6. Отверженный и оборотень

6.1.

Совершенно очевидно, что формула sacer esse возникла не на почве уже существующего правового порядка, но появилась в период досоциальной жизни. Она есть рудимент примитивного уклада индоевропейских народов… Обращаясь к древнейшему периоду истории германских и скандинавских народов, мы встречаем собрата homo sacer в лице отверженного, объявленного вне закона преступника (wargus, vargr, то есть волк или, в религиозном смысле, священный волк, vargr у veum)… То, что невозможно себе представить применительно к римской древности — убийство отверженного без всякой законодательной или правовой санкции, — в германском мире разумелось само собой»[196].

Йеринг был первым исследователем, сопоставившим homo sacer и wargus, человека–волка, с такой категорией древнего германского права, как friedlos — «лишенный мира». Тем самым он предложил рассматривать sacratio на фоне историографической концепции Friedlosigkeit, возникшей около середины XIX столетия в трудах германиста Вильда. Согласно этой концепции, древнее германское право основывалось на категории мира (Fried) и обычае изгнания из общины преступника, который таким образом становился friedlos, лишенным мира, и как таковой мог быть безнаказанно убит любым человеком. Средневековый отверженный обнаруживает в себе сходные черты: он мог быть убит (bannire idem est quod dicere quilibet possit eum offendere, то есть: bannire значит то же самое, как если бы сказать, что каждый может его обидеть[197]) или же рассматривался как уже умерший (exbannitus ad mortem de sua civitate debet haberi pro mortuo, то есть: изгнанный из своего города на смерть должен считаться мертвым[198]). Германские и англосаксонские источники подчеркивают это пограничное положение отверженного, определяя его как человека–волка (wargus, werwolf, лат. garulphus, откуда французское loup garou — оборотень): так, смысл формулы wargus sit, hoc est expulsus в правдах салических и рипуарских франков сближает ее с sacer esto римского права, формулой, которая разрешает убийство homo sacer. Законы Эдуарда Исповедника (1130–1135) определяют отверженного как wulfesheud (буквально: «волчья голова») и сближают его с оборотнем (lupinum enim gerit caput a die utlagationis suae, quod ab anglis wulfesheud vocatur — ибо со дня своего изгнания он носит на плечах волчью голову, что англичане называют wulfesheud). Чудовищный образ существа, сочетающего в себе черты человека и зверя и живущего на границе города и леса — фигура оборотня, прочно закрепившаяся в нашем коллективном бессознательном, — изначально подразумевает под собой отверженного, изгнанного из общества человека. Тот факт, что изгнанник определяется здесь как человек–волк, а не просто волк (выражение caput lupinum[199] имеет статус юридической формулы), приобретает для нас решающее значение. Жизнь отверженного — как и жизнь homo sacer — вовсе не некий остаток животной природы, никак не связанный с правом и городской жизнью. Напротив, она представляет собой сферу неразличенности и перехода между животным и человеческим, фюсисом и номосом, исключением и включением: loup garou, оборотень — ни зверь, ни человек, парадоксальным образом обитающий в обоих мирах, не принадлежа ни к одному из них.

6.2.

В этом свете восходящая к Гоббсу мифологема естественного состояния обретает свой подлинный смысл. Мы знаем, что естественное состояние не является реальной исторической эпохой, хронологически предшествующей основанию Города, а представляет собой сущностное свойство этого последнего, проявляющееся в тот момент, когда Город предстает tanquam dissoluta (следовательно, как находящийся в ситуации чрезвычайного положения). Поэтому, когда Гоббс полагает основанием суверенной власти принцип homo homini lupus, в этом следует видеть скрытую отсылку к wargus и caput lupinum из законов Эдуарда Исповедника: волк здесь — не просто дикий зверь или символ природной жизни, но прежде всего указание на область неразличенности человеческого и звериного, где главным действующим лицом является оборотень — человек, оборачивающийся волком, и волк, принимающий человеческий облик, то есть отверженный, homo sacer. Гоббсово естественное состояние не является ситуацией, предшествующей всякому правовому установлению, чем–то внеправовым — оно есть исключение и граница, это общество конституирующие и внутренне ему присущие, это не война всех против всех, а скорее положение, при котором всякий становится для другого nuda vita и homo sacer, то есть каждый делается wargus и gerit caput lupinum[200]. Это превращение человека в волка и волка в человека в условиях чрезвычайного положения, dissolutio civitatis, может произойти в любой момент. Именно эта неустранимая пограничная область, которая не является ни просто естественной жизнью, ни жизнью социальной, но голой жизнью, или vita sacra, и является той извечной предпосылкой, которая обнаруживается по ту сторону всякой суверенной власти.

В противоположность свойственной нам, современным людям, привычке ассоциировать сферу политики с такими понятиями, как права граждан, свободное волеизъявление и общественный договор, с точки зрения раскрываемой нами здесь природы суверенитета подлинным содержанием политики является лишь голая жизнь. Поэтому–то, согласно Гоббсу, основание суверенной власти надлежит видеть не в добровольном согласии граждан поступиться своими естественными правами, а прежде всего в сохранении за сувереном его естественного права делать все что угодно по отношению к кому угодно, права, которое в его руках становится правом наказывать.

В этом и состоит основа того права наказывать, которое практикуется в каждом государстве. Ибо подданные не дают суверену этого права, и лишь одним тем, что они отказываются от своего права, они расширяют его возможность использовать свое право так, как он это считает нужным в целях сохранения их всех. Таким образом, указанное право было не дано суверену, а лишь оставлено ему, и только ему, и (за исключением границ, поставленных ему естественным законом) оставлено ему в таком же виде, как оно существовало в естественном состоянии и в состоянии войны каждого против своих соседей[201].

Этому особому статусу jus puniendi[202], предпосылкой которого является сохранение естественного состояния в самом средоточии государства, соответствует отнюдь не право граждан на неповиновение, а возможность сопротивления учиняемому над ними насилию: «никто не может быть обязан на основании договора не оказывать сопротивление насилию, и, следовательно, нельзя предположить, чтобы кто–либо дал другому право применять насилие по отношению к нему»[203]. Право суверена на насилие в действительности основано вовсе не на договоре, а на исключающем включении голой жизни в структуру государства. И точно так же, как единственным и подлинным объектом суверенной власти оказывается способ существования, парадигмой которого является подлежащая смерти, но не заслуживающая жертвоприношения жизнь homo sacer, вместе с сувереном, или человеком, ставшим другому волком, в самой сущности города навсегда поселился оборотень.

В «Оборотне», одном из самых красивых текстов, входящих в лэ[204] Марии Французской, весьма красноречиво описано это особое естество оборотня — существа, обитающего на границе между природой и миром людей и в то же время тесно связанного с фигурой суверена. Лэ повествует об одном бароне, который был очень близок к королю и при этом каждую неделю, спрятав одежду под камень, на три дня превращался в оборотня (bisclavret) и жил в лесу грабежом и разбоем (al plus esp?s de la gaudine s’i vif de preie e de ravine). Его жене, которая уже что–то подозревала, удается выудить из него признание в этой тайной жизни и проведать, где он прячет одежду, хотя барон знал, что останется волком навсегда, если потеряет эту одежду или будет застигнут в момент переодевания (kar si jes eusse perduz e de ceo feusse aperceuz bisclavret sereie a tuz jours). Прибегнув к помощи сообщника, который вскоре сделался ее возлюбленным, женщина похитила одежду из тайника, и барон навсегда остался оборотнем.

Во всей этой истории обращает на себя внимание одно обстоятельство, уже отмеченное у Плиния в рассказе об Анте[205], а именно: временный характер превращения, предполагающий возможность незаметно освобождаться от человеческого облика и затем вновь его принимать. Превращение в оборотня в полной мере соответствует периоду (всегда ограниченному во времени) чрезвычайного положения, когда город погружается в хаос, когда человек и зверь оказываются уже неразличимы. В лэ Марии Французской рассказывается также о тех необходимых формальностях, которые следовало исполнить, чтобы проникнуть в область неразличимости между звериным и человеческим или, напротив, покинуть ее (этот переход из одной области в другую очевидным образом соответствует акту объявления чрезвычайного положения, формально отличного от обычного порядка вещей). Даже в современном фольклоре необходимость этих формальностей засвидетельствована в истории о троекратном стуке, которым оборотень должен был возвестить о своем возвращении домой; только после этих трех ударов ему можно было открыть дверь («Когда послышится первый стук, жена не должна открывать. Если откроет, увидит мужа еще целиком в волчьем обличье: тогда он пожрет ее и навсегда скроется в лес. Когда послышится второй стук, жена снова не должна открывать: если откроет, увидит мужа с телом человеческим, а головой волчьей. И только когда стук раздастся в третий раз, может открыть дверь, потому что на третий раз превращение завершится: исчезнет волк, и вновь предстанет человек в прежнем своем обличье»[206]).

Далее в данной истории тема внутреннего родства оборотня и суверена получает новое развитие. Однажды (как рассказывает лэ) король отправился на охоту в лес, где жил Оборотень, и собаки, спущенные с привязи, внезапно обнаружили человека–волка. Однако Оборотень, увидав суверена, тотчас подбежал к нему, стал тереться о его стремя и лизать колени и ступни, словно умоляя о пощаде. Король, удивившись человеческим повадкам зверя («у этого зверя я вижу и разум, и сообразительность… я дарую ему мой мир и не буду больше охотиться в этих местах»), привозит его ко двору, и они становятся неразлучными друзьями. Далее, естественно, следует встреча с бывшей женой и наказание несчастной женщины. Однако для нас важно то, что человеческий облик возвращается к Оборотню непосредственно на постели суверена.

Доказательство близости тирана и человека–волка мы находим также в «Государстве» Платона: здесь превращение народного ставленника в тирана иллюстрируется аркадийским мифом о Зевсе Ликейском: «С чего же начинается превращение такого ставленника в тирана? Впрочем, ясно, что это происходит, когда он начинает делать то же самое, что в том сказании, которое передают относительно святилища Зевса Ликейского в Аркадии… Говорят, что, кто отведал человеческих внутренностей, мелко нарезанных вместе с мясом жертвенных животных, тому не избежать стать волком… Разве не то же и с представителем народа? Имея в руках чрезвычайно послушную толпу, разве он воздержится от крови своих соплеменников?.. После всего этого разве не суждено такому человеку неизбежно одно из двух: либо погибнуть от руки своих врагов, либо же стать тираном и превратиться из человека в волка?»[207].

6.3.

Итак, настало время подвергнуть радикальному пересмотру миф Нового времени об основании государства, представленный всеми его воплощениями — от Гоббса до Руссо. Естественное состояние представляет собой на самом деле не что иное, как чрезвычайное положение, когда на мгновение (промежуток одновременно хронологический и вневременной) город предстает tanquam dissoluta. Основание города не есть, таким образом, разовый акт, совершенный in illo tempore, во время оно, но событие, сопровождающее гражданское общество на всем протяжении его истории в форме суверенного решения. Это решение непосредственно соотносится с самой жизнью (а вовсе не со свободной волей) граждан, которая, таким образом, предстает как прафеномен (Urph?nomenon) политической сферы: однако эта жизнь — не просто воспроизводство природного существования, zo? греков. Но это и не bios, понимаемый как некий определенный образ жизни. Речь идет именно о жизни, ставшей голой жизнью — homo sacer’om и wargus’om, о зоне бесконечного перехода от человека к зверю, от природы к культуре и обратно в их неразличимости.

Тем самым тезис, выдвинутый в конце первой части на формально–логическом уровне, тезис, согласно которому изначальным политико–правовым отношением является отверженность, описывает не только формальную структуру суверенитета, но и саму его сущность, так как именно отверженность организует неразрывную связь между голой жизнью и суверенной властью. Следует без сожаления распроститься с представлением об изначальном политическом акте как о договоре или соглашении, как о некоем очевидном и всеобщем условии перехода от природы к Государству. Напротив: здесь мы имеем дело с гораздо более сложно устроенной зоной неразличимости между номос и фюсис, в которой любое государственное отношение приобретает форму отверженности и тем самым оказывается одновременно псевдогосударственным и квазиприродным отношением, ибо сама природа здесь всегда предстает уже как номос и чрезвычайное положение. Ошибочная транскрипция гоббсовой мифологемы в терминах договора, а не отверженности, обрекает демократию на беспомощность всякий раз, когда ей приходится сталкиваться с проблемой суверенной власти, и одновременно делает ее совершенно неспособной сегодня мыслить то политическое измерение, которое уже не связано с институтом государства.

В то же время это положение отверженности представляется столь неопределенным, что освободиться от него — вещь в высшей степени сложная. Отверженность — это прежде всего способность возвращать нечто к самому себе, или, иначе говоря, устанавливать отношение с тем, с чем по определению отношений быть не может.

Отверженный тем самым возвращен к своей собственной отделенности, но вместе с тем он оставлен на милость отвергающего, будучи одновременно исключенным из общественного порядка и включенным в него, получившим вольную и в то же время плененным. Многолетняя дискуссия в историко–правовой литературе между теми, кто рассматривает ссылку как наказание, и теми, кто видит в этом институте право на убежище (уже Цицерон в конце республиканского периода противопоставляет ссылку наказанию: ссылка — не наказание, а убежище и защита от наказания[208]), имеет своим основанием рассмотренную выше двойственность суверенной отверженности. Древнейшие памятники, как греческие, так и римские, свидетельствуют о том, что оппозиции права и наказания предшествует положение, «не определимое ни как обладание правами, ни как ситуация наказания»[209], в котором оказывается преступник, совершивший убийство и приговоренный к ссылке, или человек, променявший римское гражданство на гражданство civitas foederata[210], ибо он пользуется ius exilii[211].

Эта область неразличимости, в которой жизнь изгнанника или aqua et igni interdictus, преступника, лишенного огня и воды, сближается с жизнью homo sacer, подлежащей убийству, но не достойной жертвоприношения, обозначает собой изначальное политическое отношение, предшествующее шмиттовскому протавопоставлению друга и врага, согражданина и чужака. Отчужденность субъекта суверенной отверженности — изначальнее и неизмеримо глубже отчужденности чужака (это различие может бьггь проиллюстрировано протавопоставлением у Феста extrarius, то есть qui extra focum sacramentum iusque sit — чужак, не ведающий права, лишенный очага и участия в жертвоприношениях, и extraneus, то есть ex altera terra, quasi exterraneus — чужеземец, родом из иной страны, так сказать, иностранец).

Теперь становится понятной отмеченная нами выше семантическая двойственность выражения «быть отверженным» (in bando, а bandono), которое в итальянском языке означает одновременно и «быть в чьей–либо власти», и быть предоставленным самому себе (действовать «по своему разумению», «свободно», как говорят «согrere a bandono»). Равным образом и слово «отверженный» (bandito) может значить как «отлученный, всеми отвергнутый», так и «открытый для всех, свободный человек» (как в выражениях «mensa bandita» — щедрый стол, «a redina bandita» — очертя голову). Отвержение — это сила, одновременно притягивающая и отталкивающая, которая соединяет два полюса суверенного исключения: жизнь в ее обнаженном состоянии и власть, homo sacer и суверена. Вот почему это слово может одновременно символизировать высшую власть (baridum, quod postea appellatus fuit Standardum, Guntfanonum, italice Confalone — знамя, впоследствии называвшееся также «штандарт» или «гонфанон», по–итальянски «гонфалон»[212]), но означать также и изгнание из общества.

Эту структуру отверженности мы должны научиться распознавать в политических отношениях и общественных системах, которые сегодня ничуть не изменились. Нет ничего более свойственного самой сущности города, чем отверженность vita sacra, которая в то же время ему бесконечно чужда. Она являет собой высший закон, стоящий над всякой нормой, изначальное пространство, которое делает возможным всякое размежевание и разделение областей. И если в Новое время объектом государственной политики (названной Фуко биополитикой) все чаще оказывается сама жизнь, если, уже в наши дни, все граждане в определенном смысле действительно потенциально представляют собой homines sacri, то это возможно лишь потому, что отношение отверженности изначально определяет собой структуру суверенной власти.