Программа третья. О гении
Программа третья. О гении
§ 11. Многообразие его с
Только потому могла появиться и укрепиться вера в господство у гения одной-единственной инстинктивно действующей силы, что философский и поэтический инстинкт спутали с художественным инстинктом виртуоза. Конечно, необходимо, чтобы у живописца, у музыканта и даже у механика от рождения был такой орган, который превращал бы действительность в предмет и в орудие их изображения; такой орган и такая сила, господствуя надо веем прочим, как то было у Моцарта, действует тогда со слепой безошибочностью инстинкта.
Если кто думает, подобно Аделунгу, что гений, — то лучшее, что есть на земле, гений, будящий сонные столетия, — заключается в «приметной силе низших душевных сил», кто, подобно все тому же Аделунгу в книге о стиле, может мыслить себе гений без рассудка, тот мыслит ... без рассудка. Наша эпоха освобождает меня от обязанности бороться с этим грехом против святого духа. Разве Шекспир, Шиллер и другие распределяют разные силы между отдельными персонажами, и разве не приходится им самим быть с одной стороны проницательными, остроумными, рассудительными, учеными, не приходится изощряться и пламенеть и быть всем на свете, и все только для того, чтобы силы эти сверкали как изумруды, а не мерцали как свечные огарки в хижинах нищеты! Односторонний талант дает один тон, как струна клавира, когда ее ударяет молоточек, — но гений подобен Эоловой арфе: одна и та же струна разыгрывается многообразием звучаний от многообразия дуновений ветра. У гения[97] все силы цветут одновременно; фантазия — не цветок, а богиня Флора: сила сил, она смешивает пыльцу цветочных бутонов, готовя новые соединения. Два великих феномена гениальности требуют и гарантируют существование такой Гармонии и такой богини
§ 12. Рассудительность
Первый феномен — рассудительность. Она на каждой ступени предполагает равновесие и спор между действием и терпением, между субъектом и объектом. На самом низшем уровне, отличающем человека от животного и человека бодрствующего от спящего, она требует соблюдать тонкое равновесие между миром внешним и миром внутренним, — у животного внутренний мир пожирается внешним, у человека, с его взволнованной душой, нередко внешний — внутренним. Но есть высшая рассудительность, — она раздваивает и ссорит сам внутренний мир, — ссоря, делит надвое, на Я и его царство, на творца и мир творца. Божественная рассудительность отличается от обыденной, как разум от рассудка (оба вида рассудительности рождаются от разума и рассудка). Обыденная суетная рассудительность всегда обращена наружу, она в высшем смысле всегда пребывает вне себя, никогда не при себе; у тех, кто так рассудителен, всегда сознание сильнее самосознания, ибо последнее предполагает, что человек узрит сам себя, — он одновременно будет виден себе целиком, в двух зеркалах, повернувшийся к ним, отвернувшийся от них. И настолько рассудительность гения отрешается от рассудительности иного рода, что нередко кажется прямой ее противоположностью, и вечно горящий в глубине души светоч гаснет, как гаснут лампады склепов, когда внешний мир и воздух проникают к ним[98]. Но что же доставляет гению эту рассудительность? Равенство в большей степени предполагает свободу, чем свобода — равенство. Внутренняя свобода, присущая рассудительности, доставляется и предоставляется Я чредою, сменой и волнением великих сил, из которых ни одна, возобладав, не может сделаться другим, ложным Я, но каждая может приводить в движение и успокаивать все остальные, так что никогда создатель не затеряется в своем создании.
Поэтому поэт, как и философ, — око: все колонны в его душе в зеркалах, его полет — вольный полет пламени, а не взрыв страсти и не взрыв мины, разбрасывающей осколки. Поэтому самый неистовый поэт может быть кротким человеком — всмотритесь в небесный лик Шекспира или, лучше, в его великий драматический эпос... — и даже больше: человек, которого каждую минуту могут продать на невольничьем рынке мгновения, все же кротко и свободно возносится к небесам в своей поэзии, — так Гвидо{1} среди бурь, захвативших человека в нем, округлял нежные головки ангелов и детей и взбивал им кудри, словно бездонное море с его волнующимися потоками, которые все равно являют небесам ясный покой и кроткое дуновение вечерней и утренней зари. Только непонятливый юноша может думать, что огонь гения горит страстным пламенем — так за бюст трезво-поэтического Платона выдают бюст Вакха. Альфиери{2}, вечно взволнованный, с кружащеюся от восторга головой, обретал благодаря своим творениям покой — не столько в себе, сколько в самой жизни, вне себя, а подлинный гений умиротворяет себя, начиная с души; не бушующие, вздымающиеся к небу тяжелые волны — гладь глубины отражает мир.
Рассудительность поэта, которую обычно предполагают в философе, подтверждает родство между ними. Но не много поэтов и философов, в душе которых она светилась так ярко, как в душе Платона, он и был и поэтом и философом — от ясных и четких характеров, им созданных, и до гимнов и идей, этих созвездий подземного неба. И если поразмыслить над рассудительно играющей критикой, с которой Сократ анализирует в «Федре» гимн любви, — этот «Федр» выносит смертный приговор всем трактатам по риторике, — то становится понятно, почему могли отыскаться после смерти Платона двадцать разных начал его «Государства». Гениальный покой{3} равен «непокою» — балансиру, который трудится в часах для того, чтобы умерять, а тем самым поддерживать движение. Чего недоставало нашему великому Гердеру — при остроте, глубине, широте и многообразии его мысли, — чтобы стать большим поэтом? Недоставало конечного сходства с Платоном, — чтобы направляющие крылья (pennae rectrices) соответствовали мощным маховым крыльям (remiges).
Ссылка на рассудительность как на аргумент против поэтического энтузиазма — недоразумение и предрассудок; ибо даже в самом малом создании поэт должен одновременно изрыгать пламя и измерять температуру пламени, и в то время, как все силы души ведут свою канонаду, он должен тонко взвешивать отдельные слоги и должен (если взять другую метафору) направлять поток своих ощущений к устью рифмы. Лишь целое порождается вдохновением, но части покорствуют покою. Кстати, оскорбляет ли философ внутреннего бога в своей душе, когда по мере своих возможностей восходит от одной точки зрения к другой, более высокой, чтобы увидеть его свет, — разве философствование о совести расходится с совестью? И если бы рассудительность как таковая могла быть чрезмерной, — ведь тогда рассудительный человек оказывался бы позади нерассуждающего зверя и безрассудного младенца, а Бесконечный, — пусть он непостижим для нас, но ведь он не может быть ничем из того, что неведомо ему, — Бесконечный оставался бы позади конечного!
И однако названному недоразумению и предрассудку должны предшествовать и в основе их должны лежать некое разумение и некий рассудок. Ибо, согласно Якоби, человек ценит лишь то, что не поддается механическому воспроизведению{4}; но ведь представляется, что рассудительность именно беспрестанно воспроизводит, кажется, что она играет, лицемерно и произвольно, и божественным наитием и чувством божественного, а этим их уничтожает. В пример цинического присутствия духа нам не нужно брать мысли, желания и поступки опустошенных себялюбцев нашего времени, — потому что уже старый ученый мир предоставляет нам, словно скелеты, вырытые из могил, предостаточно образцов рассудительных марионеток, особенно из мира риторики и гуманизма, с их дерзновенно-бессердечными наставлениями на предмет того, как должно изображать наираспрекраснейшие чувства.
С тем же самодовольным и честолюбивым хладнокровием школьный учитель подбирает необходимые мускулы и затем приводит в движение как их, так и слезные железы (в согласии с Пейцером и Морхофом), чтобы с лицом, выражающим страдание, и с глазами, полными слез, на виду у всех глядеть из окна школы на могилу своего предшественника все время, пока поют траурные песнопения, — с наслаждением подсчитывая каждую каплю плювиографом — дождемером.
Чем божественная рассудительность отличается от греховной? Инстинктом бессознательного и любовью к нему.
§ 13 Инстинкт у человека
То самое могучее в поэте, что вдыхает в творения его добрую и злую душу, есть бессознательное. Поэтому{1} поэт великий — Шекспир — откроет и раздарит клады, которых сам не увидит, как не увидит свое бьющееся в груди сердце, ибо божественная мудрость всегда запечатляет свое всебытие в дремлющем цветке и в животном инстинкте и высказывает его в волнуемой душе. Вообще рассудительность не видит видения, но видит только отраженный, или разъятый, глаз, — зеркальное отражение не отражает самого себя. Если бы мы целиком сознавали себя, мы были бы своими творцами и для нас не существовало бы преград. Неистребимое чувство ставит превыше всех наших творений нечто неясное, темное в нашей душе, — это не наше творение, а наш творец. Итак, как повелел бог на горе Синай{2}, мы предстаем пред ним, закрыв покрывалом глаза.
Даже будучи столь смелым, чтобы рассуждать о неосознанном и непостижимом, можно стремиться лишь установить их существование, но не определить глубину К счастью, я могу пахать свою землю на Пегасах Платона и Якоби, хотя и собираюсь сеять свои семена.
Инстинкт, или влечение, есть чувство грядущего; инстинкт слеп, но только слепотою уха к свету и глаза к звуку. Он означает и содержит в себе свой предмет, как причина — следствие; будь открыта нам тайна, каким образом действие, неизбежно данное полностью и одновременно с причиной, лишь спустя какое-то время следует за ней, мы понимали бы и то, каким образом инстинкт одновременно требует свой предмет, определяет, знает его, а между тем его лишен. Чувство, что мы чего-то лишены, предполагает наше родство с тем, что у нас отнято, а следовательно, уже и частичное обладание им; но нужно по-настоящему чувствовать, чтобы возникло влечение; не будь дальней цели, не было бы стремления к ней. Бывают круги телесно-органические, а бывают духовно-органические: так, свобода и необходимость или воление и мышление взаимно предполагают друг друга.
Далее, в чистом Я точно так же наличествует чувство грядущего, как в неочищенном Я и в животном, его предмет одинаково удален и достоверен; иначе природе с ее всеобычной правдивостью пришлось бы впервые солгать именно в сердце человека. Благодаря такому инстинкту духа, — который вечно предчувствует свои предметы и требует их безотносительно ко времени, ибо они существуют за пределами любого времени, — благодаря такому инстинкту духа только и возможно, чтобы человек выговаривал и понимал слова «земное», «мирское», «временное», ибо только этот инстинкт придает им смысл — через противоположность. Если уж самый заурядный человек на жизнь и на все земное смотрит как на одну часть, как на неполноту, то лишь созерцание предполагаемого целого вкладывает в него меру раздробленности. Даже для самого низменного реалиста, идеи которого и дни волочатся вперед на ножках и на кольцах гусеницы, даже для него нечто безымянное суживает широту жизни; он не может не признать эту жизнь за смутно-животную, или мучительно-лживую, или за пустую игру и времяпрепровождение, или, как более старые богословы, за жизненно-веселый пролог к будущей небесной серьезности, за ребяческую школу будущего его престола, — одним словом, за обратное грядущему. Итак, уже в земных и даже в землистых сердцах живет нечто чуждое им, словно коралловый остров на Гарце, отложенный, быть может, самыми первыми водами творения.
Все равно, как называть этого неземного ангела внутренней жизни, этого ангела смерти всего мирского в человеке, какие признаки его перечислять: довольно, если его будут узнавать в разных его видах и одеяниях. Иногда он показывается людям, глубоко погрязшим в грехе и плоти, как существо, присутствие которого — не действия — нас ужасает[99]; такое чувство мы именуем — страх перед призраками, и народ говорит просто: «Опять бродит», — и часто, чтобы выразить бесконечное, говорят: «то», «оно». Иногда дух являет себя как Бесконечный, и тогда человек молится. Не будь его, мы удовольствовались бы садами земными, но он показывает нам истинный рай в глуби небесной.
Он совлекает пурпур вечерней зари с романтического царства, и мы всматриваемся в мерцающие лунные просторы, мы видим лунные царства и их волшебные игры, ночные цветы, бабочек, соловьев и фей.
Он даровал сначала религию — потом страх перед смертью — греческую Судьбу — суеверие — и прорицания[100] — и жажду любви — и веру в дьявола — и романтический мир, воплощенное царство духов, равно как греческую мифологию, этот обожествленный мир тел.
Что же будет творить божественный инстинкт в гениальной душе и чем он станет в низменной?
§ 14. Инстинкт гения, или материал гениального творчества
Коль скоро все остальные силы гения стоят на более высокой ступени, то и сила божественная должна подниматься надо всеми, словно прозрачный чистый айсберг, вознесшийся над темными земными Альпами. И более того, ведь именно этот яснейший блеск неземного влечения и бросает тот свет, который называют рассудительностью и который проникает всю душу; в мгновенной победе над всем земным, над его предметами и нашим влечением к нему и состоит как раз черта божественного, война до полного уничтожения без перемирий и передышек, — ведь уже моральный дух внутри нас. будучи бесконечным, не согласен признавать великим что-либо помимо себя. Коль скоро все уравнено и сравнено с землей, рассудительности легко не замечать землю.
Теперь легче разрешить спор, требуется ли для поэзии материал или она правит одной лишь формой. Конечно, есть и внешний, механический материал, которым действительность (внешняя и психологическая) окружает нас, а нередко окружает со всех сторон и подавляет, — этот материал безразличен и вообще ничто, пока он не облагорожен поэтической формой; так что все равно, воспевает ли пустая душа Христа или его предателя Иуду.
Но помимо того, что повторяет суетный день, есть ведь и более высокое. Есть внутренний материал — поэзия как бы прирожденная, непроизвольная: форма не облегает его как оболочка, но окружает как оправа. Если так называемый категорический императив (образ формы, как внешний поступок — образ внешнего материала) способен лишь показать Психее, где распутье, но не может запрячь в колесницу ее белого коня[101], чтобы тот шел своим путем, перетягивая черного, и если Психея способна править белым и ухаживать за ним, но не может сотворить его, — точно так же и с Пегасом, который в конце концов и есть тот самый белый конь, только с крыльями. Вот материал, составляющий изначальность гениального, — то, что подражатель ищет только в форме и манере, — равно как порождающий равенство всего гениального; ибо божественное едино, но человеческое многообразно. Якоби считает концентрическим философское глубокомыслие всех времен, — но не проницательность философской мысли[102]; точно так же и поэтические гении, — как звезды в момент восхода, они кажутся удаленными друг от друга, но на высоте, в зените времени, они сближаются, как звезды. Сто свечей в одной комнате дают один, сливающийся свет, хотя и дают сто теней (подражателей). Вот{3} что заставляет охладевать к подражателю, даже ожесточает против него, — не то, что он крадет, заимствуя остроумные, образные, возвышенные мысли своего образца, — ибо нередко он рождает их и сам, — нет, ожесточает воспроизведение всего самого священного в прообразе, воспроизведение, порой невольно родственное пародии, ожесточает искусственное выделывание природного, прирожденного. Если даже прижать к сердцу то сокровище, которое для другого — святая святых, родительского тепла не возместить: поэтому подражатель направляет тепло своего сердца на вещи второстепенные, более близкие, родственные ему, он старается получше их украсить — тем пестрей, чем сам он бесчувственней. Так хладный Гелиос Сибири весь день окружен побочными солнцами (перигелиями) и кольцами.
Есть одна безошибочная примета гениального сердца — все прочие блестящие и вспомогательные силы лишь служат ему — это новое созерцание жизни и мира. Талант изображает части, гений — жизнь в целом, изображает даже в отдельных сентенциях, — в них Шекспир говорит о времени и мире, Гомер и другие греки — о судьбе смертных, Шиллер — о жизни. Такое высшее миросозерцание не ведает перемен, будучи прочным и вечным достоянием сочинителя и человека, — все прочие силы души могут меняться и гибнуть, утомляясь жизнью и временем; даже ребенком гений не может не воспринимать новый для него мир с совершенно иным чувством, чем другие, он не может не ткать по-новому кружева будущих цветов, — не будь отличия раннего и ребяческого, не было бы и отличия позднего и взрослого. Одна мелодия проходит через все строфы жизненной песни. Лишь внешнюю форму поэт созидает мгновенным напряжением всего своего существа, но дух и материал он носит в себе полжизни, и в нем или всякая мысль поэзия, или вообще ни одна.
Этот мировой дух гения, как любой дух, одушевляет все члены творения, но не обитает ни в одном отдельно взятом. Даже прелесть формы может становиться ненужной благодаря высшему духу — дух Гёте будет услышан нами и в самом неряшливом стихотворении и в казенной канцелярской прозе. Как только солнце показалось на горизонте, оно отсчитывает свое время — одинаково, отбрасывает ли тень пирамида или палочка солнечных часов. Таков дух, и он ничего не доказывает[103], но являет себя и свое созерцание, а в остальном полагается на родственные себе души и спокойно смотрит на враждебные себе.
Судьба нередко навязывает божественной душе неуклюжий облик — бесформенную форму, — Сократу тело сатира: не внутренним материалом, но лишь формой управляет время. Так поэтическое зеркало, в котором отражались у Якоба Бёме небо и земля, висело в темной каморке{4}, в некоторых местах недоставало амальгамы Таков великий Гамаин — бездонное небо, усеянное звездами, какие увидишь только в телескоп, и многие туманности не различимы ни для какого глаза{5}.
Поэтому немало насыщенных содержанием произведений такими бедными показались стилисту, — он рылся в них в поисках тел, а не душ, и такими же бедными представляются величественные горы Швейцарии рудокопу — по сравнению с глубокими шахтами в недрах земли. Стилист обычно говорит, что из произведений такого рода он мало что может извлечь и выписать — или не может ничего; все равно что сказать — благодаря дружбе и с ее помощью я ничего не выигрываю (кроме самой дружбы!) Так{6}, могут существовать философские труды, которые способны вдохнуть в нас философскую жизнь и, однако, не распределяют материал по особым философским параграфам, — таковы некоторые произведения Гемстергейса и Лессинга. Тот же Лессинг в прежние годы больше думал о поэтических предметах, чем пел о них, и, собственно, только в «Натане» и в «Фальке»{7} сошел на него святой дух поэтического Духова дня, всего в нескольких созданиях, которые критики обычно лишь прощают ему, предпочитая им «Эмилию Галотти». Конечно, поэтическую душу можно показать только в целом теле, — так и нашу, — а не в фалангах пальцев, хотя они и одушевлены ею, — какой-нибудь коллекционер примеров с радостью вырвал бы их и показывал бы нам, говоря: «Смотрите, как дергается эта паучья нога!»
§ 15. Идеал гения
Если обычный человек добр к себе и своим чувствам, то он, как прежде всякий христианин, прямо цепляет, — ибо верует, — прямо цепляет свою жирную плотскую жизнь к той иной, эфирной и загробной, которая к первой подходит именно как душа к телу, но настолько не соединена с нею предустановленной гармонией, влиянием и случаем{1}, что сначала в одиночестве является и царит одно тело, а потом — один дух. Чем дальше существо от центра, тем шире расходятся для него исходящие из центра радиусы; темный и полый полип, если бы мог говорить, нашел бы больше противоречий в творении, нежели все мореплаватели, вместе взятые.
И, соответственно, оказывается, что для толпы внутренний и внешний мир, время и вечность — антитеза, нравственная или христианская, для философа — постоянная противоположность, но такая, что один мир попеременно уничтожается другим, и наоборот, для лучших людей — затмение, когда Луна и Земля попеременно закрывают друг друга; у человека-Януса, вглядывающегося в противоположные миры, закрыта то одна, то другая пара глаз.
Но если есть люди, в душе которых явственнее раздается голос божественного инстинкта, если этот инстинкт учит их созерцать земное (вместо того чтобы земное учило их созерцать, как бывает у других), — если инстинкт дарует человеку целостный вид бытия и над ним царит, — тогда гармония и красота, отражаясь лучами сразу от обоих миров, превратят их в единое целое, ибо перед богом есть только Одно и нет противоречия частей. Таков гений, а примирение миров — так называемый идеал. Карты земли могут быть созданы лишь благодаря картам неба; только если смотреть сверху вниз (ибо взгляд снизу непременно отделит небо от широко раскинувшейся земли), перед нашим взором возникнет единая небесная сфера и сам земной шар, каким бы малым он ни был, поплывет в ней, кружась и сверкая. Поэтому талант, который вечно принижает мир богов, назначая ему роль то планеты-спутника, то в лучшем случае кольца Сатурна в своем земном и землистом мире, никогда не добьется идеальной завершенности, закругленности, и никогда не возместит частью целого — и не сотворит через часть Все. Когда ветхие прозаики, окаменев и наполнившись землей[104] наподобие стариков, рисуют нам нищету, борьбу индивида с мещанским бытием и победы, одерживаемые в этой борьбе, как же тоскливо и тревожно становится у нас на душе от подобных зрелищ, — словно мы сами вынуждены испытывать все такие беды и несчастья; и ведь по-настоящему переживаешь все эти картины и чувствуешь их воздействие на себя, и так всегда — боли, изображаемой у них, всегда недостает неба. которое распахивалось бы над нею, и недостает неба даже и их радостям! Они{2} безжалостно топчут, вытаптывают все возвышенное, что есть в жизни, например, — как показывают надгробные проповеди, — могилу, то есть умирание, когда человек находится между двумя мирами, любовь, дружбу и т. д. По крайней мере в дни, когда лихорадит раны, нанесенные жизнью, нельзя попадаться им на глаза, ибо кистью своей прозы они внесут новую заразу в старую рану, — их поэтические творения вызывают потребность в подлинных ранах, только чтобы забыть о мнимых и ложных.
Когда же гений ведет нас по нолям сражения жизни, то мы смотрим вперед независимо и свободно, как если бы Слава или Любовь к отечеству шли впереди с развевающимися знаменами; и рядом с гением скудость жизни обретает черты Аркадии, словно перед влюбленной парой. Жизнь — свободна, смерть — прекрасна, когда касается их гений; стремящиеся вперед паруса показываются на его мировой сфере прежде самого тяжеловесного судна. И так он, словно Любовь и Юность, примеряет — и даже соединяет брачными узами — беспомощную Жизнь и устремленное в эфир Чувство; так на берегу тихой реки два дерева, реальное и отраженное, словно вырастают из одних корней и поднимаются к двум разным небесам.