты, а где — философы? Происходит это не по неопрятности неприкаянной и обесформленной русской мысли, а путем постоянного метания такой мысли между далеко расходящимися в разнонаправленных движениях «дугами» идеи и вещи, приземленной вещи и воспарившей идеи. Одни склоняются перед вещью — другие воспаряют к идее. Предпочтение одного другому способно вызвать неправильное представление об «изменении» философской позиции, взглядов, идеологии и т. п., что не раз и случалось с русскими философами. «Впадение в протестантизм» приписывали Хомякову, в католицизм — Соловьеву, о гностицизме или манихействе Бердяева говорили все кому не лень, как и о нравственных метаниях Розанова, и даже основательного С. Булгакова заподозрили в арианской ереси, когда он, вслед за Соловьевым, возвел Софию в ранг Четвертой Ипостаси. Однако все это — проявления интеллигентской тоски по идее, с движением к разуму от самого разума, движением, восполнявшим недостатки в осмыслении мира и человека от чувства.

Соображая всё это в единстве, невозможно отделаться от впечатления, что подобное раздвоение мысли — диалектическое ее со-творение — есть исторически оправданное о-сознание себя в мире. Осознание, проведенное и представленное дробно-аналитически, потому что и разум действует аналитически, в отличие от чувственных синтезов явленного мира.

Что же касается природной русской мысли — «народной мысли», — то она в принципе амбивалентна. Направленная Логосом-словом, она «ширяется» в просторах между идеей и вещью и страшно озабочена тем, чтобы сблизить далеко разбежавшиеся стороны, сведя их в единую линию, — ввести в гармонию лада.

Мы уже замечали не раз, что в русском интеллектуальном усилии всегда присутствует как бы две силы. С одной стороны — устремленная к идее, с другой — к миру (к вещи). Две формы языка — литературного и разговорного — ведут к тому же: они разводят сознание в сторону идеи или вещи. Мысль оказывается разведенной между двумя языковыми формами мышления, и от того мысль также кажется неоформленной. Но только кажется, потому что параллельно идут два важных процесса: термино-понятийное мышление на мирском уровне и символически-высокое мышление — на идеальном. Никакая научная форма изложения не в силах соединить два потока, внешне не связанной, мысли — только форма художественная, только образ и символ. «Поэт в России больше, чем поэт...» Например: «Проза Розанова строится на соединении мгновенного и вечного. Отсюда и такая широта, возвышенность, одухотворенность его текста, и в то же время крайняя его заземленность» [Синявский 1982: 235]. Это крайний случай русской афористичности, символически изъясняющей земное через идеальное — и наоборот. Да и афоризм — разве это не форма? Лаконизм символа в энергии глагола.

Разве в том беда наша, что извне, со стороны образ представляется бесформенным понятием? Обычная подмена понятий, присущая чисто логической форме мышления.

Оформленность содержания в принципе есть завершенность процесса порождения форм и исчерпанность идеи — что невозможно себе представить, исповедуя цельность жизни и признавая духовность высшим мерилом формы.

Следовательно, нужно идти и идти — встречь солнцу. Нужно творить, а уж потом — доделаем...

«Материя исчезла»

Миф о бесформенности, неоформленности русской мысли настолько распространен в зажатом «логицизмом» западном мире, что обрушивается и на самого русского, внедряя в его подсознание новый комплекс неполноценности. Напрасно и, скажем сильнее, — зря. Отсутствие той формы не есть еще полное отсутствие формы. Да и что такое форма? Вот Людвиг Витгенштейн, распубликованный во многих томах (в университетских библиотеках Запада полки ломятся), утверждает, что форма есть структурированное пространство. Согласимся ли с ним? С тем, что всё — структура и всё — пространство? А вот мнение скромного русского мыслителя: «За форму Европа. Там вообще защита мировой формы. Если стать на европейскую точку зрения, то можно оторваться от своего народного, от природы, Отца» [Пришвин 1994: 164].

Форма материальна, нет формы... возглас «Материя исчезла!» снова звучит как набат. Тут каждое лыко в строку, в том числе и в русском языке. Вот одна из подобных «лычин».

Неоформленность русской мысли утверждается, между прочим, и на основании большого числа русских безличных предложений. Европейскому сознанию непонятно, как это можно описывать действие без точного указания на прозводящее данное действие лицо. Анну Вежбицку раздражают русские высказывания типа его переехало трамваем. Ее раздражает, а русские писатели стоят на своем: Берлиоза переехало трамваем, а Анну — Каренину — поездом.

Подобные выражения вовсе не обязательно должны быть доказательством того, что русское сознание признает мир непознаваемым в его таинственной загадочности. Быть может, перед нами одно из предпочтений русской ментальности, которая в противопоставленности лицавещи в качестве прямого объекта избирает именно вещь, уклончиво избегая прямого обвинения конкретного лица. Это неопределенность предварительного суждения, еще не аргументированного фактами. Говорится о «нем», о потерпевшем, и это главное, а вовсе не трамвай, связанный с действием какого-то водителя. В русском высказывании вещь становится одушевленной в пространстве между потерпевшим и виновником события.

Точно так же нельзя сказать молния убила его, его убила молния, это не очень точно как утверждение. Молния — только часть ситуации с неприятными последствиями, с помощью слова молния можно метонимически точно выразить первое впечатление (чувственное восприятие) от события. Интерес представляет только «он», поэтому и говорится: его убило молнией.

Ни молния, ни трамвай, вопреки мнению Вежбицкой, не являются «непосредственной причиной события» — это у-слов-ия такого события, которые только и можно что выразить в слове. Уклонений от истины тут нет, как нет и неверия в то, что можно постичь действительную причину случившегося. Что есть, так это убежденность в существовании сущностных о-правда-ний того, что случилось. Если угодно — судьбы, а скорее — рока, который, как известно, тоже кто-то или когда-то из-рёк. «Аннушка уже пролила масло...»

Но Вежбицка права: постоянный рост безличных конструкций в русском языке отражает особенности русской ментальности («и вообще русской культуры»). Но это особый большой вопрос специального свойства. О нем Замир Тарланов написал прекрасное исследование, основным результатом которого стал справедливый вывод: «По беспрецедентному развертыванию типологии предложения, расширению выразительных возможностей, развитию такой категории как категория обособления, выработке собственно синтаксических способов реализации модальности русский язык к исходу Средневековья далеко ушел вперед по сравнению не только с древнерусским, но и со всеми другими индоевропейскими языками... В качестве доминирующих его свойств, по данным синтаксиса, должны быть отмечены открытость, лояльность, чуждость эгоцентризма, рассредоточенность, противодействующая тотальности, устремленность к объективированию и объективности» [Тарланов 1999: 193]. Избыточная субъективность, например, английского предложения (для Вежбицкой — эталонного) русской ментальности неприемлема.

Оказывается, форма (форма предложения) — это тоже логика.

Логическое суждение должно управлять предложением языка, и тогда признают, что форма в наличии. А уж коли такое предложение своенравно лезет поперек, расползаясь в стороны, — формы нет! Вот и являются в России «непонятная логика (Александрийская, Византийская), загадочные корни в православии... ясность в Европе... интеллигенты и европейцы...» — в тишине иронически размышляет Михаил Пришвин. Для европейца, действительно, русская логика — слабая логика: она устанавливает степень ценности, а не истинности.

Это старый упрек русской ментальности. Томас Гоббс говорил об увечности мысли, которая в суждении не использует связки есть.

Однако «грамматическое предложение вовсе не тождественно и не параллельно с логическим суждением», — когда еще говорил Александр Потебня [Потебня 1989: 68]; язык реальнее логики (логика идеальна и возникает на основе языка) и материальнее ее (логика формальна). Подлежащее и сказуемое в предложении добыты (не заменяются друг другом), а в логическом суждении сочетаемость или несочетаемость двух понятий может изменять направление вектора (субъект и предикат взаимозаменяемы). Грамматических категорий тоже больше, чем логических, они активнее изменяются, отличаясь от языка к языку, чем и украшают мыслимый мир, обогащая его.

Увы! Всё время и во всем русское сознание выше логики, тесного вместилища расхожего знания в явленной форме — формальной логики. Символ и образ ему как-то ближе. Ближе потому, что в словесные сети ловит оно не понятие, а концепт, не мысль — но идею, а идею понятием не ухватишь, не определишь границей, не втиснешь в рамки «S есть Р».

Потому и язык таков, всё время как бы раздваивается. Например, имена означают предметность, вещность мира, телесность явленного впаяна в корень слова, хотя, конечно, слово-имя всегда двулико: очи возведены горе в поисках идеи, но веки на всякий случай приспущены, чтобы не упустить из виду и вещь, брошенную у ног.

Наведение на мысль

Описывая историческую последовательность в развитии типов мышления, Алексей Лосев [1982] убедительно показал преимущества современного европейского, которое основано на категориях индоевропейского языка.

Палеоазийские языки инкорпоративного строя сохраняют нерасчлененное слов-предложение, не выделяют самостоятельных категорий мысли в виде отдельных частей речи — это чистый синтаксис семантически аморфных элементов при отсутствии морфологии, синтаксис, который оперирует «неанализируемыми чувственными пятнами» внешних впечатлений, воссоздающих мифологическое сознание.

Языки «посессивного строя» показывают отделение действия от субъекта, но действие не исполняется субъектом (активно), а только описывается как ему принадлежащая вещь; принадлежность понимается как замена причинности: «отца взятие его» — отец берет.

Языки эргативного строя уже разграничивают подлежащее и сказуемое (как внутреннее и внешнее, как известное и новое, и т. д.), но и то и другое «мыслятся еще очень чувственно»; однако морфологические категории и формы развиваются, а субъект вещи отделяется сознанием от самой вещи (анимизм). Всякое действие понимается как страдание, всякая причина есть основание; это «родово-общинный тип сознания».

После нескольких промежуточных типов мышления развивается номинативный строй языка, который дает возможность представлять максимально абстрактные сущности, — это наиболее свободное из возможных «правильное» мышление, которое европеец только и признает за образцовое.

Номинативное мышление представляет закономерный переход от явления к сущности; оно мыслит предмет именно как таковой, с тем чтобы узнавать его в массе и отождествлять с ним же самим; это освобождение мысли от ограниченности ее теми или иными конкретными областями действительности [Лосев 1982: 367].

Язык направляет мысль, не давая ей уклоняться в сторону.

Но язык формирует разные логики. Доаристотелевская логика отличалась и от древневосточной (например, египетской; ср.: [Вассоевич 1998]), и от аристотелевской, в атмосфере которой живет Европа.

Хотя и нельзя абсолютизировать связь мышления с предпочтением тех или иных физических свойств человеческой популяции, преобладание того или иного типа заметно. Разные состояния сознания создают различные возможности в описании объектов и при передаче информации [Бескова 1995: 81], т. е. не как закон природы, а просто как норма самой жизни. Например, существенная для современного европейского сознания идея причинности понимается по-разному: одни представляют ее безличной силой, для других она существует, у третьих ее заменяет условие, и т. д.

Доминирует левое полушарие головного мозга — и всё воспринимается дискретно, в последовательности связей, разграничении объектов, главного и второстепенного, определяющего и зависимого — в иерархии свойств, в логичности связей, в ясности мышления вообще.

Доминирует правое полушарие — и объекты предстают в их живой цельности, даны в образах различной модальности, а самими ими оперируют как целостными мыслительными конструктами разной ценности [Там же: 77—78]. И. А. Бескова определяет ментальность непосредственно по типу ментальных действий, данных как реакция чувств на внешний мир. Это либо прямое вчувствование («индивидуальное бессознательное» в образе), либо опосредованное («коллективное бессознательное» в символе: «общее в восприятии отдельного»). «Бессознательное» есть свойство всякой национальной ментальности, которое заставляет оценивать чужих по собственным способностям и считать их по меньшей мере варварами в случае отклонения от «нашего» бессознательного.

Сопоставляя особенности русского мышления с западноевропейским, мы не увидим особых различий в характере мышления; языки родственные, общие исторические переживания, склад характера и отношение к деятельности. Развитие типов мышления продолжалось долго и у нас, и на Западе, а «наша многовековая историческая жизнь была жизнью только факта и бессознательного мышления. Двигали нас обстоятельства налево — мы шли налево; двигали направо — шли направо» [Шелгунов 1895: 896] — и это верно для всей Европы. Но та сторона мышления, собственно мысли, которая связана с «бессознательным», развивалась под давлением не только языка, но и производных от языка культурных фактов. Например, религиозных, экономических и политических. Соотношение между левополушарным и правополушарным, как и соотношение между индивидуально-бессознательным и коллективно-бессознательным изменялось. И в этом причина расхождения в типах мышления.

О русском типе историки говорят, что «умственная русская нация только начинает жить», для нее характерны особенности «молодой свежей мысли»: быстрота и точность восприятия, сообразительность, «понятия у русских точны, ясны и конкретны» благодаря близости к представлению, «может быть, и односторонни, но не туманны» [Ковалевский 1915: 34—36]. Отличия налицо: француз любит форму изложения, немцы — туманность и сложность изложения, а русские — обстоятельность и полноту. Даже русское остроумие отличается: оно ниже тонкого французского, но выше тупого немецкого — русский «смеется, но не насмехается». Это важно: не насмехается. Направление мышления у русских — исключительно реальное, без отвлечений в метафизические дебри («они живут живою жизнью»), развит здравый смысл при национальной черте — скромности. Выводы русского точны и несомненны, хотя и проявляется в них «какая-то нерешительность и некатегоричность. Русский как бы боится, чтобы его не обвинили в преувеличении и самонадеянности. По своей скромности нередко русский делает вывод не полный, и нередки случаи, когда из данных автора ценные выводы делали другие авторы» — у русского какая- то «национальная особенность — казаться ниже, чем есть» [Там же: 36]. «Умственная мощь русских — капитал будущего» [Там же: 38]. Еще точнее определяет «свежесть» русского мышления академик Овсянико-Куликовский [1922: 106]: «Наше мышление орудует не «чистыми» понятиями и представлениями, а понятиями-словами и представлениями-словами, следовательно, и образы, входящие в психологический состав или «механизм» понятий и представлений, суть не просто образы, а образы-слова», такая «мысльсловесна».

Действительно, такая мысль исходит из слова и им определяется, она заряжена энергией словесного знака, что вызывает естественную реакцию на каждый образ: «Обыденное сознание мыслит образами, и тогда заговорит совесть... зашевелится грусть, навернется слеза, или вдруг промелькнет ирония, послышится смех...» [Там же: 93].

В действительности же, как можно судить по различным данным, индивидуально-бессознательное и коллективно-бессознательное присутствуют в любой ментальности, являются основой всякого движения сознания к логически оправданной мысли. Образное понятие (символ) минус образ и есть понятие, предстающее как логический конструкт любого мышления. Истолкованный посредством сохраненного в слове словесного образа, культурный символ и создает впечатление явленного понятия. Образ огня и солнца в его лучах помогает уразуметь символ божественного Света — и понятие наполняется объемом при явной общности содержания в значениях славянского слова.

Наведение на семантическую резкость понятия и есть движение в сторону мысли.

Рассуждение о суждении

Немецкие корни Ивана Ильина то и дело возвращают его к ratio, заставляя рассматривать рациональное на фоне русского логоса. Не поленимся прочесть выдержки из книги «Путь к очевидности» — очевидность реального достигается подлинностью действительного.

«Пока человек живет, он должен воспитывать и укреплять свою силу суждения. Ему необходимо организовывать свой внутренний мир и окружающую его внешнюю среду. Ему необходим строй и порядок... И в основе всего этого лежит процесс суждения как необходимое и творческое выражение жизни.

Суждение совсем не есть "привилегия" отвлеченных мыслителей. Судит каждый человек — образованный и необразованный, умный и глупый, теоретик и практик... И это искусство — во всем схватывать существенное, все связывать существенною сопринадлежностью и согласно этому "строить жизнь" — есть искусство суждения, столь необходимое для всякой жизнеспособности, для творчества или для человеческого счастья...

Ибо сила верного суждения лежит в основе человеческой культуры... Ибо каждый жизненный поступок есть суждение; и обратно, каждое суждение есть деяние, есть жизненный акт, который неудержимо передается во все стороны... Отсюда возникает готовность — воздерживаться от суждения всюду, где нет достаточной компетентности.

Только при соблюдении этого требования есть надежда на удачу: человек сможет попытаться выразить воспринятое в словах. Это нелегко. Это может удаться, но не совсем; это может отчасти и не удаться...

Вот почему всем крупным, призванным мыслителям свойственно как бы вечно цветущее мышление, ибо у них всякое понятие, всякое суждение, всякое слово — вскрывает новые связи, развертывает новые ходы, как бы отверзает новые двери, ведущие к предметным источникам и колодцам, в предметные шахты. Такие мыслители — качественно всегда подлинны; по объему и материалу — всегда новы; по огню своей мысли — всегда "искренны". Их мысль никогда не впадает в релятивизм; но она всегда незакончена...

И посему всем нам и повсюду, и особенно нам, русским, которым еще предстоит воспитать в себе национальный духовный характер, — нам надо упражнять и крепить свою силу суждения, нам необходимо судить свободно и ответственно и высоко ценить аскетическое начало в мысли. Нам надо помнить, что беспредметные суждения и противопредметные рассуждения слагают гибельную болтовню, за которую множество людей будет расплачиваться долгими и жестокими страданиями» [Ильин 3: 438—444].

«Исходная подлинная честность» мыслящего человека должна сойтись с «предметной очевидностью» объекта; субъект освобожден от субъективности страстей в аскезе мысли, а объект очищен от феноменально случайного. И вот что еще важно: очевидно подлинная мысль всегда остается незаконченной.

В логике суждения особенности русской мысли весьма принципиальны.

Русское суждение

«Славянофилы были теми русскими людьми, которые стали мыслить самостоятельно», и, может быть, потому «мысль русская имеет религиозное призвание», — полагал Бердяев [Бердяев 1996: 6, 10].

Недоверие русского человека к логическим схемам — факт известный, и понятно почему: «В логике мышления следствие рождается от своей причины; в логике чувствования следствие рождает свою причину» — так определил расхождение между двумя типами «мышления» Василий Ключевский [IX: 398].

И вот эта-то рожденная вчувствованием вещь-причина и есть искомая сущность, и царь всех берендеев, обращаясь к своему советнику, понимает это:

В суждениях твоих заметна легкость.

Не раз тебе и словом и указом Приказано, и повторяю вновь,

Чтоб глубже ты смотрел на вещи, в сущность,

Проникнуть их старался в глубину.

Но сущность идеи и вещь соединяет слово, поэтому так важен язык как средство оформления суждений. Язык важнее логических схем хотя бы потому, что «синтаксические формы живого языка — шире логических, целиком в последние они не вливаются» [Шпет 1989: 406]. Поверим феноменологу на слово, ведь и он постигает сущность именно через слово.

Специально «русским суждением» занимался Семен Франк. Он много писал об этом, стараясь, быть может, войти в феноменальный мир русского подсознания. По его мнению, отвлеченное мышление вообще «страдает недостаточностью, грубостью, упрощенностью, присущими всем отвлеченным противопоставлениям» [Франк 1996: 315]. Дело в том, что в творческом созидательном процессе логический этап доказательства — всего лишь краткий момент, а основное падает на «неконтролируемое мышление» (вызревание мысли в чувствовании, озарение, открытие, завершение интуитивного осмысления и т. п. [Гулыга 1995: 36]. Не всегда свое «открытие» русский человек и хочет сделать всеобщим достоянием, по скромности полагая, что все это и без него знают; да у него и желания нет кому-то что-то доказывать. Правда сама себя покажет. Поэтому русское мышление, продолжает Франк, «абсолютно антирационалистично», хотя и не иррационалистично, «умственная трезвость и логическая ясность как раз очень характерны для русского духовного склада», поскольку через религиозный свой уклад он имеет «стремление к умозрительности, к философской глубине и основательности. Духовная трезвость, воздержание от всякого рода восторженных состояний, экзальтации являются одними из характерных требований национальной русской аскетической практики»; просто «русский не доверяет одной лишь логической очевидности», не доверяет логическим схемам [Франк 1996: 165, 525].

Для русского суждения основным является именно связка есть: всеобщие связи не подтверждаются чувственной очевидностью, и речь идет «о самом смысле есть» [Там же: 63]. «Имеется оборот речи — обычно употребляемый неосознанно, — который с острой наблюдательностью будто бы непосредственно народного мнения свидетельствует о том, что нам теперь открывается (в вещи. — В. К.). Каждая констатация — а любое познание, в конечном счете, является констатацией (а не определением понятия или термина. — В. К,) — выражает свой смысл в обороте "имеется то или это" (сравните с франц. il y a или англ. there is). „Это“ ни в коем случае не является пустым словом: все, что мы знаем, происходит действительно оттого, что мы стоим в отношении к "это"... Данное остается прочно укорененным в "этом", но "это" является тем, что мы ранее назвали непостижимым. Непостижимое является не чем иным, как Абсолютным». В дело вступает различие по лицам. 1-е лицо — субъект, 3-е — объект, но «невыразимое единство противоположностей» субъекта выражается в «я-ты-отношении — в "переживаемом мы"». Соотношение между я и ты Франк понимал как глубинную связь реального и действительного (в наших терминах — идеи и вещи): «Абсолютное, понимаемое как ты, есть Бог...» [Франк 1996: 66, 72].

Мы постоянно говорим об интеллектуальной силе суждения, и это в общем верно. Суждение в немецком предложении выражается объемно: предикат-глагол помещен в конец предложения, так что всё оно выступает в мысли как уже данный ей субъект. Французские обороты речи с особым выделением предикатов (определение после определяемого) делают французскую речь и ясной, и краткой. Английское предложение состоит из готовых речевых формул, предикативные сочетания даны в виде ясных схем, которые заполняются необходимыми для данного случая словами. Русское предложение свободно, и говорящий волен размещать слова в произвольном порядке, каждый раз выделяя нужные. Я пишу эти строки и слышу женскую песню с кассеты: «Никогда позабыть я его не смогу!» Растерянность западного интеллектуала перед этим воплем я вижу так ясно! Сам он не скажет подобным образом и даже в печали по утраченному фразу составит «правильно». Сердце для него (утверждал еще Гоббс) — «источник процесса восприятия» — восприятия в чувстве, а не воспроизведения в мысли. Но для русской ментальности важно, что ценности связаны не с суждением разума, это суждения сердца: «И сердце имеет свою логику, которая неизвестна разуму» [Вышеславцев 1994: 293]. В этой песне важны никогда и особенно не смогу, они и выделены как предикаты суждения в возможных изворотах высказывания.

Чувство направляет логику.

О том, что не следует переоценивать дискурсивную силу мышления, говорил Иван Ильин. Такой образ мышления подобен падающему камню, он увлекает за собою, и тогда тебе только кажется, что ты мыслишь самостоятельно, на самом же деле ты во власти наезженной схемы: "Движение" мысли здесь обманчиво: на самом деле происходит топтание на месте. И тем самым "дедукция" является образом мыслей ограниченности» [Ильин 3: 162]. Предметное и верное суждение всегда связано с чувством ответственности, компетентности, сосредоточенности, и «только при соблюдении этого требования есть надежда на удачу: человек сможет попытаться выразить воспринятое в словах» [Там же: 434, 441].

Русский язык создает возможности для объемного суждения. Об этом также многое сказано.

Например, свободный порядок слов в предложении, сохраненный русским языком, «дает возможность сплавлять целые ряды образов в один образ... Логика сознания, имеющего дело с понятиями, требует иного порядка», наше же «восприятие всего данного в условиях реальной длительности (речь идет о глагольном виде. — В. К.), а не абстрактного времени, мышление идеями в буквальном смысле, т. е. образами, а не понятиями, — такова сущность поэтического конкретизирующего сознания. Теперь, надеюсь, ясна связь между двумя главными особенностями русского языка: свобода в употреблении глагольных и отглагольных форм и свобода расположения слов. Русский язык в этом отношении может быть назван поэтическим по преимуществу». Даже «когда в Россию проникло европейское "любомудрие", русское мышление сохранило свою конкретность», «конкретное мышление охватывает жизнь во всей ее полноте; для него нет объектов, а только тенденции, возможности энергии — и потому ему открыто то, что возможно в будущем» [Бицилли 1996: 618, 623]. Разумеется, речь идет о русском суждении и оформляющем его типе предложения; в литературном языке «французский язык влиял своей общечеловеческой, общелогической стороной. Его влияние оказалось освобождающим, способствующим эволюции русского языка в сторону большей логичности, ясности, удобопонятности» [Бицилли 1996: 137—138].

В последовательности цитат выражена та мысль, которая и должна иллюстрировать особенности русского суждения. Добавить к этому нечего.

Утверждение отрицанием

Поскольку в русской ментальности роль понятия исполняет символ, то есть обогащенное образом понятие (образное понятие), то в исходной точке суждения символ означивает синкретическую цельность предмета (дела). Важна ведь не внешняя связь понятий, а потаенная «истина умозрения», «правильность внутреннего состояния мыслящего духа» (мысль Ивана Киреевского) — как субъекта мышления, который адекватно отражает невозмутимость мира. Понять — одновременно значит с сочувствием отнестись к тому, что понято («Я так тебя понимаю!»), а вот это-то и невозможно в иных типах «мышления».

«Строится и выражается понятие отрицательно, и в глубине его оказывается и положительное содержание... Идеал строится путем отрицания мира и в этом отрицании приобретает или обнаруживает свое положительное содержание, понимаемое или как душевный строй, как духовная бедность, или как внешнее выражение отказа от мира» [Карсавин 1997: 192, 218], «ибо всё испытывается своим противным» [Соловьев 1988, 21: 236]. Внутреннее и внешнее: отказ от минуса прежде чем утвердиться в плюсе; апофатическая логика мышления как движение к сущности путем отрицания внешнего, явления.

Такой тип мышления отражается уже древними средствами языка: утверждение качества путем отрицания части его форм. Например, с помощью отрицательных префиксов, сначала у-, затем без- и уже после всего (под влиянием греческих конструкций — в литературном языке славян) не-. Убогий, увечный вовсе не отрицательные характеристики человека, они показывают только малую степень наличия качества — путем отрицания всего качества. То же и в отношении не-. Непщевати значит ‘думать сомневаясь’, и это не отрицание, а утверждение отрицаемого как целого за счет его части. Души в нем не чаял — наоборот, очень даже любил. Самые древние формы с таким отрицанием передают утверждение малой степени отрицаемого качества: нелюди, неклен и пр. [Марков 1981]. Русский апофатизм проявляется также в обилии отрицательных частиц и наречий типа нечего, немного, негде, ничто, и в отрицательных сравнениях: не одна во поле дороженька пролегала... не ветер, вея с высоты... Удивляющее не только иностранца русское «ничего» в ответ на вопрос «Как жизнь?» — из того же ряда языковых явлений. Символ — понятие в образной форме. В литературных текстах характерными деталями маркирован не положительный герой, а всегда враг, вообще — собирательно злое; в отталкивании от него, его отрицая, высвечивается и утверждается моральная победа истинного героя. Оппозиции даны не статичными, уже определенными (рационализированными), они не описывают, а показывают развитие признака в становлении, в действии. Не голубой герой, чистая форма добродетели (такой «герой» оценивается отрицательно за бесстрастие, отсутствие жизненной силы, отторженность от людей — он «эстетически бездарен» [Синявский 1982: 295], а именно герой, то есть защитник, спаситель, святой заступник.

Так и роль суждения в русском мышлении исполняет отрицательное перечисление признаков, которые в данном случае не подходят под объем понятия, но соответствуют его содержанию. Человекэто не то... не это... не... и не...

Лев Карсавин эту особенность суждения описал так: «Строится и выражается понятие отрицательно, а в глубине его оказывается и положительное содержание». Подобные высказывания мы найдем у Владимира Соловьева, у Семена Франка, у Николая Бердяева и других. Они не просто знали — они это чувствовали, именно так и мысля.

Современный философ поражен: «Русский дискурс на удивление нерационален — в том смысле, что не озабочен рациональной аргументацией (что с неизбежностью сказывается, кстати, на правовой и политической культуре). Это и повергающие иностранцев в шок иррациональные глубины русского „ничего“ (например, на вопрос: „Как дела?“ или „Как живешь?“) или „Да нет“. Логическая культура российским духовным опытом востребована мало. Да и какая в ней необходимость, если „Закон что дышло...“, „Ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак“. Обездоленность лишает собственности, а значит, интересов, произвол власти лишает смысла их обсуждение. Дискурс, аккумулируя духовный опыт, лишь адекватно реагирует на опыт исторический» [Тульчинский 1996: 255]. Ни исторический опыт, ни дискурс здесь ни при чем, это — только следствие сложившихся способов мышления.

Другая логика, а не отсутствие логики.

Кажется, это начинают понимать.

Если нет несовместимости, то нет и отрицания: «Когда мы мыслим некрасное, то мыслим синее, белое, желтое и т. д. — всё то, что несовместимо с красным, но не мыслим сухое. Поэтому сухое не может быть отрицанием красного» [Степанов 1991: 10]. Отрицанием мы одновременно утверждаем множество «да», совмещенных с «не», то есть метонимически (а именно метонимией и раскрывается символ) через типичную часть обращаем внимание на все виды того же самого рода, но при этом не навязывая обязательно уже утвержденное моим сознанием рациональное одно. Остается известная свобода выбора, предпочтения, в соответствии с мерой ценности, исповедуемой собеседником. Все апофатические утверждения суть намекающие гиперонимы в момент, когда реальный, словесный, гипероним для обозначения рода еще отсутствует, а отсутствует он всегда, поскольку развитие в сторону степеней отвлеченности продолжается неуклонно: в этом и заключается рост научного знания о мире.

Да и нет

Апофатичность русского мышления Иван Ильин описывал в оппозиции данет. «Определяемое понятие сначала, как пилкой, обтачивается со всех сторон нет: оно не этот, не это и также не тот. И горе тому, кто знает лишь логическое нет: его понятие останется неопределенным, как если бы он подразумевал ореховую скорлупу без ядра...

Вот в чем сущность дела; нет само по себе не путь, не цель, не решение проблемы. Нет здесь лишь для того, чтобы служить да.

Отвергай, отвергай многое, но всё же сохраняй и утверждай существенное, святое, больше всего любимое!» [Ильин 3: 184—185].

Нет — подготовительная работа, основание суждения. Да — творение утверждения, главное. Нет разрушает. Да созидает. К сожалению, как заметил тут же Ильин, «современный мир более Нет».

Вечное нет в мышлении создает завистливо-ненавидящего эгоиста, это — развал и смерть... Для русского мыслителя это так ясно, ведь «да не существует без нет, и наоборот», справедливо утверждал Герцен.

А к чему может привести абсолютизация нет?

«И все тосковали люди. Плакали. Молились.

и всё из „да“ переходило в „нет“.

Преобразовывались. Преобразовывались.

И видишь — одни щепки.

Человека и цивилизации.

Щепки и сор» [Розанов 1998: 235].

Пророчески...

Да, конечно, русское суждение апофатично, утверждает в отрицании, и «есть высшая и очистительная Истина апофатической теологии» [Бердяев 1996: 50], к принципам суждения которой и восходит русская форма логических суждений. Они апофатичны, ибо неимоверно трудно в конкретном дискурсе из цельности вычленить нечто, различающее и дробящее такую цельность.

Уже сказано о перифразе Солженицына жить не по лжи на месте традиционно русского жить по правде и христианского жить по совести. Отрицательность утверждает сильнее, чем простое номинативное утверждение. В бытовом диалоге в ответ на вопросы о качестве (то ли это?.. то ли?) слышишь последовательно не-а... не-а... не-а... ну! — если наконец попал в точку. Ошибки быть не может, она исключается потому, что перебрали все возможные признаки и остановились на одинаково для всех приемлемом типичном как окончательном. Иначе — как же? почем я знаю, что прав? почему я должен верить другому?

Когда Даниил Андреев хочет дать определение своей «интеррелигии», он говорит, что это «не иерократия, не монархия, не олигархия, не республика: нечто (так!) новое, качественно отличное от всего, до сих пор бывшего» [Андреев 1991: 16], — но что же именно? — а «мистический разум», а «духовное делание», которые привлекаются для пополнения мысли, хотя и сами по себе нуждаются в определении. Только «аксиомы не доказываются, — утверждал Ключевский, — их истинность доказательна своей неопровержимостью». Аксиомы оформляются в афоризмы — типично русский способ выговорить окончательное мнение, но не логически прямым образом, а косвенно — символическим уподоблением сущего присущему.

Такую особенность мышления Андрей Синявский находил у Василия Розанова. Афоризм последнего строится «по схеме: сначала дается утверждение, после чего следует отрицание. Или — наоборот: сначала отрицание, а потом, немедленно, утверждение. После „да“ говорится „нет“, а после „нет“ — „да“. Мысль развивается по закону контраста, по закону противоречия», это доказательность без аргументации: сначала все аргументы против того, что он собирался сказать, «и в результате сказанное в конце становится непреложнее именно в силу своей непреднамеренности и неожиданности» [Синявский 1982: 252]. И даже больше, при усилении отрицания одновременно звучит и «да», и «нет»:

— Да нет же!

Разумеется, подобное суждение не дискурсивно. Оно и не может быть линейно последовательным, потому что обслуживает объемный символ; оно вообще противоположно дискурсивному, «выводному» (по слову Бердяева) из самого себя.

Апофатический способ доказательства распространен у русских мыслителей, например у Алексея Лосева («Диалектика мифа»), да и современные неореалисты прибегают к нему же. Вот как определяет категорию «личность» современный автор: личность — не сущее, не existentia, не дух, не субстанция, не идея, не материя и не сознание, не феномен и не ноумен, не общее и не особенное, не бытие и не ничто: это нечто суверенное, самостоятельное, самоуправляемое, заключающее в себе самом собственный смысл и ценность, онтологически содержательная и онтологически суверенная в предельной своей открытости и явности; каждый человек есть овеществленная «тяга к трансформации в Личность» [Хоружий 1994: 287—289].

Языковые формы апофатического выражения мысли в русском языке представлены обильно [Булыгина, Шмелев 1997: 305 и след.]: да, но... действительно, однако... верно, хотя... не спорю, но ведь... правда-то правда, ан... Возражение под видом согласия, согласие с общей установкой, которая безусловна в высказывании другого, но отрицание выводов, сделанных этим другим на основе установки. Переключение внимания с формально-логического на содержательно-этическое.

«Этическое» выдает происхождение апофатики русского реализма: «Византийский опыт апофатики существенно определил стилистику православного богословия, русского экзистенциализма и персонализма» [Идеи, 1: 48] — и не только, как видим, их. Во всех случаях в высказывании сохраняется обращенность к сущему, до конца неясному, «представления о трансцендентном всегда тяготеют к апофатике, к фигурам умолчания или, уже как компромисс, к предельно широким номинациям типа Бог, Единое, Абсолютное и т. п.» [Пелипенко, Яковенко 1998: 41].

«Безлюбовная апофатика» присуща и современной западной философии, об этом пишет Татьяна Горичева [1996: 101]. Например, у Дерриды «это метод, ставший целью», который уничтожает, ничего не утверждая; «остается мертвый след, "присутствие", оно всегда повторяет самое себя». «Сизифов труд повторений» отличается от русской апофатики утверждением («отрицает только для того, чтобы описать положительное»), тогда как западноевропейская апофатика при удвоении отрицания не дает диалектического утверждения: Другое Другого, Внешнее Внешнего, Выбор Выбора и т. д.

Согласие в отрицании

«Мировоззрение, — писал Лосский, — которое исходит из апофатической сущности, есть символизм. Раскрытый эйдос сущности есть символ». Апофатический тип утверждения сущности связан с необходимостью дважды сказать об одном и том же: сначала снять поверхностный слой «не то», а затем утвердить наличие сущности. Дуализм головы и сердца, одинаково творящих суждение: «разум отрицает, а сердце пламенеет» [Трубецкой Е. 1913, I: 39].

На текстах Розанова и других авторов мы видели, что апофатичность суждения в интеллигентской речи может проявляться и на терминологическом уровне, в слове, тогда как утверждение одной идеи определяется ее отношением к положительной реальности конкретного свойства (к вещи). В этом снова проявляется скрытое, самому говорящему незаметное, в слове представленное соотношение между идеей и вещью, но отрицание предшествует утверждению, как бы уготовляя слушающего к особенно ясному уразумению утверждаемого. Оно, утверждаемое, — это часть того общего, которое в целом отрицается; отрицается чувство в пользу рассудка или наоборот — смотря по тому, что выходит на первый план понимания (в смысле — схватывания мыслью). Вот, например, у Гоголя: «Назови всем, чем только не хочет быть русский человек, и перед тобой предстанет то, что русский человек есть».

Что такое неяркая красота, неброская внешность и т. д.? Красота без яркости? не привлекающая внимания? Но это все же красота, ее признаки абсолютны. Всякие признаки красоты являются ее конститутивными признаками, именно они создают красоту. Утверждение отрицанием есть представление нерелевантного признака как признака диагностирующего. Он нерелевантен в другой системе, а здесь он очень даже важен. А что сказать о выражениях типа непыльная работа или нетоварный мужчина? Изменяется смысл путем указания на признак, перенесенный в другую систему ценностей. Отрицательное не уже не отрицательный признак, а перевод самого признака в другое качество, утверждение сущности того, что не может быть выражено иначе. Неплохо! — значит, хорошо; ну, не знаю... уже знаю; не думаю — сомневаюсь, и т. д. В известном анекдоте профессор говорит: «Можно утверждать, отрицая и утверждая, можно отрицать, утверждая и отрицая, но нельзя отрицать, утверждая дважды». В тишине раздается с задней скамьи: «Ну да, конечно!» — опровергая смысл утверждения двойным согласием с ним.

— Татьяны Алексеевны нет?

— Нет, она здесь, но еще не пришла...

Бытовой диалог, обычный для русских общений. Круговое движение мысли, которая всем понятна.

Апофатичность утверждений в момент поиска точных определений сущего совершенно необходима. Об этом много писал Мартин Хайдеггер [1999: 25 и след.]: «Отрицающая форма положения говорит более ясно, чем утверждающая», причем положительное решение есть герменевтическое раскрытие смысла слов, принимаемых в качестве ключевых для данного круга понятий. Исходить из слова — значит быть «реалистом», но то, что на Западе есть научный метод определения, в русской ментальности является обычным способом мыслить. Движение мысли идет круговращением идеи с оглядыванием назад, «такое мышление движется по кругу», «здесь некое начало, которое уже есть завершение» [Там же: 62, 38]. Мысль рождается на ходу.

Противоположностью апофатике является также «нетовщина» — «самый крайний вывод... максимум апокалиптического отрицания. Благодать взята и отнята вовсе» [Флоровский 1937: 70]. Так в идеальной части. В материально-вещной то же предстает как нигилизм. «Что такое нигилизм? Нигилизм есть последовательный материализм, и больше ничего» [Данилевский 1991: 292]. Это занесенное с Запада поветрие, получившее в России невозможное искривление, ибо «если в нигилизме есть что-нибудь русское, то это его карикатурность» [Там же: 293]. Это примерно то:

«— Ничего!!! Нигилизм!

— Сгинь, нечистый!» [Розанов 1990: 424].

Но то же и русский тип отрицательных предложений. Никто никогда никому ничего не должен — «первая заповедь здравого смысла». Другие языки тоже могут дать в предложении несколько отрицаний, но не более трех (в испанском), обычно же одно-два, не больше. Отрицается только нечто, а не всё. Отсюда, нас уверяют, проистекает бытовой нигилизм русских. Вряд ли так; особенность языка, который требует точного указания на то, что отрицается, а здесь отрицается всё.

Но точно так же указывают и на русское «ничего!» как на основу русского терпения.

Таким образом, отказ от утверждения при сохранении отрицания не является русской формой согласования сущего с должным.

В основе подобных «согласований смысла» могут лежать различные источники.

Сергий Булгаков [1917: 92] представлял божественное Ничто в трех ипостасях: ??????? ‘безграничный’ — жест, порыв в движение; ?? ?? ‘не сущий’ (отрицание возможности) — рождающее слово (чистая потенциальность); ????? (отрицание факта) — пустая мысль (полное отсутствие). Мэон — «беременный идеей», укон — бесплоден. Это три типа отрицания одного и того же — концепта: мэон — Ничто как Нечто, укон — чистое Ничто. В русской ментальности нет ни того ни другого. Ничто у нас одушевлено, мы говорим: «Ничего!».

Никита Толстой [1995: 341—344] то же представлял с точки зрения русского языка, отразившего особенности мифологического мышления. НЕ здесь не просто отрицание, но и утверждение: табуистическое — чтобы не сглазить, усилительное — чтобы проняло, ироническое — на всякий случай: «А он выпить-то не любит!» — «И будет вам совсем неплохо!»

Рассуждение

Русский силлогизм — энтимема, незавершенный силлогизм с опущенной большой посылкой.

В каждой культуре энтимема как способ сокращения умозаключения присутствует, но у нас такой способ выражения мысли может проникнуть и в логически взвешенный научный текст. В этом случае важна пресуппозиция, контекст, в котором сделано заявление. Именно пресуппозиция играет роль большой посылки.

Все мужчины обманщики — это всем ясно;

Мой Вася мужчина — в этом я уверена;

Мой Вася... ой!.. — ах, вот как!

Мой Вася изменщик, потому что он мужчина — идея приравнивается к вещи (пресуппозиции). Таково умозаключение, которое исключает из рассмотрения конкретные обстоятельства дела, оправдывающие Васю (или смягчающие его вину) и вызывает известную каждому категоричность суждений русского человека.

Таким образом, исходным в рассуждении является все-таки чувство. Чувство постоянно проверяет идею, доверяя ей безусловно. Из воспоминаний Зинаиды Гиппиус мы знаем [Синявский 1982: 207], что у Василия Розанова «нет „мысли“ — непременно и пронзительно физическое ощущение», которое и есть мысль, не понятая, не схваченная понятием. В своей нобелевской речи Солженицын точно выразил самый дух русского менталитета, заметив: «Не всё — называется. Иное влечет дальше слов... Посредством искусства иногда посылаются нам, смутно, коротко, — такие откровения, каких не выработать рассудочному мышлению» [Солженицын 1981: 8].

Но именно об этом и толкует русская мысль. Она и подсказывает формулы вроде только что приведенной.

Такого рода сжатые суждения способствовали в XVII в. развитию различных типов придаточных предложений, совершенствуя синтаксические связи между высказываниями и тем самым — логические формы мысли.

В качестве пресуппозиции выступает не конкретная ситуация, а отвлеченная от прошлого опыта идея. Малая посылка, напротив, всегда отражает ситуацию высказывания, т. е. толкует о конкретной вещи. Возникает типичное для понимания реалиста положение: взаимно поддерживая и обосновывая друг друга, идея и вещь сопрягаются и предстают в слове. Слово сказано в ergo. Другие типы умозаключения развиваются сходным образом, но различаются в степенях категоричности. Может быть, поэтому в нашем обиходе столь редки аналитические суждения, в содержании которых уже содержится заключение. Каждое суждение несет новую информацию в суждении синтетического типа. Потебня полагал, что это правильно: язык синтетического строя (каков русский — в отличие, например, от английского) строит высказывания синтетические. Не одно и то же: Щенокэто молодой пес и Молодой песэто щенок.

Роль понятия в слове русское мышление заменяет символом (символическим образом), во всей совокупности присущих ему признаков. Слово, важное для мысли, всегда оказывается символически заряженным, оно исполнено таинственной силы, исключающей однозначность строгого понятия. Щенок — не только молодой пес, и синтетическое суждение раскрывает нам содержание символа в уточнении понятием: речь идет именно о молодом псе. Постоянное стремление русской интеллигенции множить количество иностранных слов есть тоска по однозначно точному и всем понятному термину-понятию.

В суждении помогает и синкретизм союзов и союзных слов; например, когда — одновременно и условие, и причина, и время действия. Условие как словесно выраженная причина, действующая в известное время. Когда бы жизнь семейным кругом я ограничить захотел... Когда? если бы? потому что?

То же в суждении. Анна Вежбицка порицает русское суждение за безличность и экспрессивность, но основное требование научной терминологии, как его формулируют европейские лингвисты, состоит в безличности, объективности и рассудительности [Балли 1961: 191]. Безличность представлена в пресуппозиции, объективность — в малой посылке, рассудительность — в целом суждении, уточняющем связь между двумя посылками. В своем неполном оформлении русское суждение никогда не метафорично. Оно избегает впадения в метафору, поскольку является своего рода раскрытием образного содержания ключевого слова.

В русском языке два типа безличных предложений: с неопределенным деятелем (Мне поручено сделать это) и с устраненным деятелем (В комнате прибрано и светло); предполагаемый член высказывания имеет отношение к металепсису, опущенный в высказывании — к катахрезе [Колесов 2001: 244]. Это синтез новых отношений, произведенный на основе известных идей и фактов. Многое предполагается, потому что предполагается известным. «Своим ничего не нужно доказывать». Конечно, это не одесские выражения типа «Вы хочете песен — их есть у меня», или «вас тут не стояло», на которые, видимо, и обратила внимание заслуженная лингвистка, но подобные речения русским несвойственны.

Русские безличные, неопределенно-личные, обобщенно-личные и прочие типы предложений создают уникальное, часто непереводимое на другие языки представление о зыбком внешнем мире, который является отражением мира другого, реального, существующего в сознании человека до встречи с миром внешним.

Все типы придаточных предложений, развиваясь на совершенно различных основаниях, имеют общим то, что они как бы сгущались из словесной массы высказывания на основе 1) известной модальности и 2) определенности высказывания, а также 3) предикативности (наличия единого предикативного центра). Поэтому только в целостном высказывании модальность и определенность как категории и проявляются, а отдельно как отвлеченные идеи носителем русского языка не воспринимаются. Четкость мысли, надо понимать, определяется не логической структурой формального силлогизма, а типом самого предложения, насыщенного модальностью переживания и определенностью идеи, и уже цельность предложения направляет мысль по известному руслу суждения. О французском философе Владимир Одоевский сказал: «Хорошо было Кондильяку: для него вся философия состояла в искусстве рассуждать; он забыл только одно: что глупцы и сумасшедшие часто очень логически рассуждают, но одного они не могут себе логически доказать: сумасшедший, что он сумасшедший, а глупец, что он глуп» [Одоевский 1981: 184].

Русские мыслители «от славянофила до западника» питали «некоторую инстинктивную ненависть к сухому и строгому мышлению, стремились переплеснуться через логику», — писал Александр Блок. «Переплеснуться через логику» очень важно в поисках нового решения, потому что сама по себе «отвлеченная мысль уходит, а частности остаются в отчаянии и страданиях оттого, что их не взяли с собой» [Пришвин 1994: 89]. Даже Чаадаев, сначала утверждавший, что «силлогизм Запада нам неизвестен... Лучшие идеи от недостатка связи и последовательности как бесплодные призраки цепенеют в нашем мозгу», на склоне лет писал другу: «Кто-то сказал, что „нам, русским, недостает некоторой последовательности в уме и что мы не владеем силлогизмом Запада“. Нельзя признать безусловно это резкое суждение о нашей умственности, произнесенное умом огорченным, но и нельзя также его совсем отвергнуть. Никакого нет в том сомнения, что ум наш так составлен, что понятия у нас не истекают необходимым образом одно из другого, а возникают поодиночке, внезапно и почти не оставляя по себе следа. Мы угадываем, а не изучаем; «мы живем не продолжительным размышлением, а мгновенною мыслию...» [Чаадаев 1914: 211].

Квантор существования

Уже не раз, обсуждая различные темы, мы коснулись вопроса о связке есть, о личных местоимениях, о неуловимой силе русского словесного подтекста. Соединим вопросы в общую проблему.

Слово психолингвисту: «По многим признакам именно сейчас наступает время массового и быстрого осознания той мировоззренческой установки, которая выработана соборным опытом русского народа и закреплена в языке» [Шишкина 1998: 275]. Сегодня как никогда роль языка огромна. Каждый ощущает на себе эту силу, не имея возможности в ней разобраться (с ней разобраться).

Другая лингвистка (изучает западные языки): «Продуктивность бытийных предложений служит основанием для отнесения русского языка к так называемым языкам бытия (to be-languages), противопоставляемым языкам обладания (to have-languages), таким, например, как романские и германские языки», а это «свидетельствует об общей ориентации русского языка на пространственно-предметный аспект мира, определяющий ряд других его черт», потому что такова «этнокогнитивная специфика русского языка» [Арутюнова 1998: 790—791].

И это тоже не новость, но теперь уже ощущается многими, что, конечно, отрадно.

Включая в обсуждение голос философа (любого, я полагаю), добавим, что «бытийственность — основная категория сущего», она предстает как принадлежность человека к миру природы в его сущностных формах, т. е. не просто «предметно-пространственно», как полагает номиналист, а идеально-предметно, чем русская ментальность и отличается от западной. Ведь в подсознании русского человека слиянно даны две схемы сущего:

я — есть = у меня — есть I am I have

В русском важно усиление роли личного местоимения при полной утрате спрягаемых форм бытийного глагола быть: яз есмьты ecuон есть — мы есмъвы естеони суть.

Центробежно разлетающиеся по сторонам личные обозначения переходят к центростремительной модели с разверткой на глагол:

Это есть является совершенно отчужденной формой 3-го лица, в русском языке возникшей уже в историческое время из форм местоимения указательного (Вон там!). Это максимальная объективация всех связей, которыми местоименные формы могут выразить картину внешнего мира.

 «Обобщение бытийственности свидетельствует о непреходящей значимости самого существования для русского человека. В результате каждое из лиц как бы получает квантор существования [есть]. Личные местоимения с этого момента не просто обозначают конкретное лицо, но подчеркивают его реальность и значимость...

Социологические следствия этого очевидны. В народном сознании произошло качественное обобщение повседневности (быта. — В. К.); бытие представлено в нем во всей своей полноте в непосредственной связи с целым, а человек оказывается в состоянии при определенных условиях не только осознать значимость своего существования (в есть.В. К.), но и взять на себя ответственность за поступок» (я — ты и другие. — В. К.) [Шишкина 1998: 274—275]. Чутье, как обычно, явлено в личном, а интуиция извлекается из бытия. Постоянная прикрепленность разума и рассудка к общему стволу культуры лишает русского современной сладости эгоизма или, как писал Вальтер Шубарт, отличает его от западного человека с его манией сравнения себя с другим с обязательным выходом в надменность и в зависть в бахвальстве («театральность и позерство»), когда каждый «стремится скрыть свою нужду, от которой страдает, и имитировать счастье, которого нет»; и всё потому, что «русский переживает мир, исходя не из я, не из ты, а из мы [Шубарт 2003: 124—126].

Следствия не только социологические, но и этические. Как и должно быть и как всегда есть.

Русский силлогизм

Призывы Чаадаева к укреплению умственной методы имели успех в интеллигентской среде. Но не в народе, по-прежнему действовавшем не суждением, а «мыслию». Сущность русского умозаключения хорошо показана в притче, слишком похожей на правду.

Деревня. Отец говорит сыновьям: «Какой-то урод украл у нас корову». Младший: «Раз урод — значит, маленького роста». Средний добавляет: «Раз маленького роста, значит, из Малиновки». Старший заканчивает умозаключением: «Раз из Малиновки — значит, Васька Косой». Пошли в Малиновку, надавали Косому как следует — а он не отдает корову. «Не крал», — говорит (без всяких умозаключений: он один).

Повели Ваську к мировому судье, тот спрашивает: «А почему вы решили, что это Васька Косой?»

«Как почему?» — отвечают братья и излагают свое совместное «умозаключение». «Интересная логика, — говорит судья, — ну да ладно. Что вот в этой коробке?»

«Квадратная коробка», — сказал отец. «Значит, в ней круглое», — сказал младший. «Круглое — значит, оранжевое», — сказал средний. «Оранжевое — ясен корень, что апельсин», — сказал старший.

Судья достал из коробки апельсин и сказал, задумчиво глядя на Ваську: «Косой, блин, верни им корову!»

Выделим особенности русского «акта мышления».

Это серия «мыслей», внешне вроде бы не увязанных в рас-суждение. Мысли нижутся в цепочку, поданные в совместном рас-суждении, в диалоге, каждый момент движения мыслей и их сцепления можно проверить и оспорить. Три брата — субъекты коллективного суждения — представлены как персонифицированные последовательности самого суждения; отец дает «установку» — он озвучивает пресуппозиции (его роль — в описании видимого, данного для слушающих притчу). Впрочем, большая посылка в каждом фрагменте рассуждения в принципе отсутствует, а предыдущее высказывание для последующего служит как бы средним членом умозаключения. Катахрезы и металепсисы — опущенные и предполагаемые моменты мысли, — пронизывают всю последовательность мысли, которая явным образом не фиксируется, потому что формальная сторона дела никого не интересует. Пресуппозиции всюду предметны, так что мысль постоянно отталкивается от фактов, которые хорошо известны субъектам рас-суждения. Важен результат, который и выдает старший сын в момент, когда и без него уже всё понятно. Цепочка невнятных бормотаний, основанных на неясных умозаключениях и на незаметных фактах, дала результат в виде правильного ответа.

Для кого невнятных и почему незаметных? И внятных, и заметных, но только «своим».

Вернемся к притче.

В процессе коллективного мышления важны все три сына, последовательно они отмечают вещь, ловят слово и ухватывают мысль, т. е. идею. В разговоре проявляются все три мыслительные позиции: «бытовые» номинализм, реализм и концептуализм. Мышление представлено объемно в трех координатах. Алогизм внешне проявляется в том, что ни один из братьев не заканчивает суждение, следующий начинает в том месте, где остановился предыдущий. Это серия энтимем — незавершенных суждений. Русская мысль соборна — это не мысль индивидуума, а коллективная дума. И происходит так потому, что для русской ментальности основной содержательной формой концепта является не мимолетное понятие, а устоявшийся символ — одно вместо другого в значении третьего. Без «собрания» и не раскусишь! Отсюда непонятность для посторонних, неясность намерений и вообще «двойственность позиции».

Примеров русского «косноязычия» можно привести множество. Любое суждение свободно становится рас-суждением. Летчик Михаил Громов говорил о философской речи деревенского мужика («Русские слова в деревне»): «Оно, конечно, ежели как что, а коснись это дело, оно и пожалуйста!» Очень глубокое рассуждение, как раз в духе европейских философских суждений, но только выражено оно не в латинских терминах, а в русских междометиях.

Вдумаемся: это конкретность всеобщего. Здесь есть всё, и притом всё сразу. Схема высказывания строится только на вспомогательных словах, символических в своей совокупности (коснисьпожалуйста), но глагольностью своей (предикативностью) представленная как воплощенное уже дело. Да, это суровое, нужное, тяжелое дело деревенского мужика, который думает именно так и так поступает. А раскрывать свою душу перед всяким он не станет. Душа-то — это мысль и есть. А сколько раз он за душу открытую пострадал? а какие горести испытали дед его и отец, и родичи все? Думай, человек, над тем, что сказано — в слове вся правда, в слове. А русское слово, нелишне напомнить, заряжено символом — и символ всякую мысль выстреливает.

Аналитическое раскладывание высказывания в силлогизм, т. е. формально-логическая передача мысли, в русском языке прошло те же этапы, что и в западноевропейских языках, но отлилось в иных формах. Исходный семантический синкретизм слова позволял все умозаключения передавать в сжатом виде словесной формулы. Историк языка такие формулы назовет, например, «предложно-падежной формой», ср.: из-за жары, от жары, при жаре... А потом — Жара утомляет человека... Стояла страшная жара, и она не пришла... Дифференциация форм выражения состояла в последовательном представлении логических указателей (маркеров), которые выделялись из избыточных в высказывании союзов, частиц, предлогов и остатков глагольных форм:

Всякая жара утомляет человека, но тогда стояла страшная жара, поэтому она не пришла, — умозаключение, избыточное формально и потому вызывающее появление энтимемы: Она не пришла, потому что стояла страшная жара (обсуждение см.: [Кривоносов 1993: 253]). В современной речи, именно в речи, а не в парадигмах народного языка, побеждает средняя ступень реального умозаключения, т. е. не синкретизм формулы и не развернутость силлогизма, а энтимема — но уже без особых маркеров: она не пришластояла страшная жара.

А. Т. Кривоносов отметил, что в русском употреблении распространены только три логические формы умозаключения из 19 возможных правильных силлогизмов и представлены они «с различной степенью логической четкости» ([Там же: 255] по убывающей показаны на с. 258).

Основой причинно-следственных связей является «концептуальное, семантическое значение предложения», т. е. структура речевой схемы-формулы, существуют определенные алгоритмы для построения силлогизмов, но не в этом самое важное. Оказывается, семантические значения предложений в функции заключения невозможно свести к каким-то общим семантическим полям. Эти заключения всегда конкретны, индивидуальны и могут стать источником любого логического заключения. Ну что такого обобщающего содержится в примере из Куприна, который приводит автор? «Круглов! — позвал он сторожа. — Отвори. Хочу в сортир!» Энтимема конкретна по смыслу (предметна), но заключена в обобщенную идею:

1. [Всех, желающих в туалет, надо выпустить.]

2. (Он пожелал в туалет.)

3. Его надо выпустить.

Следствия посылок бесконечны, как бесконечен мир вещей и явлений, но «они не случайны, а порождены многообразием причин из жизненной практики, отраженных в естественном языке» [Там же: 265]. (Это тоже важно: мы все время говорим о естественном языке, а не о различных его «окультуренных» формах). Множество конкретно-вещных следствий охвачено единой (родовой) причиной-идеей, т. е. уже и не причиной даже, а условием следствия — словесно выраженным случаем. И опять получается, что слово, которое насыщено образными понятиями, символическими со-значениями, в определенной речевой структуре вспыхивает необходимыми для данного случая своими смыслами — с тем, чтобы в сжатой формуле выразить уже готовое в мысли заключение. Мысль искрой пробежала от ключевого слова («среднего термина силлогизма») к внешней рамке высказывания — и вот результат: «мысль изреченная есть ложь»...

Именно так оценивает подобные речевые умозаключения русский поэт- мыслитель. Силлогизмы рождаются правильные — но не всегда истинные. Потому что смысл слова — коварная ловушка для поверхностного ума, и русская мысль это знает, формальным силлогизмам не доверяя. Русское суждение эксплицирует внутреннюю речь, поэтому у русского человека есть страшный порок (с точки зрения западного человека): он всегда говорит то, что думает.

Давно замечено, что языки Европы изменялись прямо противоположным образом в отношении к системе основных грамматических категорий и частей речи.

Либо формально сужалась категория имен — в то время как сложная глагольная система сохранялась и даже увеличивала число формальных единиц, тем самым усиливая часть речи, которая обслуживает тему — предикат, сказуемое, — таковы западноевропейские языки. Для них существенно в мысли то, что только еще рождается, в момент мышления становясь знанием; что является как заданное в норме и выражено в тут же создающемся суждении посредством глагола как предложения мысли. Либо, напротив, сжимались глагольные категории, сокращаясь формально, в то время как имена расширяли сферу своего употребления, тем самым увеличивая мощность той части речи, которая обслуживала тему — субъект, подлежащее, — а это славянские языки, и прежде всего русский. Для них важно то, что уже дано как цельность и ценность готового знания и выражено в законченности образного понятия посредством автономного имени.

Ориентированность на синтетическое суждение исключает веру в априорные истины и во врожденные идеи, но усиливает роль и значение ключевых слов. Разграничение суждений на суждения идеи (формально-логические установки на истину) и на суждения факта, согласно Лейбницу— «последнему реалисту Европы», вяжется с чисто русским отношением к самим суждениям: суждение идеи и суждение факта сходятся в точке пересечения того и другого — в слове, в котором одновременно представлены и образ вещи, и понятие идеи, — в образном понятии. Современные логики утверждают (и, видимо, справедливо; см. примеры в кн.: [Степанов 1997: 733, 183]), что «определенное суждение будет аналитическим или синтетическим лишь относительно данной языковой системы», т. е. только в границах данной ментальности. Следовательно, «трудно понять друг друга», ибо то, что русскому ясно как «врожденная истина» (синтетическая идея), то американцу нужно втолковать, что естественно, поскольку западная ментальность «рассуждает по Канту», разграничивая аналитические и синтетические суждения согласно собственным системам языка.

Доказательность

«Два суждения образуют силлогизм, множество суждений — доказательство». Похоже, это утверждение Томаса Гоббса соответствует и русской ментальности, согласно которой «много силлогизмов — уже доказательство», и чем их больше, тем лучше.

Доказательность требует последовательности в развитии мысли, и это кажется справедливым. «Логически корректное мышление должно быть ясным и отчетливым, для чего и обязано опираться на закон тождества. Только тогда, когда одно утверждение логически тожественно другому, из которого оно выведено или которое обусловливает, между ними нет логической щели и связь суждений безупречна в логическом отношении. Но в этом случае доказательство абсолютно тавтологично и никакого смысла не имеет. Но оно не имеет и доказательной силы...» [Библер 1975: 16]. Все прочие логические законы равным образом опровергались русскими философами «петербургской школы» (например, Александром Введенским и Семеном Франком). Этот скепсис разделит любой представитель русской ментальности; например, «не следует переоценивать так называемую последовательность мышления. Прямолинейная последовательность может импонировать, увлечь и прельстить; но не следует забывать, что такой образ мышления подобен падающему камню, что он задействован пассивной силой тяжести, что это наиболее легкий вид мышления и особенно присущ людям полуобразованным. Первичный заряд мышления задан, и нужно лишь решительно использовать его. Общий закон установлен, и надо только подводить его к различным конкретным случаям. "Движение" мысли здесь обманчиво: на самом деле происходит топтание на месте» [Ильин 3: 162].

Столь же проблематична доказательность логической законченности, «ибо логическая законченность — это такой же идол, как Перун. Есть борода и усы из серебра и золота, но Бога нет» [Шестов 1966: 43].

Вот несколько тезисов, развивающих тему. Они, конечно, не доказательства, а только намеки на доказательства.

Первый тезис: логическое доказательство — всего лишь момент познания. «Логическое сознание — теоретическое и практическое — есть лишь небольшая и производная часть сознания алогического, светлый клочок, выделяющийся на необъятном фоне безотчетной, непосредственно инстинктивной душевной жизни» [Франк 1910: 87].

Второй тезис: доказательны только факты, и без того понятные. «Очевидно, что указать и доказать возможно только то, что существовало, существует или будет существовать, но доказать то, что должно или обязано существовать, не по силам никакой теории» [Аскольдов 1902: 201].

Третий тезис: доказательства дробят цельность истины. «Странные люди — европейские люди, странно-неинтересные. Им всё нужно доказывать. Я никогда не ищу доказательств. Я всегда вижу мысль сразу — или не вижу ее совсем. Как бы то ни было, доказательства играют для меня лишь ту роль, что иногда они не мешают мне увидеть мысль» [Бальмонт 1911: 15]. А всё потому, что «логическое познание имеет дело с элементами, которые были дифференцированы из целого; оно всегда бывает абстрактным и относится к более низкому уровню бытия, дискретно и безжизненно; оно дано нам через посредство созерцательной интуиции» [Лосский 1991: 341].

Четвертый тезис: доказательство навязывает истину. «Доказанное — навязанное, неотвратимое, необходимое; быть может, доказательство стоит на пути познания истины как препятствие встреченной необходимости» [Бердяев 1985: 76—77].

Пятый тезис: если нужно доказывать — доказывать ничего не надо. «Взаимно научно доказывать и юридически обязывать друг друга должны лишь люди далекие по духу, внутренне разобщенные. Родному по духу, другу моему я не должен доказывать и не должен обязывать его, мы видим одну и ту же истину и общаемся в истине... Доказывать нужно врагу и врага нужно обязывать. С другом же я общаюсь в созерцании единой истины, в осуществлении единой правды» [Бердяев 1926: 162—163]. «Доказательства не нужны для соборного сознания. Доказательства нужны лишь для тех, которые любят разное, у кого разные интуиции. Доказывают лишь врагам любимой истины, а не друзьям» [Бердяев 1985: 78].

Подобно тому, как суждение редуцируется до понятия-символа (из него исходит), а силлогизм сжимается в энтимемы, так и аргументация на основе «многих силлогизмов» в практическом акте мышления сокращается за счет иных, весьма необходимых впрочем, членов. Еще одна уловка хитроумного пиара, наводящая послушный «электорат» на неверные выводы.

Аргументация как последовательность действий:

На митингах аргументация редуцируется до минимума и предстает в связке Д-Г-3:

Д: в государственных магазинах нет товаров;

Г: в частных магазинах за границей изобилие товаров;

3: если приватизируем магазины, у нас появится всё.

Опущены момент аргументации О (доступность цен при малых зарплатах) и К (климатические условия и число работающих). Недостаток «русской мысли» состоит в неспособности различать реальную цельность идеи и кванты ее воплощения, также поданные как бы в законченно-цельном виде. Подразумевается или опускается самое главное в аргументации, в результате чего неискушенному в софизмах человеку трудно осуществить синтез полученной идеи.

Он обманут.

Спасает здравый смысл.

Здравый смысл

Вообще-то «под здравым смыслом всякий разумеет только свой собственный», — ехидно заметил Ключевский. Но и верно заметил: во-первых, здравый смысл есть всего лишь низшая степень развития всякого мышления, в том числе и научного, все мы в какой-то мере люди «ученые»; во-вторых, всё дело опять-таки в языке, ибо здравый смысл основан на ментальных категориях языка. Здравый смысл гласит: «Солнце всходит и заходит... Солнце — огненный шар... Земля плоская — на ней всё стоит, не падая... Прямо — это не сворачивая ни вправо, ни влево...»

Здравый смысл ошибается, и мы это знаем. Наукой доказано: «Солнце неподвижно — Земля вращается вокруг него... Солнце не отражает света — оно черное (состоит из железа!)... Земля по форме ближе к шару... прямая — кратчайшая линия между двумя точками...»

И так далее.

Давно замечено, и не нам повторять, что в научные истины надо верить, тогда как реальность ошибочна, но очевидна. Русская ментальность ищет не истинности, а очевидности, т. е. подлинности. Ей нужна правда, а не холодная истина, которая формальна по существу. Реальное становится нереальным и потому, в сознании, подменяется ирреальным, что становится почвой для прорастания иррационального. Иррационализм русского сознания часто посрамляет ratio, ибо вне веры нет науки, так же как нет и самой веры без точной науки.

И это тоже пример разведения мысли на идею-веру и на вещь-науку. «Таким-то образом анализ, сокрушив людскую гордость, принуждает ее просить у веры того, чего не в состоянии дать ей один разум, действующий по законам логики, но оторванный от других духовных сил» [Хомяков 1912, 2: 90].

Французский здравый смысл для русского — буржуазная умеренность и «закисание духа», он не дает простора мысли, не творит новых миров.

Чтобы быть уверенным в истинности сказанного, следует перехитрить истину. Язык поможет в этом.

В языке своя «манихейская» логика (не она ли сохраняет вживе гностическую правду в веках?). В языке — говорю о русском — форма удваивается с тем, чтобы смысл мог — раздвоится. Тогда-то эту холодную истину мы обойдем горячей своей правдой: с флангов, с боков, с двух сторон. Увидим одновременно и вместе идею и явленную вещь; мы уже заметили это на примере с Единственным и Множественным числом: одно и то же имя охватывает мысль со стороны идеи и со стороны предмета — сразу. Подобный феноменологизм сознания у русского человека есть свойство его языка, который в речи удваивает слова — удваивает не форму мысли, но содержательность формул.

С глубоким отвращением русский человек отбросит связку в любом отвлеченном суждении, поскольку «и так всё ясно».

Он глупон был глуп(ым) = он дуракон был дурак(ом). Форма настоящего времени (состояние в настоящем) передает не предположение-пожелание будущего и не фиксацию прошлого действия, но предполагаемый реальным, то есть действительно настоящий, факт, событие, действие. Одновременно это и точка отсчета в системе глагольных времен: указание на момент речи. Форма настоящего времени в системе русских глагольных времен по смыслу самая неопределенная и потому способна обозначать любое время, прежде всего — вневременное, постоянное, вечное действие. Входившая в особую парадигму спряжения связочная форма по происхождению есть 3-е лицо единственного (есть) или множественного числа (суть). Они отвлеченны как выражающие нечто, объективированное вне меня. Конкретность форм 2-го лица, с которым я вступаю в диалог, и столь же определенная ясность 1-го лица (я — всегда «я») входит в противоречие с отвлеченностью, известной идеальностью, предполагаемостью здесь и теперь отсутствующего 3-го лица. Оно многозначно, поскольку обобщает любую связь любого со всяким, т. е. существует чисто формально, не будучи наполнено вещностью собственного смысла. По этой причине уже в древности связка 3-го лица опускалась в именном сказуемом и вовсе не являлась в глагольном, типа перфекта. Есть стало словом, обозначающим всякое присутствие (имеется): у меня есть... вместо привычных европейцу оборотов типа я имею. Суть стало высшей формой выражения сущности. Все присвязочные глагольные формы, в модальности конкретного высказывания, отрываясь от исходных своих контекстов, становились модально-временными частицами или союзами (да бы, что бы):

она рванулась было, но чьи-то сильные руки...

а буде Иван придет, ино дать ему... (в случае если...).

Во всех таких случаях важно указать не лицо, которое данное действие производит, а род и число — категории, как известно, не глагольные, а исконно именные. Глагольные формы и категории в истории русского языка постоянно сокращаются, сжимаются, словно съеживаются, уступая место формам и категориям имени. Потому что для русского сознания и «понятия» не вещность действия важна, а идея, которая в имени-символе и помогает русскому человеку «переплеснуться через логику».

Здравый — значит нормальный, смысл — всеобъемлющий. «Под смыслом мы подразумеваем примерно то же, что „разумность“. Разумным же в относительном смысле мы называем все целесообразное, все правильно ведущее к цели или помогающее ее осуществить» [Франк 1976: 43]. Не тратя времени на цитаты, воспользуемся обобщенным определением здравого смысла, на основе многих высказываний данным в: [Пукшанский 1987]. Здравый смысл — это свободное, могучее и правдивое выражение мысли, сознание на основе «неявных концептуальных конструкций — правил, убеждений, принципов действия», на основе долгого коллективного опыта явленного как общее чувство, т. е. чутье естественного человека: способность души соединить в цельность показания сразу всех органов чувств и выдать их в четком ритме лаконичной мысли. Здравый смысл соединяет в себе чувство, разум и опыт в общем движении интуиции; это рассудок, осветленный идеей. Здравый смысл имеет свою логику, которой не нужны ни «безумные идеи», ни «мужицкая грубость» (это слова Гегеля).

Русскую «здравость» Петр Астафьев [2000: 43] видел в «ненарушении гармонической полноты своего духа». Практический здравый смысл русского человека, по его мнению, отличает русского «и от индийской бесплодной созерцательности, и от не менее характерного фанатизма формальной логики в ранней схоластике, и от необузданного рационализма какого-нибудь Гегеля».

Здравый смысл у всех народов действует одинаково; на одной из указанных «крайностей», на буддизме, это показал В. Б. Касевич: каждодневная деятельность человека основана на формальной логике — это действия согласно прототипам, стереотипам и типичным ситуациям, так что обыденное мышление в принципе не может быть «нелогическим» потому лишь, что часто избегает логики (или кажется, что избегает) по причине недискурсивности логических операций сознания. «Недискурсивность как холистское мировосприятие, синтетическое, а не аналитическое, можно считать неизбежными чертами обыденного — и мифологического — мышления. Обыденное мышление призвано ориентировать человека в текущей ситуации» в целостном схватывании ситуации [Касевич 1996: 90, 92], то есть — в доверии чутью в тот решительный момент, когда размышлять и некогда, и не нужно, и поздно.