1. Парадокс суверенной власти

1.1.

Парадокс суверенной власти гласит: «Суверен в одно и то же время находится внутри и за пределами правовой системы». Действительно, если суверен — это тот, за кем правовая система признает власть объявлять чрезвычайное положение и, таким образом, приостанавливать действие системы, тогда «он находится за пределами правовой системы и, тем не менее, относится к ней, потому что ему принадлежит право решать, может ли действие конституции in toto[29] быть приостановлено»[30]. Уточнение «в одно и то же время» отнюдь не тривиально: суверен, обладая законной властью приостанавливать действие закона, ставит себя вне закона. Это означает, что парадокс можно также сформулировать следующим образом: «Закон находится вне себя самого», или: «Я, суверен, находящийся вне закона, заявляю, что положения вне закона нет».

Стоит поразмыслить над имплицитной топологией этого парадокса, так как лишь после того как мы постигнем его структуру, станет ясно, до какой степени суверенная власть отмечает границу (в двойном смысле начала и конца) правовой системы. Шмитт представляет эту структуру как ситуацию чрезвычайного положения (Ausnahme):

Исключение это то, что не может повториться; оно не подпадает под общую гипотезу, но в то же время делает абсолютно явным особый юридический формальный элемент: решение.

В своей абсолютной форме исключительный случай обнаруживается лишь тогда, когда необходимо создать ситуацию, в которой могут обладать силой правовые нормы. Каждая общая норма нуждается в нормальном структурировании жизненных отношений, к которым она должна, в действительности, находить применение и которые она подчиняет своему собственному нормативному регулированию. Норма нуждается в усредненной, однородной ситуации. Эта нормальность на самом деле не является просто внешней предпосылкой, которую юрист может игнорировать; напротив, она имеет прямое отношение к имманентной действенности нормы. Не существует норм, применимых к хаосу. Сначала должен бьггь установлен порядок: только тогда правовая система имеет смысл. Необходимо создать нормальную ситуацию, и суверен — это тот, кто принимает окончательное решение, действительно ли воцарилось это состояние нормальности. Каждое право является «правом, применимым к ситуации». Суверен создает и гарантирует ситуацию как целое в ее полноте. Он обладает монополией последнего решения. В этом заключается сущность государственной суверенной власти, которую, следовательно, правильно было бы определять не как монополию санкции или власти, а как монополию решения, где термин «решение» используется в общем значении, которое еще предстоит развить. Исключительный случай делает очевидной и более ясной сущность государственной власти. Здесь решение отличается от правовой нормы, и (сформулируем парадокс) власть демонстрирует, что не нуждается в праве, чтобы создать право… Исключение интереснее нормального случая. Последний ничего не доказывает, а исключение доказывает все; оно не только подтверждает правило: само правило живет только исключением… Протестантский теолог, который показал, какой жизненной силой обладала мысль еще в XIX веке, писал: «Исключение объясняет общее и себя само. И если мы хотим правильно исследовать общее, мы должны потрудиться исследовать лишь действительное исключение. Оно выявляет само общее намного более ясным образом. Рано или поздно вечное общее место общего вызовет у нас отвращение: но из него есть исключения. Если их нельзя объяснить, тогда нельзя объяснить и общее. Обычно мы не замечаем этой трудности, потому что мы думаем об общем не со страстью, а со спокойной поверхностностью. Исключение, напротив, думает об общем с энергичной страстностью»[31].

Шмитт в своем определении исключения не случайно ссылается на труд теолога (а это не кто иной, как Кьеркегор). Несмотря на то, что уже Джамбаттиста Вико утверждал в схожих терминах превосходство исключения как «последней конфигурации фактов» над позитивным правом[32], в области юридических наук не существует теории исключения, которая признавала бы за ним столь высокое положение. Поскольку, согласно Шмитту, в ситуации исключения, присущей суверенной власти, проблематичным оказывается само условие, при котором возможна действенность правовой нормы как таковой, и вместе с ним весь смысл государственной власти. Суверен посредством чрезвычайного положения «создает и гарантирует ситуацию», которая требуется праву для того, чтобы быть действенным. Но что это за «ситуация», какова ее структура, коль скоро она заключается не в чем ином, как во временном прекращении нормы?

Вводимое Вико противопоставление позитивного права (ins theticum) и исключения прекрасно демонстрирует особый статус исключения. В праве оно является элементом, который превосходит позитивное право в форме временного прекращения его действия. Оно соотносится с позитивным правом так же, как негативная теология — с позитивной. В то время как позитивное богословие в действительности проповедует и утверждает за Богом определенные качества, негативное (или мистическое) богословие своим не… не… отрицает и приостанавливает применение каких–либо определений. Негативная теология не находится, тем не менее, вне теологии, но функционирует в действительности в качестве принципа, на котором вообще основывается возможность того, что называется теологией. Лишь только потому, что божество полагалось негативно, как то, что существует за пределами любого возможного определения, оно может стать субъектом определения. Аналогичным образом, лишь потому, что действенность позитивного права временно приостановлена во время чрезвычайного положения, оно может определить нормальный случай как область собственного действия.

1.2.

Исключение это вид изъятия. Оно является единичным случаем, который изымается из общей нормы. Но исключение собственно характеризуется тем фактом, что то, что исключается из нормы, от этого вовсе не оказывается вне каких–либо отношений с нормой; напротив, исключение поддерживает отношения с нормой в форме временного прекращения ее действия. Норма применяется к исключению в акте, приостанавливающем ее применение, в изъятии самой нормы. Чрезвычайное положение является, следовательно, не хаосом, предшествующим порядку, но ситуацией, которая является результатом временного прекращения порядка. В этом смысле исключение действительно, согласно этимону, является неким взятием вовне (ех–сареге), а не просто изъятием.

Неоднократно отмечалось, что структура политико–правового порядка есть вид некоего включения, которое в то же время выталкивает вовне, исключает. Так, Делез пишет, что «суверенная власть царит лишь над тем, что она в состоянии интериоризировать»[33], а Бланшо, рассуждая о великом заточении (grand enfermement), описанном Фуко в его «Истории безумия в классическую эпоху», говорит о попытке общества «заключить внешнее» (enfermer le de–hors), то есть конституировать его как «внутреннее, имеющее, однако, двусмысленный статус ожидания или исключения». Сталкиваясь с избыточностью, система включает внутрь себя то, что ее превосходит, путем запрета и таким образом «определяет себя как нечто внешнее по отношению к себе самой»[34]. Однако исключение, определяющее структуру суверенной власти, является еще более сложным. То, что находится вне, здесь включается не просто посредством запрета или интериоризации, но путем временного прекращения действия порядка, то есть порядок получает возможность устраниться от исключения, оставить его. Исключение здесь это не то, что уклоняется от правила, а правило, временно прекращая свое действие, дает место исключению и лишь таким образом выступает в роли правила, оказываясь при этом в отношении с исключением. Особая «сила» закона заключается в этой способности поддерживать отношения с внешним. Назовем эту предельную форму отношения, которая включает нечто единственно путем его изъятия, отношением исключения.

Следовательно, ситуация, которая создается во время чрезвычайного положения, обладает этой особой чертой — она не может быть определена ни как фактическая ситуация, ни как правовая ситуация, но устанавливает между этими двумя парадоксальный порог неразличимости. Она не является фактом, потому что создается лишь временным прекращением нормы; но по той же причине она не является также и правовым случаем, пусть даже и открывая возможность действия закона. Таков окончательный смысл парадокса, сформулированного Шмиттом, когда он пишет, что суверенное решение «показывает, что не нуждается в праве, чтобы создавать право». В случае суверенного исключения речь в действительности идет не столько о том, чтобы контролировать или нейтрализовать избыточность, сколько о том, чтобы в первую очередь создать или определить само пространство, в котором политико–правовой порядок мог бы иметь силу. В этом смысле это исключение является фундаментальной локализацией (Ortung), которая не ограничивается различением между тем, что находится внутри, и тем, что находится снаружи, нормальной ситуацией и хаосом, но устанавливает между ними границу (чрезвычайное положение), начиная с которого внутреннее и внешнее вступают в те сложные топологические отношения, которые делают возможной действенность порядка.

«Пространственный порядок», в котором для Шмитта заключен суверенный nomos[35], не является, следовательно, только «захватом земли» (Landnahme), утверждением правового порядка (Ordnung) и территориального порядка (Ortung), но в первую очередь «захватом внешнего», исключением (Ausnahme).

К Так как «не существует нормы, которая могла бы быть применима к хаосу», хаос должен быть сначала включен в порядок посредством создания зоны неразличимости между внешним и внутренним, хаосом и нормальной ситуацией: чрезвычайного положения. Чтобы относиться к чему–либо, норма должна действительно допускать то, что находится вне отношения (является не связанным), и, тем не менее, таким образом устанавливать с ним отношение. Отношение исключения, таким образом, просто выражает первоначальную формальную структуру правового отношения. Суверенное решение о чрезвычайном положении в этом смысле является первоначальной политико–правовой структурой, лишь начиная с которой то, что включено в порядок, и то, что исключено из него, приобретает свой смысл. В своей архетипической форме чрезвычайное положение, следовательно, является первоисточником любой правовой локализации, так как лишь оно открывает пространство, в котором установление некоего порядка и определенной территории впервые становится возможным. Как таковое это положение является, однако, сущностно нелокализуемым (даже если иногда возможно установить его определенные пространственно–временные границы). Связь между локализацией (Ortung) и порядком (Ordnung), в которой заключается «номос земли»[36], является, следовательно, еще более сложной, чем ее описывает Шмитт, и содержит внутри себя фундаментальную двойственность, нелокализуемую зону неразличенности или исключения, которая в конечном счете непременно начинает действовать против этой связи, являясь источником бесконечной детерриторизации. Один из тезисов данного исследования заключается в том, что именно чрезвычайное положение как фундаментальная политическая структура в наше время все больше и больше выходит на первый план и стремится к тому, чтобы в конечном счете стать правилом. Когда наше время попыталось дать этому нелокализуемому видимую и постоянную локализацию, результатом стал концентрационный лагерь. Не тюрьма, а именно концлагерь является в действительности пространством, которое соответствует этой первоначальной структуре номоса. Это, в частности, проявляется в том факте, что, в то время как тюремное право не находится вне нормального правового порядка, но является лишь особой областью уголовного права, правовая констелляция, на которую ориентируется концлагерь, является, как мы увидим, военным законом или законом осадного положения. Поэтому невозможно вписать исследование концлагеря в ту линию анализа, которая восходит к трудам Фуко «История безумия» и «Надзирать и наказывать». Концлагерь как пространство абсолютного исключения топологически отличается от более простого пространства заключения. Кризис старого «номоса земли» как раз и обнажил это пространство исключения, в котором связь между локализацией и порядком окончательно разорвана.

1.3.

Действенность правовой нормы не совпадает с ее способностью быть применимой к индивидуальному случаю, например, в судебном процессе или в исполнительном акте; напротив, норма, именно поскольку она является всеобщей, должна быть действенной независимо от индивидуального случая. Здесь сфера права демонстрирует свое сущностное сходство со сферой языка. Так же как и слово обретает способность обозначать сегмент реальности в ситуации звучащей речи лишь постольку, поскольку оно обладает значением, и тогда, когда оно ничего не денотирует (то есть как единица языка в отличие от единицы речи: как термин в своей чистой лексической консистенции, независимо от его конкретного применения в речи), так и норма может относиться к индивидуальному случаю только потому, что в суверенном исключении она обладает действенностью как чистая возможность во время приостановки любого актуального отношения. И точно так же, как язык предполагает не–языковое как то, с чем он должен иметь возможность поддерживать виртуальные отношения (в форме языка, или, точнее, грамматической игры, то есть дискурса, актуальная денотация которого постоянно поддерживается в приостановленном состоянии), чтобы потом быть в состоянии обозначать его в речи, так и закон предполагает не–правовое (например, чистое насилие как природное состояние) как то, с чем он находится в потенциальном отношении чрезвычайного положения. Суверенное исключение (как зона неразличимости между природой и правом) является допущением правового отношения в форме его приостановки. В каждую норму, которая нечто предписывает или запрещает (например, в норму, запрещающую убийство), вписана в качестве предполагаемого исключения чистая и не подпадающая под санкции фигура конкретного случая, которая в норме разрешает ее нарушение (в данном примере убийство не как природное насилие, а как суверенное насилие во время чрезвычайного положения).

Гегель первым до конца осознал эту структуру, лежащую в основе языка, благодаря которой язык находится внутри и вне себя самого, а непосредственно данное (не–языковое) оказывается ничем иным, как предпосылкой языка. «Совершенная стихия, — писал Гегель в «Феноменологии духа», — в которой внутреннее является настолько же внешним, насколько внешнее является внутренним, — есть, опять–таки, язык»[37]. Так же, как только суверенное решение о чрезвычайном положении открывает пространство, в котором могут быть намечены границы между внутренним и внешним и определенные нормы могут быть приписаны определенным территориям, только язык как чистая возможность означивания, удаляясь от любого конкретного примера речи, отделяет языковое от не–языкового и позволяет открывать имеющие значение сферы речи, в которых определенным терминам соответствуют определенные денотаты. Язык является сувереном, который в постоянном чрезвычайном положении объявляет, что положения вне языка не существует, что язык всегда находится вне себя самого. Особая структура права основывается на этой структуре человеческого языка. Она выражает связь включающего исключения, которому подвергается вещь благодаря тому, что оказывается внутри языка, оказывается названной. В этом смысле говорить — это всегда ius dicere[38].

1.4.

В этой перспективе исключение находится в симметричном положении по отношению к примеру, с которым оно образует систему. Они составляют два способа, посредством которых целое пытается основывать и поддерживать собственную связность. Но в то время как исключение является, как мы видели, в некотором смысле включающим исключением (то есть исключением, которое требуется, чтобы включить то, что исключается), пример функционирует скорее как исключающее включение. Возьмем случай грамматического примера[39]: парадокс заключается в том, что отдельное высказывание, которое ничем не отличается от других случаев того же рода, выделяется из их числа именно потому, что принадлежит к нему. Когда, приводя пример перформатива, мы произносим синтагму «я тебя люблю», с одной стороны, она не может быть понята, как в обычном контексте, но, с другой стороны, чтобы она могла выполнять роль примера, с ней нужно обращаться, как с реальным высказыванием. То, что демонстрирует пример, это его принадлежность к классу, но именно поэтому в тот же самый момент, в какой пример показывает и ограничивает класс, он уже не принадлежит классу (так, в случае языковой синтагмы она показывает собственное значение и таким образом временно приостанавливает означивание). Теперь, если мы зададимся вопросом, применимо ли правило к примеру, ответить будет нелегко, потому что правило применимо к примеру только как к нормальному случаю, а не (что очевидно) как к примеру. То есть пример является исключенным из нормального случая не потому, что не является его частью, но, напротив, потому что демонстрирует свою принадлежность к этому классу. Он является действительно парадигмой в прямом смысле слова: тем, что «показывается рядом», и класс может содержать все, кроме собственной парадигмы.

Механизм исключения отличен. В то время как пример исключается из целого, поскольку принадлежит к нему, исключение включается в нормальный случай именно потому, что к нему не относится. И как принадлежность к классу может быть показана только посредством примера, то есть за пределами класса, так же и не–принадлежность может быть показана только внутри класса, то есть посредством исключения. В любом случае (как показывает спор между аномалистами и аналогистами в античной грамматике) исключение и пример являются понятиями–коррелятами, которые стремятся в конце концов смешаться и вступают в игру каждый раз, когда речь идет об определении самого смысла принадлежности индивидуальных объектов, того способа, каким они образуют совместное. Именно эта сложная структура является в любой логической или социальной системе отношением между внешним и внутренним, чужим и своим.

Exceptio римского процессуального права хорошо демонстрирует эту особую структуру исключения. Оно является инструментом защиты ответчика в суждении, направленном на нейтрализацию убедительности аргументов, которые приводит истец, в случае, когда нормальное применение ius civile[40] было бы незаконным. Римляне видели в нем форму исключения, направленную против применения ius civile[41]. В этом смысле exceptio вовсе не находится вне права, но скорее демонстрирует контраст между двумя юридическими требованиями, который в римском праве связан с противопоставлением ius civile и ius honorarium[42], то есть правом, введенным претором, чтобы как–то адаптировать чрезмерную всеобщность норм гражданского права.

В своем техническом выражении exceptio принимает, таким образом, вид условной отрицательной клаузулы, вставленной в процессуальную формулу между intentio и condemnatio[43], посредством которой приговор ответчика подчиняется не существованию защитного факта, против которого последний выдвигает возражение (например: si in еа re nihil malo A. Agerii factum sit neque fiat, то есть: если не было злого умысла истца А. Агерия). Случай исключения, таким образом, изымается из применения ius civile, но в то же время принадлежность данного случая к нормативному регулированию не подвергается сомнению. Суверенное исключение представляет собой следующий, последний предел: оно смещает контраст между двумя юридическими потребностями в предельное отношение между тем, что внутри права, и тем, что вне его.

Может показаться несообразным определять структуру суверенной власти, с ее жестокой реальностью, посредством двух безобидных грамматических категорий. Тем не менее есть случай, в котором языковой пример, смешиваясь в конце концов с исключением, играет решающую роль, вдруг обретая власть над жизнью и смертью. Речь идет об эпизоде из Книги Судей [44], в котором жители Галаада узнают беглых Ефремлян, которые пытаются спастись за Иорданом, прося их произнести слово «шибболет», которое они произносят «сибболет» («И перехватили Галаадитяне переправу чрез Иордан от Ефремлян, и когда кто из уцелевших Ефремлян говорил: “позвольте мне переправиться”, то жители Галаадские говорили ему: не Ефремлянин ли ты? Он говорил: нет. Они говорили ему “скажи: шибболет”, а он говорил: “сибболет”, и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, закололи у переправы чрез Иордан. И пало в то время из Ефремлян сорок две тысячи»). В слове «шибболет» пример и исключение смешиваются: оно является примерным исключением, или примером, который служит исключением. (Поэтому не удивительно, что во время чрезвычайного положения показательные наказания пользуются особой популярностью.)

1.5.

В теории множеств различают принадлежность и включение. Мы имеем включение, когда термин является частью множества в том смысле, что все его элементы являются элементами этого множества (тогда говорится, что b является подмножеством а, и пишется: Ъ принадлежит а). Но термин может принадлежать к множеству, не будучи включенным в него (принадлежность является базовым понятием теории, и пишется: b объединено с а), или, наоборот, может быть включен в него, не принадлежа к нему. В своей недавней книге Ален Бадью развил это различие, переведя его в политические термины. Он проводит аналогию между принадлежностью и представлением и между включением и представительством (репрезентацией). Так, можно сказать, что термин принадлежит ситуации, если он представлен и его рассматривают в качестве одного из ее элементов (в политических терминах это отдельные индивиды постольку, поскольку они принадлежат к обществу). Напротив, можно сказать, что термин включен в ситуацию, если он репрезентируется в метаструктуре (государстве), в которой сама ситуация, в свою очередь, принимается за единицу (индивиды, поскольку они перекодируются государством в новые классы, например, в класс «избирателей»). Бадью называет нормальным термин, который одновременно и представлен, и репрезентирован (то есть который и принадлежит, и включен), а «наростом, опухолью» — термин, который репрезентируется, не будучи представленным (то есть который включен в ситуацию, но не принадлежит ей), и сингулярным — термин, который представлен, но не репрезентирован (принадлежит ситуации, но не включен в нее)[45].

Где в этой схеме находится суверенное исключение? На первый взгляд, можно решить, что оно относится к третьей категории, то есть что исключение обладает формой принадлежности без включения. И, несомненно, с точки зрения Бадью, так и есть. Но в этом как раз и заключается главная претензия суверенной власти — а именно что она применяется к исключению, лишь приостанавливая свою суверенность, что она включает то, что находится за ее пределами. То есть суверенное исключение это такая фигура, в которой единичное репрезентировано как таковое, то есть именно как нерепрезентируемое. То, что ни в каком случае не может быть включенным, включается в форме исключения. В схеме Бадью исключение оказывается четвертой фигурой, вводящей порог неразличимости между злокачественным наростом (репрезентацией без представления) и сингулярным (представлением без репрезентации), нечто вроде парадоксального включения самой принадлежности. Это то, что не может быть включено в целое, к которому оно принадлежит, и не может принадлежать к множеству, в которое оно всегда является включенным. Эта фигура–предел есть кризис какого–либо ясного различения между принадлежностью и включением, между тем, что находится вне, и тем, что внутри, между исключением и нормой.

В этой перспективе теория Бадью предстает как предельно строгое осмысление ситуации исключения. Его центральная категория — категория события — соответствует в действительности структуре исключения. Он определяет событие как такой элемент ситуации, чья принадлежность к ней является, с точки зрения ситуации, неразрешимой. Поэтому с точки зрения Государства оно неизбежно представляется наростом. Кроме того, согласно Бадью, отношение между принадлежностью и включением отмечено фундаментальным несоответствием, которое связано с тем, что включение всегда превосходит принадлежность (теорема предельной точки). Исключение и есть эта невозможность системы осуществить совпадение включения и принадлежности, привести к единству все ее части.

Говоря о языке, можно уподобить включение смыслу, а принадлежность — денотации. Теореме предельной точки будет тогда соответствовать тот факт, что слово всегда обладает большим смыслом, чем оно может обозначить в речевом акте, и что между смыслом и денотацией существует непреодолимый разрыв. Именно этот разрыв рассматривается как в теории Леви–Стросса в качестве конститутивной избыточности означающего по отношению к означаемому[46], так и в доктрине Бенвениста о неразрешимой оппозиции между семиотическим и семантическим. Мы обнаруживаем, что мышление сегодня повсеместно сталкивается с проблемой структуры исключения. Претензия суверенной власти языка, в таком случае, будет заключаться в попытке заставить смысл и денотацию совпасть, установить между ними зону неразличимости, в которой язык поддерживает отношения со своими денотатами, но, оставляя их, становится чистым языком (langue и есть «чрезвычайное положение» языка). Именно это и делает деконструкция, выявляя бесконечный, нередуцируемый избыток означающего для каждого реально возможного значения.

1.6.

Поэтому у Шмитта суверенная власть предстает как решение об исключении. Решение здесь — это не выражение желания субъекта, который занимает самое высокое иерархическое положение, но включение в плоть номоса того внешнего, которое его оживляет и придает ему смысл. Суверен принимает решение не о том, что дозволено и что не дозволено, но имплицирует ситуацию права в отношении живого существа, или, в терминах Шмитта, определяет «нормальную структуру отношений жизни», в которой нуждается закон. Это решение касается не quaestio iuris или quaestio facti[47], но самого отношения между правом и фактом. Речь идет не только (как, судя по всему, предполагает Шмит) о вторжении «реальной жизни», которая в ситуации чрезвычайного положения «прорывает корку механизма, зачерствевшего в повторах», но об изначальной природе закона. Право имеет нормативный характер, является «нормой» не потому, что оно предписывает и приказывает, а потому, что оно должно в первую очередь создать сферу собственного отношения к реальной жизни, нормализовать ее. Поэтому — то есть поскольку оно устанавливает условия этого отношения и в то же время их предполагает — базовая структура нормы всегда выражается формулой: «если (в реальном случае, например: si membrum rupsit), то (юридическое следствие, например: talio esto[48])», где факт включается в правовой порядок посредством его исключения и нарушение, кажется, предшествует дозволенному случаю и определяет его. То, что закон изначально имел форму lex talionis[49] (talio, возможно, от talis, то есть: «то же самое»), значит, что правовой порядок не может быть понят всего лишь как санкция за нарушение, но скорее устанавливается посредством повторения того же действия без каких–либо санкций, то есть как случай исключения. Здесь повтор не является наказанием за какой–то более ранний проступок, но представляет собой его включение в правовой порядок, и насилие выступает как исконный юридический факт (permittit enim lex parem vindictam)[50]. В этом смысле исключение является исконной формой права.

Показателем этого захвата жизни со стороны права является не санкция (которая на самом деле не является эксклюзивной характеристикой правовой нормы), а вина (не в техническом смысле, которым это понятие обладает в уголовном праве, а в первоначальном значении, которое указывает на состояние быть–в–долгу: in culpa esse), то есть на самом деле состояние включения посредством исключения, пребывание в отношении с чем–то, из чего вы исключены или что невозможно принять целиком. Вина относится не к нарушению, то есть к тому, что определено как дозволенное и недозволенное, но к самой действенности закона, его способности быть примененным ко всякой потенциальной ситуации. В этом и заключается смысл правовой максимы — чуждой любой морали, — согласно которой незнание нормы не снимает вины. Эта невозможность решить, служит ли вина основанием для нормы, или норма — для вины, как раз и является проявлением ситуации неразличимости внешнего и внутреннего, жизни и права, которая характеризует суверенное решение об исключении. «Суверенная» логика закона, в которой коренится его специфическая «сила», имеет форму чрезвычайного положения, где факт и право изначально неразличимы (но, тем не менее, должны быть определены, различены). Жизнь, которая таким образом оказывается заключенной в сферу права, связанной долженствованием, может быть таковой в конечном счете только посредством допущения собственного включающего исключения, только в форме exceptio. Это и есть парадоксальная фигура — предел жизни, граница, на которой она является одновременно внутри и вне правового порядка, и этот порог является местом суверенной власти.

Утверждение, согласно которому «правило живет только благодаря исключению», следует поэтому понимать буквально. Право не имеет другой жизни, кроме той, которую оно в состоянии захватить и включить внутрь себя посредством включающего исключения exceptio: оно питается ею и без нее оказывается мертвой буквой. В этом смысле право действительно «само по себе не имеет никакого существования, но его бытие — это сама жизнь людей». Суверенное решение намечает и время от времени обновляет эту границу неразличимости между внешним и внутренним, исключением и включением, между n?mos и physis[51], в котором жизнь изначально вычеркивается правом. Это решение неизбежным образом есть решение неразрешимого.

Не случайно первый труд Шмитта целиком посвящен определению юридического понятия вины. То, что сразу поражает в этом исследовании, это решимость, с которой автор отвергает все формально–технические определения понятия вины, чтобы, напротив, охарактеризовать ее в терминах, которые на первый взгляд кажутся скорее морально–этическими, чем юридическими. Вина здесь является действительно (вопреки древней правовой сентенции, которая иронически утверждает, что «вины не существует без нормы») в первую очередь «процессом внутренней жизни» ( Vorgang des Innerlebens), то есть чем–то, в сущности, «внутри–субъектным» (Innersubiektives)[52],квалифицируемым как самая настоящая «злая воля» (b?sen Willen), которая заключается в «осознанной постановке целей, противоречащих правовому порядку»[53].

Невозможно сказать, был ли Беньямин знаком с этим текстом, когда писал «Судьбу и характер» и «Критику насилия»; однако остается фактом, что его определение вины как первоначального юридического понятия, ошибочно перенесенного в этико–религиозную сферу, прекрасно согласуется с тезисом Шмитта — пусть даже в совершенно противоположном направлении. Так, в то время как для Беньямина речь идет именно о том, чтобы преодолеть состояние демонического существования, остатком которого является право, и освободить человека от вины (которая является ничем иным, как вписыванием естественной жизни в порядок права и судьбы), у Шмитта центральному понятию вины, понимаемой исключительно юридически, противостоит не свобода этического человека, а лишь сдерживающая сила суверенной власти (catechori), которая в лучшем случае может лишь задержать приход царства Антихриста.

Аналогичная ситуация обнаруживается, когда речь заходит о понятии характера. Шмитт, как и Беньямин, проводит четкое различие между характером и виной («Понятие вины», — пишет он, — «имеет отношение к operari, а не к esse»[54]). У Беньямина, однако, именно этот элемент (характер, поскольку он уклоняется от любой осознанной воли) представляется как принцип, способный избавить человека от чувства вины и утвердить его естественную невинность.

1.7.

Если исключение является структурой суверенной власти, то тогда суверенная власть не является ни исключительно политическим понятием, ни исключительно юридической категорией, ни силой, внешней по отношению к праву (Шмитт), ни высшей нормой правового порядка (Кельзен): она является первоначальной структурой, в которой право соотносится с жизнью и включает ее внутрь себя в акте приостановки собственного действия. Возвращаясь к предложению Жана–Люка Нанси, назовем bando — отвержением (от древнегерманского термина ban, который обозначает как исключение из сообщества, так и приказ и герб суверена) эту возможность (в прямом смысле аристотелевской dynamis[55], которая всегда является также dynamis те energhe?n, возможностью не переходить в действие) закона реализовываться в акте приостановки собственного действия, применять себя, прекращая собственное применение. Отношение исключения есть отношение отвержения. Тот, кто отвергается, в действительности не просто поставлен вне закона и не существует для закона, но покинут законом, то есть именно оставлен незащищенным на пороге, открыт той опасности, где смешиваются жизнь и право, внешнее и внутреннее. О нем в буквальном смысле нельзя сказать, находится ли он вне или внутри порядка (поэтому первоначально «in bando, a bandono» по–итальянски означает как «в чьей–либо власти, по чьему–то произволу», так и «по собственной воле, свободно»: например, в выражениях «соггеге а bandono» и «bandito» это слово значит «исключенный, изгнанный», а в выражениях «mensa bandita», «a redina bandita» — «открытый для всех, свободный»). Именно в этом смысле парадокс суверенной власти может принять форму «положения вне закона не существует». Первоначальное отношение закона с жизнью это не применение, а Отвержение. Безусловный авторитет номоса, его изначальная «сила закона» заключается в том, что он держит жизнь под контролем, отвергая ее. И именно эту структуру отвержения мы постараемся здесь осмыслить, чтобы в конце концов поставить ее под вопрос.

Отвержение — это форма отношения. Но о каком именно отношении идет речь, если оно не имеет никакого положительного содержания и термины в отношении, кажется, взаимно исключают друг друга (и в то же время включают друг друга)? Какая именно форма закона в нем выражается? Отвержение — это чистая форма отношения с чем–либо вообще, то есть это модальность, характеризующая отношения с тем, что существует без связи. В этом смысле оно оказывается предельной формой отношения. Критика отвержения должна, таким образом, непременно поставить под вопрос саму форму отношения и задаться вопросом относительно того, может ли политический факт мыслиться по ту сторону всякого отношения, то есть уже не в форме отношения.