Программа пятая. О романтической поэзии
Программа пятая. О романтической поэзии
§ 21. Отношение между греками и новыми
Ни одно время не довольно своим временем; это означает, что юноши считают идеальнее настоящего грядущее, старики — прошедшее. О литературе мы думаем как юноши и старики сразу Поскольку человек ищет для своей любви того же безраздельного единства, какого жаждет для своего разума он до тех пор пристрастен к народам, пока не научается примирять различия в рамках более высокого единства. Поэтому в Англии и тем более во Франции древних и новых сравнивали небеспристрастно и отдавали предпочтение древним или новым. Немец, особенно в XIX веке, способен отнестись беспристрастно ко всем нациям, исключая свою собственную — заведомо не оцененную по заслугам.
Дополним поэтому образ греков прибавив следующее. Во-первых, гора Муз цвела именно с утренней стороны эти счастливцы предвосхитили самые прекрасные и самые простые человеческие отношения, коллизии доблести, любви, самопожертвования, счастья и несчастья, предоставив поэтам позднейших времен воспроизводить прежние и неловко изображать более искусственные отношения
Во-вторых, как высшие усопшие существа, просветленные, они священны для нас Они, должно быть, воздействуют на нас сильнее, чем воздействовали на самих себя, ибо помимо поэмы восторгает нас поэт, ибо прекрасная внутренне полная простота ребенка чарует не другого ребенка же, а человека, утратившего ее[115], ибо увядание множества распустившихся лепестков в палящем климате культуры позволяет нам лучше видеть сжатую сочность греческих бутонов, чем могли видеть ее они сами. И эти чары распространяются и на все отдельное и мелкое, — и Олимп, Геликон, Темпея, греческие храмы и помимо всякой поэзии поэтически сияют для нас, ибо не стоят перед нашими окнами в самой неприкрашенной действительности; подобно этому мед и млеко и другие слова из языка Аркадии привлекательней как поэтические образы, чем как реальные прообразы. Уже материал греческой поэзии, начиная с истории богов и людей и кончая одеждами и самой мелкой монетой, — для глаз наших словно поэтический алмаз, если даже поэтическая форма еще не придала ему стройный лик и Солнце.
В-третьих, как кажется, смешивают греческий максимум пластического{2} с максимумом поэтического. У телесного облика, у телесной красоты есть границы совершенства — их не раздвинет время: поэтому есть границы у глаза и у фантазии, слагающей внешний облик. Но века все накопляют и накопляют богатства внешнего и внутреннего материала поэзии, и духовная сила крепнет со временем, принуждая материал вступать в свои формы Поэтому возможно, что сказать: «Этот Аполлон — наипрекраснейшая статуя» будет более правильно, чем сказать: «Это стихотворение — самое прекрасное». Живопись{3}, как и поэзия, гораздо более родственна романтической нескончаемости, — уже пейзажи нередко расплываются в такой нескончаемости{4}.
Наконец, давняя ошибка людей, — пока продолжается вечный спектакль времени, они требуют повторения красивых мест (ancora!), как если бы в природе с ее безграничным изобилием могло повторяться что бы то ни было, даже и все самое наихудшее. Народ-двойник — чудо большее, нежели два облака, фантастические очертания которых были бы одинаковы; даже в самой Греции прежнее не могло возродиться. Есть нечто пустое в том, что один народ требует от другого отчета в духовных богатствах и французы спрашивают нас: где же ваши Вольтеры, Руссо, Дидро, Бюффоны? Мы отвечаем: их нет, а где ваши Лессинги, Винкельманы, Гердеры и Гете? Поистине даже у самых жалких авторов не бывает за границей вторящих им мартышек. В целой Англии и в целой Франции, среди всех писателей, сочиняющих романы, нет ни единственного близнеца известного XX (из XX){5}, и, конечно же, это счастье для названных стран.
Мы превозносили мощь греческих мифов о богах и героях! Но не считайте одну какую-нибудь часть сложной и многочленной жизни народов его душой и не принимайте питающие их плоды и яйца за... снесенные и высиженные! Разве сонм богов, выйдя из печальных лабиринтов Египта, не направил свой путь через светлые горы Греции на семь холмов Рима? Но не раскинули ли боги свой поэтический шатер лишь на Геликоне, на Парнасе и близ источников этих гор? То же верно и для героической поры, отсвет которой падал на египтян, перуанцев и почти на все народы, но только у одного народа, у греков, оставил след своего поэтического отблеска.
Даже родственные грекам по времени и религии римляне не сумели научиться, подражая грекам, их поэтическому творчеству, — театральные поэты и актеры на этой земле, они были поэтами скорее как целый народ, не как индивиды, скорее в своих деяниях, не на словах, а потому скорее в лице историков, чем поэтов; так разве не естественно для нас чувствовать, сколь далеки мы от греков; подражание — вот наш горький удел. Греческие боги — для нас не живые существа, а силуэты, пустые облачения наших чувств и ощущений. И если в стародавние времена едва ли были на земле ложные боги, так что один народ мог гостить в храме другого, то теперь нам известны почти одни только ложные: ледяное время как бы весь небесный свод миров бросает между человеком и его богом. Жизнь Севера не отличается особой веселостью, как и северное небо; в самые светлые зимние полдни ложатся у нас длинные вечерние тени, — так и в мире моральном и в мире физическом; а что Солнце, будучи богом Фебом, не освобождает нашу землю от расходов и налогов на свечи, дрова, крыши, шубы и пропитание, так это сыны Феба первыми чувствуют на своей шкуре. В прекрасных странах корабли с пением летят вдоль берегов, и одна гавань соседствует с другой.. Что же касается нашей героической поры, то она (столь непохоже на греческую, отмеченную и украшенную знаками богов) либо является нам в медвежьей шкуре, либо загнана религией в дубовые рощи, так что нам представляется, будто Адам и Ной роднее для нас Германа, а Юпитер более заслуживает поклонения, нежели бог Тор.
Однако, начиная с Клопштока{6}, мы скорее привыкли унижать друг друга за то, что не возвышаем сами себя с большей энергией; со все возрастающей самоуверенностью мы настаиваем на том, что самоуверенность наша должна все расти и расти. И наконец, — назовем злого гения искусства, — прежде поэзия была предметом для народа, а народ — предметом поэзии; теперь пение из одного ученого кабинета доносится в другой, а касается оно всего самого интересного, что происходит в этих двух кабинетах. Чтобы проявить пристрастие, следовало бы не продолжать дальше. Но сколь много недостает еще истине до закругленности! Собственно говоря, теперь уже бесполезно пригвождать все народы — и их эпохи, а в довершение всего вечные переливы красок их гениев, то есть великую, многообразно расчлененную, вечно цветущую, вечно новую жизнь, — к малочисленным широким всеобщим понятиям (вроде пластической и романтической поэзии или поэзии объективной и субъективной), словно к двум крестообразно сложенным доскам; ибо, несомненно, такое разделение истинно, и не менее истинно, чем подобное же разделение всей природы на прямые и кривые линии (линия кривая, бесконечная — это романтическая поэзия) или на количество и качество; оно столь же правильно, как другое деление, которое делит музыку на такую, где преобладает гармония, и такую, где — мелодия, или, короче, на музыку с преобладанием одновременно звучащего и последовательно звучащего, столь же правильно, как пустые классификации эстетиков-шеллингианцев с их поляризациями; но что же способно обрести динамическую жизнь в этом атомистическом сухостое? К примеру, шиллеровское деление на поэзию наивную[116] (яснее было бы сказать — объективную) и на сентиментальную (этим названо лишь одно свойство «современной» субъективности) не отмечает и не отличает друг от друга ни совсем непохожий романтизм Шекспира. Петрарки, Ариосто или Сервантеса, ни — словом «наивный» — совсем несхожую объективность Гомера, Софокла, Иова или Цезаря.
Каждый отдельный народ в свое время — сообразный с климатом органический инструмент поэзии{8}, и весьма трудно распутать и систематизировать все хитросплетенные богатства органического существа так, чтобы система не теряла ровно столько жизненно необходимых частей, сколько она включила в себя.
Между тем это далеко не отменяет великого обособления греческой и романтической поэзии, — как лестница живых существ не отменяет упорядочения их по классам.
§ 22{1}. Сущность романтической поэзии. Различия южной и северной
«Истоки и характер всей новой поэзии так легко выводятся из христианства, что романтическую поэзию с тем же правом можно было бы назвать христианской». С такого утверждения автор начал этот параграф много лет тому назад; но не один достойный критик опровергал и поучал его с тех пор, так что это заставляет произвести перемены и, как то бывает, сравнять с землей предместье, чтобы оборонять целое, то есть всю крепость. Первый вопрос: чем отличается романтический[117] стиль от греческого? Греческие образы, красоты, мотивы, чувства, характеры, даже технические ограничения легко пересадить в романтическую поэму, которая не лишится оттого своего универсального духа; но если думать об обратном, о пересаживании романтических приятностей, то для них не найдется удобного места в греческом произведении искусства, в лучшем случае найдется место для возвышенного, да и то потому, что возвышенное связует античное и романтическое, как бог-хранитель пределов{2}. Даже так называемые современные неправильности, например в итальянской опере, в испанской комедии, можно было бы — ибо сама по себе поэтическая техника неспособна разрезать духовный мир поэзии пополам, на старый свет и на новый американский, — наполнить и одушевить античным духом; и это превосходно подтверждается замечанием Боутервека{3} о том, что итальянская поэзия, как ни недостает ей полноты идей, более, чем какая-либо иная, следует и поспевает за греческим образцом — благодаря ясности, простоте и изяществу И тем не менее итальянские формы больше немецких и английских выходят за пределы форм греческих. Этим истинным взглядом Боутервек опровергает другое свое мнение{4} — будто романтизм состоит в весьма нехарактерном для Греции уравнивании в правах серьезного и даже трагического — и комического. Ибо это уравнивание — отнюдь не непременная черта романтического, коль скоро она часто отсутствует, а противоположное — отнюдь не непременная черта античного, где она нередко наличествует, как, например, у Аристофана, у которого, без перехода и резко, возвышенный тон хоров сопутствует унижению даже самих богов, словно напряжение души — ее комической расслабленности.
Лучше спросим чувство, отчего называет оно романтической даже местность. Статуя своими ясными, четкими очертаниями исключает всякий романтизм; живопись, объединяя людей в группы, уже приближается к романтическому, но достигает романтического даже и тогда, когда их не изображает, — например в пейзажах Клода{5}. Голландский парк кажется решительным опровержением всякого романтизма, но парк английский, простирающийся в неопределенность ландшафта, может окружить нас вольной игрой романтической местности, на фоне которой отпущенная на волю фантазия получает полную свободу играть и резвиться в сфере прекрасного. Что же придает романтический отпечаток следующим примерам из поэтического искусства? В трагедии Сервантеса «Нумансия» все горожане клянутся умереть, но не покориться голоду и римлянам. Клятва исполнена, и в опустевшем городе остаются лишь трупы и костры; тогда на городскую стену восходит Фама, возвещая врагам гибель умирающего от руки своей города и будущую славу Испании. Другой пример — место романтическое у самого Гомера — Юпитер одновременно видит с Олимпа и сражающуюся, неспокойную равнину Трои и далекие луга и долину Аркадии, где разгуливают мирные люди, — им светит одно и то же Солнце{6}. Или еще одно место, пусть не столь блестящее, из шиллеровского «Телля», где взгляд поэта с величественных горных хребтов постепенно спускается в нескончаемые солнечные хлебородные долины Германии{7}. Отличительная черта всех этих примеров — не возвышенное, — оно, как упомянуто, легко расплывается в романтическом, — но даль и широта. Романтическое — это прекрасное без границ, или прекрасное бесконечное, как бывает бесконечное возвышенное. Так, Гомер в приведенном примере романтичен, но когда затмение покрывает мраком поле битвы и Аякс молит богов о свете, только о свете{8} тогда Гомер лишь возвышен. Не простое сравнение, а куда большее сходство, — если назвать романтическое постепенно затихающим и затухающим колебанием струны или колокола, когда колышущиеся волны звучаний словно расплываются во все более широкой дали и наконец теряются в нас самих и тогда, умолкнув снаружи, еще продолжают звучать внутри нас. Точно так же и лунный свет — одновременно романтический образ и пример. Грекам, которые всему придавали четкость очертаний, неверный свет романтического был весьма чужд и далек, так что даже Платон, столь поэтичный, столь родственный христианскому воспарению, даже Платон, пытаясь выразить подлинно романтически-бесконечную материю, — как скудный наш конечный мир относится к парадной зале и звездному небу бесконечности, — прибегает к помощи скупой и угловатой аллегории пещеры, в которой, привязанные цепями, мы видим череду тянущихся мимо нас теней тех истинных существ, что проходят за нашими спинами{9}.
Если поэзия — прорицание, то поэзия романтическая — предчувствие грядущего, более великого, такого, что не найдется ему места на этой земле; вокруг нас плавают лепестки цветов романтизма — так все соединяющий Мировой океан приносил невиданные семена к норвежским берегам, когда Новый свет еще не был открыт.
Кто же породил романтизм? Не во всякой стране и не во всякий век рождала его христианская религия, но только любая другая родительница романтизма состоит в родстве в этой богоматерью искусства. Два романтических рода, не ведающих христианства, чуждых друг другу по климату и воспитанию, — род индийский и род Эдды. Нордическая древность граничит с возвышенным; в сумрачном царстве своих широт, в наводящей ужас природе, в своих ночах и горах обрела она безграничный мир духов — призрачный Орк, в котором распался и исчез мир вещественный; сюда относится Оссиан[118] с его вечерними пейзажами и ночными сценами, где небесные туманности минувшего мерцают в высоте над густым ночным туманом современного; лишь в прошлом обретает он грядущее и вечность.
В его поэме все — музыка, но звучащая в отдалении, потому умноженная и расплывающаяся в бесконечном, словно эхо, восхищающее душу не неподвижно-точным повторением звучаний, но повторением ослабленным и смягченным.
Романтизм Индии заключен в круг религии, которая одушевляет все, — она сломала ограничения чувственного мира, одухотворив его, и этот мир стал огромен, как мир духов, но только не шумливых и драчливых, а льстивых духов, и земля и небо, словно скользнув по глади морской, пали в объятья друг друга. Для индийца в цветке больше жизни, чем для нордического человека — в человеке. Прибавьте сюда климат Индии, эту роскошную брачную ночь природы, прибавьте сюда, что индийца, словно пчелу в медоносной колыбели тюльпана, колышут теплые ветры Запада и он покоится, убаюканный сладким покачиванием. Но именно поэтому весь индийский романтизм погружен в чувственные чары; если лунный свет и замирающий звук — это черты и эмблемы одних видов романтизма, то иной, индийский романтизм будет характеризоваться темным, пряным благоуханием, что наполняет своей игрой и жизнь и поэтические создания индийцев.
Поэзия Востока{11} родственна не столько греческой, сколько романтической поэзии, она предпочитает возвышенное и лирическое, неспособна создавать драму и характер, но более всего родственна она романтической поэзии своей восточной манерой мыслить и чувствовать. А именно чувство ничтожества всего этого земного блуждания теней среди ночи, теней, какие отбрасывают предметы не в лучах Солнца, но при свете Луны и звезд, теней, от которых мало отличается сам этот скудный свет, чувство, будто все дни нашей жизни проходят при таком солнечном затмении, полном страхов и ночных птиц, подобном тому, когда Луна пожирает Солнце и, окруженная кольцом света, отгораживает его от Земли, — такая манера мыслить и чувствовать — Гердер, величайший живописатель Востока, изобразил ее столь близкой Северу{12} — должна была сблизиться с романтической поэзией и развиваться именно так, что родственное ей христианство догнало и затем усовершенствовало ее.
Мы подходим к христианскому романтизму; но, говоря о нем, нужно сначала показать, почему на Юге (прежде всего в Италии и в Испании) он принял и создал формы иные по сравнению с Севером, где сама почва послужила языческим преддверием к святая святых христианского романтизма. Юг уже по самой своей природе и затем во всех многообразных исторических переплетениях проявляет себя совсем иначе, так что необходимо основательно взвесить и, может быть, уточнить те соображения, что выводят романтизм не из христианских источников.
Южный, самый ранний романтизм, согласно Боутервеку, порожден, во-первых, высшим почитанием женщины, перенятым у древних германцев, во-вторых, более духовным стилем любви{13}.
Но не в старонемецких лесах, а в христианских храмах жила романтическая любовь, и немыслим Петрарка-нехристианин. Мария придает романтическое благородство всем женщинам; Венера — только прекрасна, а Мадонна — образ романтический. Однако эта высшая любовь и есть самый цвет христианства, — кипучее рвение религии растопило, борясь со всем земным, прекрасное тело в прекрасной душе, чтобы возлюбить тело в душе — прекрасное в бесконечном. Наименование «платонической любви» позаимствовано, как известно, у любви совсем иной — у той чистой и беспорочной дружбы между юношами, которая сама по себе была столь невинной, что греческие законодатели даже вменяли ее в обязанность, и столь ирреальной, что за проступки возлюбленного наказывался любящий, и это тоже высшая любовь, и это такое же обожествление, по природе предельно далекое от всего нечистого, что и у древних германцев, но только не та любовь, что все освящает, как любовь христианская, и все облекает в мерцающие одежды романтизма.
Рыцарский дух — на его знаменах испокон века были вышиты слова «Любовь» и «Вера», Dame и Notre-Dame, — и, во-вторых, крестовые походы — их уже успели произвести в отцы романтического умонастроения, — все это на деле отпрыски христианскою романтизма... Земля обетованная была возвышена и превращена в сумеречное царство священного предчувствия, в Истмийский перешеек Фантазии, соединяющий оба света — этот и тот, двумя религиями сразу, а также и величайшим человеком, какого знал мир людей, — отправиться в эту страну значило преобразиться романтически, покорпи, низменную земную действительность дважды — силон прозаической и поэтической, доблестью и религией. Героические эпохи, походы аргонавтов — разве могли они произвести на свет нечто подобное?
Рабами и немыми слугами романтизма считаются и последующие столетия роста: сближая народы, связывая их узами братства, сглаживая углы, они, как и само христианство все более и более разлагают прочность телесного мира изнутри — разгорающимся солнечным светом абстракции. Это придает мне отваги — дерзну предсказать, что грядущее будет все более и более романтическим в своей поэзии, что неправильностей или, что то же, правил будет все больше, а отстояние от Греции будет все увеличиваться и увеличиваться, у крылатого коня отрастет так много новых крыльев, что из-за этого ему все труднее будет соблюдать прямую линию полета, если только, по примеру шестикрылого существа из Иезекииля{14}, он не станет пользоваться некоторыми из них только для того, чтобы прикрывать лицо и тело. Ну да что эстетикам и их приготовительным школам до времени и вечности? Хотя разве одной идущей пешком философии стремиться вперед, а летучей поэзии — ржаветь и охрометь? Неужели через три и через четыре тысячи лет и спустя несколько миллионов Ор не явится новое разделение поэтического искусства, чтобы сменить блеклое шиллеровское из «Ор»{15} с поэзией сентиментальной и наивной? Можно было бы утверждать, что каждый век романтичен по-своему и что на каждой планете поэтическое искусство может сложиться по-своему из все тех же шутливости и серьезности. Искусство поэзии, как и все божественное в человеке, прикреплено цепями к своему времени и месту, оно не может не быть сыном плотника и жидом; но в иные времена уже состояние унижения начнется на горе Фавор, а преображение свершится и ослепит своим светом на одном из Солнц.
В остальном само собой разумеется, что христианство, хотя и общий родитель всех романтических детей, одних порождает на Юге и совершенно других — на Севере. Южный романтизм Италии, страны, близкой по климату Греции, веселее повеет у Ариосто, не так далеко отбегая и отлетая от античной формы, как у Шекспира, и тот же самый южный романтизм совершенно иначе, по-восточному смело, сложится в знойной Испании. Нордическая поэзия, романтизм Севера — это Эолова арфа, по струнам которой проносится буря действительности, разыгрывая на ней свои мелодии, превращая вой ветра в перезвон струн, но печаль дрожит на этих струнах, а иногда пробегает по ним принесенная порывом ветра горечь и боль.
Имея в виду этот северный романтизм, мы можем следующий, двадцать третий параграф начать с тех же слов, что и предыдущий, двадцать второй.
§ 23. Источник романтической поэзии
Истоки и характер всей новой поэзии так легко выводятся из христианства, что романтическую поэзию с тем же правом можно было бы назвать христианской. Христианство, словно Страшный суд, искоренило весь чувственный мир со всеми его прелестями, сдавило весь его в один могильный холм, в одну ступень, ведущую к небу, и на освободившееся место поставило новый мир духа. Демонология стала настоящей мифологией[119] физического мира, дьяволы-соблазнители вселились в людей и в статуи богов; существование на земле испарилось, превратившись в грядущее на небесах. Что же осталось для поэтического духа, после того как обрушился внешний мир? Осталось то, во что рухнул внешний мир, — мир внутренний. Дух сошел внутрь себя, в глубь своей ночи, и сделался духовидцем. Но поскольку все конечное привязано к телам, а у духов все бесконечно или неоконченно, то в поэзии, на пепелище конечного, расцвела империя бесконечности. У ангелов, дьяволов, святых, блаженных, у Бесконечного не было телесных форм и божественных тел[120]; вместо этого небывалое и неизмеримое разверзло свою глубь; вместо светлой греческой радости явились бесконечное стремление или несказанное блаженство — проклятие, не ведающее времени и границы, — страх перед духами, отшатывающийся перед самим собой, — мечтательная созерцательная любовь — безграничное монашеское самоотречение — платоновская и неоплатоническая философия.
На широких просторах Ночи бесконечного человек чаще страшился, чем надеялся. Уже сам по себе страх сильнее и богаче надежды (и на небе белое облако поднимает черную тучу ввысь, не наоборот), потому что фантазия находит больше образов страха, чем надежды; и это в свою очередь потому, что, будучи чувством и инструментом боли, телесное ощущение в каждой точке кожи может становиться для нас истоком новой адской реки, тогда как радости чувства дарят бедную и узкую полоску земли. Преисподнюю писали пламенем, небо в лучшем случае слегка намечали музыкой[121], а ведь музыка сама говорит лишь о некотором неопределенном стремлении. И астрология была полна таинственных опасных сил И суеверие чаще грозило, нежели обещало лучшее будущее. За оттенки темного цвета можно принять и присовокупить сюда переселение перемешивающихся народов, войны, чуму, насильственное крещение, мрачную полярную мифологию в союзе с восточным жаром языка.
§ 24. Поэзия суеверия
Стоит особо выделить так называемое суеверие — потому что в нем плод и пища романтического духа. Когда читаешь, как объясняли авгуры во времена Цицерона увиденных Ромулом двенадцать коршунов, — как знак, что царство его простоит двенадцать веков, — и когда сопоставляешь с этим прорицанием падение Западной империи на двенадцатом веку своего существования, первая мысль, которая придет в голову, будет выше[122] последующих, когда начинаешь уже подсчитывать возможные комбинации случая. Каждый пусть вспомнит из детских лет, — если только детство было поэтичным, — с какой таинственностью говорили тогда о двенадцати святых ночах, особенно о ночи перед Рождеством, когда небо и земля, словно дети и взрослые, раскрывают двери, чтобы вместе праздновать рождение величайшего человека, а злые духи толкутся поодаль и несмело грозят. Или можно вспомнить о том, с каким испугом выслушивался рассказ о комете, — ее обнаженный горючий меч каждую ночь поднимался и опускался на небе над нашим нижним робким миром, чтобы, словно вытянутый в руке ангела смерти, указать и нацелиться на утро кровавого будущего. Вспомним о смертном одре человека: за черным длинным занавесом, отделяющим мир духов, можно было видеть суетящиеся и спешащие фигуры со свечами в руках; если умирал грешник, то ясно узнавались протянутые лапы и жадные глаза призраков, беспокойное брожение, а если умирал человек благочестивый, непременно обнаруживали вдруг знак, подаваемый ему цветком, — лилию или розу на его церковной скамье, — или слышали странную музыку, видели его двойника и т. д. Даже знамения счастья не переставали пугать — блаженная белая тень, проплывавшая мимо, или рассказ о том, что ангелы играют с ребенком, когда он улыбается во сне. Как все это мило! Автор рад за себя, что ему уже несколько десятков лет от роду, что в детстве он рос в деревне и потому воспитан был в известных суевериях, воспоминаниями о которых он пытается нынче обойтись в жизни, — тогда как теперь вместо резвящихся ангелов ему подсовывают желудочную кислоту[123]. Если бы его очень усердно воспитывали и утонченно развивали в Галлии, в тамошних заведениях и в этом самом веке, так ему пришлось бы сначала поучиться у поэта тому, как чувствовать те самые романтические чувства, с которыми он теперь сам подходит к нему. Во Франции с незапамятных времен было меньше всего суеверий и поэзии, у испанца было больше того и другого, веселый итальянец схож был с римлянами и греками, в суеверности которых не было ничего общего с нашим царством духов, поскольку их суеверия касались земной фортуны и ее обычно возвещали известные существа, ибо на немецких гробах, к примеру, никто бы не нарисовал тех веселых, жестоких и дерзких сцен, что на древних урнах и саркофагах греков или даже мрачных этрусков.
Суеверие{1} Севера и в драке воронов и в военных играх детей умело распознавать кровавый перст, указывающий на гибельное неистовство народов; суеверие было тем более романтично и возвышенно, чем мельче и незначительнее сами прорицающие образы. Так, ведьмы в шекспировском «Макбете» тем страшнее, чем больше скрывают свое ведовство в облике сморщенных уродливых старух, тогда как в шиллеровском «Макбете» котурны, привязанные к их ногам, дабы их возвысить, служат туфлями отца Фульгенция — укрощавшими колдовскую силу волшебниц. Несоответственность внешнего облика и безмерного могущества открывает перед фантазией неизмеримое поле страхов; отсюда наша непропорциональная боязнь мелких животных, так что необычайно смел должен быть генерал, который так же спокойно и неподвижно останется сидеть перед злобно рокочущей осой, ищущей свою жертву, как перед грохочущей пушкой. Во сне больше боишься мистических карликов и меньше — великана, фигура которого поднимается прямо к небу.
Что же истинная вера — в ложной и суетной? Не отдельный предмет и не его толкование, — потому что то и другое меняется в зависимости от времени и народа, — но сам принцип, чувство, которое прежде должно было стать учителем, воспитывать, и лишь затем — воспитанником, чувство, которое пробуждает романтический поэт, его просветляя, возвышая, а именно колоссальное и небывалое чувство, и даже чувство беспомощности, когда кроткий дух вдруг, оглушенный и одинокий, переносится на страшную великанскую мельницу вселенной. Он видит{2}, как кружат, толкая друг друга, бессчетные непобедимые колеса всемирного механизма на этой странной и невиданной мельнице — он слышит шум вечно несущегося потока — вокруг него гремят громы, и почва дрожит под ногами, — тот тут, то там среди бури раздается короткое позвякивание — здесь мелют одно, там другое гонят вперед и собирают в кучу — и так стоит он один, всеми покинутый, в самом центре этой всемогущей слепой, одинокой машины, которая шумит вокруг, издавая ровный механический скрежет, и, однако, никогда не коснется его слуха звучанием духовного; но дух его оборачивается в испуге в поисках великанов, что построили эту удивительную машину и предназначили ее для своих целей, гигантов и духов такого составленного и состроенного тела, которых он не может не считать еще гораздо большими и огромнейшими, нежели произведение их рук. Итак, страх не столько творец, сколько творение богов; но поскольку, собственно говоря, с нашего Я и начинается то, что отлично от мировой машины, что всемощно кружит вокруг нее и над нею, так внутренняя Ночь — это, конечно, матерь богов, но и сама — богиня. Всякий физический мир и царство миров становятся конечными, и узкими, и тесными и ничем, коль скоро полагается царство духов, — носитель его и океан. Но что есть такая Воля, — следовательно, нечто бесконечное или не-опредёленное, — Воля, что проникает сквозь всю механическую определенность, об этом помимо нашей воли говорят нам две надписи на тех врачах, что ведут в жизнь, и на тех, что ведут из жизни; ибо до земной жизни и после земной жизни нет жизни земной, но есть жизнь. Кроме того, об этом говорит нам сон, — сон, о котором, когда видит его человек другой, мы никогда не узнаём без некоего содрогания в душе своей[124], — это особенное, более свободное, произвольное соединение мира духовности с миром косности, это состояние, когда целую ночь распахнуты врата по всему горизонту действительности, хотя никто не знает, что за неведомые существа пролетают сквозь них.
И даже можно сказать: стоит только принять существование одного человеческого духа вместе с человеческим телом, как этим сразу же полагается все царство духов, целый задний план природы со всеми ее затрагивающими нас силами; тогда слышится дуновение неведомого эфира, отчего вздрагивают и колеблются в унисон кишечные струны земли. Если допущена гармония тела и души, земли и духов, тогда, вопреки ли физическим законам или посредством их, духовный законодатель непременно откроется во вселенной, как тело одновременно выражает душу и себя самого; и суеверное заблуждение состоит лишь в том, что мы ошибочно полагаем, во-первых, будто во всем разбираем эту духовную мимику всемирового бытия, — как дитя выражение лица родителей, — и, во-вторых, относим ее только к самим себе. Собственно говоря, всякое событие есть прорицание и явление духов, но не для нас одних совершается оно, а для всего бытия; и потому мы не можем истолковать их...[125]
§ 25. Примеры романтического
Отдельные лучи романтического пронизывают уже греческую поэзию; сюда относится исчезновение Эдипа у Софокла{1}, устрашающий Демогоргон, судьба и т. п. Однако подлинным волшебником и чародеем в царстве духов остается Шекспир (несмотря на то, что он же царь многих греческих островов); и этот прекрасный человек, который придумал бы веру в духов, если бы ее не было, этот человек, как и весь романтизм, — копия бакинских долин: ночь тепла, голубой огонь не жжет и не обжигает, заливая светом всю долину, цветы пламенеют, но мрачны горы на фоне неба.
Теперь пора назвать Шиллера. Если романтизм — лунный свет, как философия — солнечный, то этот поэт бросает свое поэтическое сияние на начало и конец, на жизнь и смерть, на две вечности, на мир за нами и мир перед нами, короче говоря, на два неподвижных полюса движущегося мира, тогда как над срединою мира он светит полуденным светом поэтической рефлексии, — как Солнце, которое попеременно не заходит на одном из двух полюсов и целый день мерцает там, как Луна. Отсюда лунный блеск его астрологии, «Орлеанской девы»[126], «Песни о колоколе». В последней романтичен уже выбор романтического суеверия, — считается, что враждебные духи обыкновенно мешают отливать колокол, самый священный инструмент, зовущий нас из этого мира в мир иной и в этом нынешнем всегда обращающийся к нам на распутьях Геркулеса.
Великолепные «Легенды»{2} Гердера, будучи христианским романтизмом, не снискали еще красноречивого взгляда. Мавританка Зорайда в «Дон Кихоте», словно звезда из числа тех, что поближе, смотрит на нас с романтически-звездного небосвода этого произведения. Тик, — хотя он слишком растаял в былом, романтическом и немецком, чтобы признать и передать современность, — поместил в своего «Штернбальда»{3} почти шекспировскую по духу юмористическую «Фантазию» о фантазии[127].
Гоцци{4} распахивает перед нами теплую ночь итальянских волшебств, а рядом Гольдони покрывает Рим холодным, чистым снегом; «Алеманнские стихотворения» Гебеля{5} — романтическое лакомство. Особенное чувство пронизывает целого романтического «Мейстера» Гёте, как в каком-то неслыханном сне; будто некий опасный дух властвует здесь над всем происходящим, будто вот-вот выступит он из своего грозового облака, будто с высоких гор смотришь на радость и веселье народа за мгновение до небывалого стихийного бедствия. Из{6} всех сказок потомкам будет светить его «Сказка» из «Ор»{7}, из всех драм — «Фауст», эти романтические небесные Близнецы.
Приводя следующие примеры романтического, замечу наперед, что только их, а не целиком авторов их считаю романтическими и поэтическими. И это послужит мне извинением, если я скажу, что клингеровского «Бамбино» или любовь пажа Фанно и принцессы Розы из его «Золотого петушка»{8} я выдаю за романтизм, по праву утверждая, что именно здесь он впервые проливает розовый и лилейный свет на придворную жизнь; ибо{9} его поэтическая юность, где мир поэзии и мир бюргерский сражались друг с другом до тех пор, пока не возобладал, одержав победу, этот последний, что самое новое его произведение («Замечания и т. д.») доказывает теми суждениями, которые отчасти в нем высказаны, отчасти им заслужены{10}. Я спрашиваю всех обозревателей романов и даже рецензентов эстетической литературы на дополнительных страницах ко «Всеобщим литературным известиям», не следует ли им, — если только они более зрелы, чем их суждения, — признать и углядеть, что поэтические создания Клингера лишь увеличивают пропасть между действительностью и идеалом, вместо того чтобы их примирять, и что любой роман его, словно пьеса деревенских скрипачей, все диссонансы разрешает одним последним — кричащим диссонансом. Иногда, в «Джафаре» и в других вещах, хорошо мотивированная война удачи и заслуг завершается бледным и недолговечным примирением надежды или бессильным вздохом. Но тянущиеся через произведения его и жизнь мощные горные хребты редкостной мужественности вознаграждают нас за тщетные ожидания более радостной и пестрой игры красок. Романтичен также сонет Шлегеля «Сфинкс» в «Атенее»{11}. В романтическом смысле использовано также в «Аларкосе» как у Шлегеля{12}, так и у самого первого поэта, автора старинного испанского романса del conde Alarcos, ужасное народное поверие — о том, что злодей умрет в три дня, если жертва призовет его в минуту смерти на суд господень; и все здание уже красиво теряется в романтической дымке вечерних сумерек. Возвышенна и истинна — и лишь чрезмерно лаконична — такая деталь: в холодную минуту расставания, когда показывается уже на горизонте иной, суровейший мир, душа умирающая забывает свою земную любовь к убийце и, словно воплощенный загробный суд над душами, требует одной справедливости Романтична любовная история в арабских сказках — ночи со сто восемьдесят пятой по двести десятую, затем — «Времена года» в «Аналектах» Мниоха (том I, с. 67){13}, но тем менее поэтично его «Стихотворение о внутреннем мире». Поэт гораздо более романтичный и лишь редко античный — Клопшток; как Гайдн пишет цветами звуков в своем «Сотворении мира», так он, наоборот, только пишет звуками цвета, и не следовало бы смешивать любую — иной раз просто философскую — простоту с духом Греции[128].
Нет ничего более редкостного, чем романтический цветок. Если греки называли музыкой все изящные искусства, то романтизм — это музыка сфер. Она требует всего человека, требует самого нежного строения и цвета самых тонких, верхних ветвей; и в стихотворении она жаждет витать над целым, как незримый и сильный аромат цветов. У одного автора, всем нам хорошо известного и близкого, романтический аромат подчас бывает слишком зрим, как бы прихвачен морозом{14}. Немцы — их поэтический характер Гердер видел в честном прямодушии и здравомыслии{15} — слишком тяжеловесны для романтической поэзии и, можно даже сказать, более пригодны для пластической; и{16} великий Лессинг, который наделен был, пожалуй, любым духом, только не романтическим, мог бы сойти за типичного и полномочного посла духа немецкого, хотя он и был романтичен, но, правда, — если допустимо так смело выразиться, — не в поэтическом, а в мыслительном художестве. Поэтому пластические идиллии Фосса{17} так превосходят его оды, — в этих последних, а тем более в шуточных стихотворениях, как бы отсутствует идеальный дух, хотя и есть поэтическое тело. Поэтому романтический вкус так же редок, как романтический талант. Поскольку романтический дух, эту мистику поэзии, никогда не постичь и не уловить в чем-либо отдельном, как раз прекраснейший цвет романтики обречен терпеть ужасную судьбу — быть зверски ощупанным, ощипанным и растоптанным той толпой, которая сидит и казнит толпу пишущую для толпы читающей; отсюда понятна тяжкая участь добрейшего Тика и в особенности всех хороших сказок. При том постоянная перемена препятствует бездумному повторению одного и того же правила; ибо пластическое солнце светит всегда одним светом — это бодрствование, романтическая луна мерцает изменчиво — это сновидение...
Примените романтизм к видам поэзии, и вы получите: сентиментальную лирику, фантастический эпос (сказку, сон, роман), сентиментальную и фантастическую драму, — ведь, по сути дела, драма соединяет в себе тот и другой поэтические виды.