Введение

Введение

В основе настоящей работы — постановка вопроса о присвоении и перераспределении ценностей в поле литературы. Ценностей как реальных, так и символических. Среди последних — успех, признание, положение в социуме, реальная или воображаемая принадлежность к авторитетной группе и т. д. В этом плане поэтика (как система эстетических средств, используемых для структурной организации текста) рассматривается нами как одна из составляющих авторской стратегии1 в конкурентной борьбе за сохранение и увеличение уже имеющихся ценностей. Среди ставок этой борьбы — право фиксировать зоны актуальной и традиционной литературы, определять престижные позиции и границы литературы, в том числе легитимировать ту или иную практику как принадлежащую или выходящую за пределы литературного поля — то есть различные виды власти2.

Хронологические рамки исследования определяются несколькими факторами, вызывавшими структурные перемены в поле литературы, как то: период послереволюционного функционирования русской литературы (от революции до середины 1950-х годов), период хрущевской «оттепели» (конца 1950-х — середины 1960-х годов) и «перестройки» (конца 1980-х — начала 1990-х годов). В этих интервалах специфическим образом менялось положение поля литературы в социальном пространстве, его взаимоотношение с полем власти и, соответственно, менялись авторские стратегии.

Теория поля сегодня достаточно разработана (см., например: Viala 1985, Bourdieu 1992, Bourdieu 1993, Виала 1997, Бурдье 1994). Так, по Бурдье, поле литературы конкурирует в социальном пространстве с другими полями — политики, религии, экономики и т. д. Для каждого поля можно определить инвариантные закономерности конституирования и функционирования — в том числе стремление к автономизации, определение ставок и специфических интересов, которые несводимы к ставкам и интересам других полей, борьба за деление поля на различные престижные и непрестижные, доминирующие и доминируемые позиции, а также легитимизация этого деления и определения границ3 поля. Процесс присвоения и перераспределения ценностей в поле интерпретируется Бурдье по экономическому принципу, ввиду чего различным категориям ценностей соответствуют различные виды капитала — социальный, экономический, культурный, символический4 и т. д. Социальный капитал фиксирует те возможности, которые человек (по терминологии Пьера Бурдье — агент) получил благодаря своему социальному происхождению, а также в результате предыдущей социальной борьбы; культурный капитал соответствует возможностям, приобретенным благодаря образованию и присвоению культурных ценностей; символический соответствует тем символам и атрибутам, которыми нужно овладеть, чтобы иметь возможность постоянно выражать конкурентоспособность и свою принадлежность к определенной группе5. Поле литературы представляет собой часть поля культурного производства (наряду с полями изобразительного искусства, музыки, науки и т. д.) и, конечно, несводимо к совокупности текстов и тем специфическим особенностям, которые изучает, например, филология. Что не отрицает наличие специфических интересов и целей, которые тематизирует, например, понятие «чистое искусство», но ставит эти интересы в зависимость от стратегии автора, которая состоит в процедуре легитимизации конкретной практики, повышения ее общественного статуса и т. п. «Республика Слова, как и Республика вообще является универсумом борьбы, где сталкиваются различные интересы, где действуют эффекты доминирования и где самые „чистые“ действия могут быть инспирированы менее чистыми мотивациями и побуждениями» (Бурдье 1993: 318).

Каждое поле по-своему ставит вопрос о власти, которая не ограничена правовой сферой государства, его нормами, установлениями, институциями и механизмами принуждения, структурой властных полномочий и правил6. Любой властный импульс, который генерируется той или иной институцией, законом или постановлением, представляет собой акт или сообщение, имеющее адресата. Путь от адресанта к адресату проходит через социальное пространство, поэтому определенным объемом власти обладает любой агент, так как «даже самый обездоленный никогда не бывает лишен власти над сообщениями, которые проходят через него и его позиционируют, — будь то позиция отправителя, получателя или референта» (Лиотар 1998: 45). Природа власти, перераспределяемой в обществе, различна7. Есть власть общественных, национальных, сексуальных стереотипов и предрассудков, символов и ритуалов, аккумулирующих символический капитал, который (непосредственно в поле литературы) может перераспределяться, когда, например, более признанный автор пишет предисловие или хвалебную рецензию к книге молодого и менее известного автора или когда один автор ссылается на или цитирует другого, более авторитетного. В литературе есть власть публиковать или отказать в публикации, признать легитимность конкретной практики или навязать ей маргинальный статус, объявить ту или иную практику доминирующей или архаической, расширить поле литературы за счет других полей (скажем, поля идеологии или поля политики); и, конечно, власть называть и быть названным8. Анализ власти, перераспределяемой и апроприируемой посредством литературного дискурса, представляет специфическую трудность, потому что, по Барту, не только власть, но даже «видимость власти» всегда вырабатывает аксиологическое письмо, где дистанция, обычно отделяющая факт от его ценности, уничтожается в пределах самого слова, которое одновременно становится и средством констатации факта, и его оценкой9. Хотя именно власть (или борьба за нее) и порождает наиболее характерные типы письма. Поэтому Мишель Фуко в свое время и призывал предпринять «анализ власти по восходящей, начав с бесконечно малых механизмов власти, у каждого из которых своя история, свой собственный путь развития, особая техника и тактика, и затем посмотреть, как, каким образом эти механизмы власти инвестировались, колонизировались, применялись, усложнялись, изменялись, расстраивались, расширялись <…> под воздействием более общих механизмов и форм глобального господства» (Foucault 1980: 99).

Наш метод исследования состоит в инвестициях приемов социологического анализа механизмов присвоения и перераспределения ценностей (в том числе властных дискурсов) в область теории и истории литературы и культуры (для принципиально нового уточнения таких понятий и явлений, как соцреализм и постмодернизм, революция, хрущевская «оттепель», «перестройка», «поэтика» и т. д.) и историко-литературного исследования разных периодов функционирования русской литературы в XX веке, что позволяет использовать категориальный аппарат социологии для оценки актуальности и неактуальности тех или иных конкретных приемов и стратегий. Однако применение некоторых социологических и постструктуральных понятий и категорий, введенных в обиход Гидденсом, Хабермасом (Habermas 1984а, Habermas 1992), Фуко, Поль де Маном (Ман 1999), Лиотаром, Луманом (Luhmann 1984), Бурдье (его терминологический аппарат, касающийся теории поля, используется наиболее широко) и другими, не означает механического перенесения оценок, свойственных этим и другим авторам, или согласия с ними, хотя бы потому, что претендующие на универсальность понятия типа габитуса или культурного и экономического капитала предполагают принципиально иную структуризацию социального пространства. В России нет самодостаточного рынка культурных ценностей, в поле культуры не завершились процессы автономизации и отсутствуют институции, способные создать конкурентоспособный статус для актуальной, как, впрочем, и массовой литературы10.

Более того, ограничение поля литературы рамками социального пространства, свойственное тому же Бурдье, представляется сегодня не вполне корректным и недостаточным для того, чтобы, например, предложить ответ на вопрос, как определяется ценность той или иной практики (или межкультурный успех), того или иного произведения, выходящего за пределы конкретного социального пространства и приобретающего, скажем, статус «классического»? Если внутри конкретного социального пространства можно говорить о том, что процесс доминирования определенного направления связан с борьбой за сохранение и увеличение объема власти, присвоенного той или иной группой, то сведение процесса признания произведения, созданного в одном поле культуры, другим полем, не связанным с первым общим функционированием рынка культурных ценностей11, только к совокупности социальных ценностей представляется редукционистским. Поэтому используемый ниже терминологический аппарат, представляющийся удобным для нашей задачи поиска соответствия между поэтическим приемом (и художественным поведением) и соответствующей транскрипцией в социальном пространстве, часто наполняется новым содержанием, а помимо историко-литературных и социологических аспектов литературного процесса исследуется психо-историческое значение произведения или конкретной практики, что позволяет установить взаимосвязь между утверждаемым в произведении психотипом, доминирующим психотипом эпохи12 и ожиданиями читателей, для которых психо-историческое равновесие не менее ценно, чем социальная устойчивость. В то время как социологический анализ не в состоянии артикулировать ценность психологического переживания в искусстве.

Точно так же трудно согласиться с утверждением о некорректности и невозможности сегодня анализа поэтики разных художественных направлений или конкретного текста, утверждения, репрезентативного для современных постструктуральных теорий13. Процедура присвоения ценностей в процессе осуществления той или иной авторской стратегии может быть проанализирована в том числе при анализе как конкретных особенностей текста, так и способов манифестации нового художественного поведения.

В настоящей работе исследование некоторых репрезентативных особенностей и закономерностей функционирования русской литературы в интервале между революцией и «оттепелью», «оттепелью» и началом «перестройки», «перестройкой» и концом века имеет и общий интерес, как систематизация того, что уже было сделано другими исследователями, и специальный, устанавливающий отношение к факторам структурализации поля литературы и поля идеологии, к их взаимоотношениям с полем власти и игровыми моделями авторского поведения и т. д.

Употребляя термин «игра», мы основываемся на предположении, что любую конкретную практику (в том числе в искусстве) можно рассматривать как модель игры14, которая предлагается партнеру по игре (потребителю) с тем, чтобы он мог выиграть. То есть увеличить свой культурный, психологический и социальный капитал. Чаще всего партнером по игре с художником является не конкретный потребитель, а референтная группа, которая в зависимости от реальных или предполагаемых результатов игры объявляет художника своим героем, кумиром, культуртрегером, мастером, ремесленником, неудачником и т. д. Если в предложенную игру играют многие, игра объявляется массовым искусством, если немногочисленная, но влиятельная референтная группа, то — актуальным или элитарным искусством; в случае, когда практика увлекает немногих, — дилетантизмом. Эстетические оценки нередко появляются в русле стремления автономизировать поле искусства (или его сегмент) и тем самым повысить его статус. О произведении говорят, что оно прекрасно (понравилось, является источником эстетических переживаний и достоинств15), когда выигрывают, а когда проигрывают (а точнее — не в состоянии выиграть, возместив свои инвестиции внимания), то говорят об эстетической неудаче и т. п. При анализе игровых особенностей литературы мы используем некоторые теоретические установки Р. Кайуа, Р. Барта, Ж. Деррида, Ю. Кристевой и др. (см.: Barthes 1973, Caillois 1967, Derrida 1972, Kristeva 1969).

Об историко-литературном и теоретико-литературном аспектах данной работы в их связи с социальным пространством следует сказать подробнее. Исходная гипотеза: читательский бум 1960-х годов выявил кризис стратегии реализма, а читательский бум конца 1980-х — начала 1990-х, — постмодернизма. Однако уже сама формулировка проблемы рождает ряд принципиальных вопросов, так как и «реализм», и «постмодернизм», если воспользоваться терминологией Морриса Вейца, представляют собой открытые понятия16. И попытки более или менее корректной интерпретации процесса функционирования литературы с помощью этих терминов представляют собой «попытки определить то, что определить невозможно, попытки втиснуть открытое понятие в номинальную формулировку закрытого понятия» (Вейц 1998: 54). Поэтому кроме анализа текста нами будет предложена интерпретация механизма его функционирования в поле литературы и восприятия той или иной референтной группой, а сам текст будет рассматриваться как часть авторской стратегии, состоящей не только в процессе «написания и опубликования» текста, но также и в создании авторского имиджа в виде равноценной, а подчас и превалирующей составляющей17.

Точно так же, говоря о русской литературе советского периода, мы будем рассматривать различные авторские стратегии, особенности и закономерности литературного процесса в рамках письменного проекта революции18, запущенного в постреволюционной России для эстетической организации общества. А то, что обычно понимается под «социалистическим реализмом»19, будет обозначено как стратегия утопического реализм20.

Причины появления, этапы формирования и характерные особенности этого проекта, превратившего русскую литературу 1930-1950-х годов в своеобразный заповедник реализма, исследуются в первой главе «Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции». Эта глава важна попытками ответить на ряд вопросов, сама постановка которых может быть идентифицирована как намеренно дискуссионная. Что представляет из себя реальность, утверждавшаяся письменным проектом сталинского периода, при условии, что сама граница между реальным и нереальным, искусством и жизнью была намеренно стерта21? Возможно ли предложить корректные критерии актуальности как конкретного произведения, так и национальной культуры на том или ином этапе ее развития? Как соотносится роль национальной культуры с синхронными процессами культуры мировой? В чем причина разного отношения власти к разным художественным стратегиям сталинского периода, каким дифференциям подчиняется процесс выбора стратегий и как соотносятся эстетические и социальные особенности той или иной стратегии?

Вслед за Бартом, предложившим рассматривать литературу по двум ведомствам — «истории, в той мере, в какой литература является институцией» и «психологии, в той мере, в какой литература является творчеством» (Барт 1989: 211–212), и в отличие от него, актуальность литературного проекта мы рассматриваем в пространстве двух измерений: 1) непосредственно литературной функции и 2) психо-исторической координаты22, фиксирующей или не фиксирующей принципиально новые психо-исторические черты человека письменного (то есть одновременно объекта и субъекта письменной культуры)23. Использование этого критерия актуальности позволяет увидеть процессы дифференциации различных этапов становления письменного проекта революции, конкретных практик и способов перераспределения и присвоения власти.

Симуляционная природа проекта новой эстетической организации общества (соответствующего любым революционным трансформациям, но в России воплощенного наиболее радикальным способом) предполагала не только изменение и частичное уничтожение прошлого и границы между настоящим и будущим, но и антропологическую переделку человека. Интерпретация России как пространства, наиболее соответствующего теории симулякров Бодрияара, характерна для многих современных исследователей (см., например: Эпштейн 1996). Хотя симулятивное искусство представляет «определенную опасность, связанную с замалчиванием исконных проблем взаимоотношения между индивидуумом и обществом» (Постмодернисты 1996: 22), однако сегодня представляется более актуальным не столько выявление симуляционных функций гиперреализма, сколько определение реальных возможностей антропологической перестройки, предпринятой утопическим реализмом. Антропология и русская литература, всегда предлагавшая не только новые модели будущего (см. об этом, например: Нива 1995а), но и новые модели человека, мало изученная тема24. Русская литература советского периода представляет собой один из наиболее радикальных и последовательных экспериментов антропологического изменения посредством масштабного письменного проекта, проведенного в наиболее благоприятных для этой программы тоталитарных условиях, но антропологические ожидания — ожидания появления «нового человека» — соответствуют всем переломным периодам мировой культуры25.

Хрущевская «оттепель» (и в частности, менее строгие, по сравнению со сталинским временем, издательские рамки26) отчетливо обозначила инновационную бедность тех литературных стратегий, которые были адаптированы полем советской литературы и потом долгое время интерпретировались как его высшее и последнее достижение. По сравнению с синхронными явлениями мировой культуры («новый роман», театр абсурда, проза Борхеса, Беккета, Набокова etc) литература «шестидесятников», ориентированная на продолжение традиций, в контексте мировой практики давно интерпретировавшихся как вариант «массового искусства», оказалась тупиковым продолжением проекта утопического реализма. Одновременно стали более отчетливы масштабы психо-исторических изменений, произведенных в результате осуществления письменного проекта революции; читательские ожидания провоцировали процесс репродуцирования приемов утопического реализма, приспособленных для решения таких задач, как «восстановление разорванной связи времен» и приобщение к опыту русской культуры XIX века, превратившейся у «шестидесятников» в еще один источник утопических представлений27.

Однако разочарование в результатах «оттепели» (усиленное возможностями знакомства с отдельными явлениями мирового актуального искусства, а затем и такими новыми теориями искусства, как антиэссенциалистская философия искусства [М. Вейц, В. Кенник и П. Зифф], институциональная теория искусства Д. Дикки, Т. Бинкли и др., позже постструктурализм и т. д.) явилось причиной появления разнообразных и более радикальных практик (здесь прежде всего необходимо упомянуть «лианозовцев» — Е. Кропивницкого, Я. Сатуновского, Вс. Некрасова, практика которых предвосхитила многие приемы «московского концептуализма» [см., например: Лианозовская группа 1998], а также Вл. Казакова, Ю. Мамлеева, А. Кондратова). Некоторые из этих практик, не получившие легитимного статуса в поле официальной литературы, впоследствии интерпретировались как постмодернистские. Однако если период зарождения постмодернизма на Западе более или менее определен концом 1950-х — началом 1960-х28 (хотя и здесь, стремясь расширить рамки, подчас к «постмодернизму (resp. постструктурализму) относят психоанализ Ж. Лакана, прозу Набокова и Борхеса и даже философию Ницше»29), то русский постмодернизм до сих пор остается открытым понятием. Наиболее часто русский постмодерн рассматривают не как практику, соответствующую вполне определенным западным явлениям, а как общеинтеллектуальный дискурс противостояния некоей совокупности приемов, тематизируемых столь же открытыми понятиями, как «классика», «модерн», «соцреализм» и т. д (см., например: Парамонов 1997, Дубин 1994, Гройс 1995). На некорректность переноса «чужих категорий „постмодерна“ на общество, не прошедшее (а в некоторых аспектах даже не вошедшее) в фазу собственно „модерности“» (Дубин 1994: 288) указывают многие исследователи. Поэтому вопрос о границе между русским постмодернизмом и модернизмом остается открытым. Жан-Франсуа Лиотар разделял постмодернизм и модернизм по такому принципу: «хотя оба периода фрагментарны, в модернизме присутствует момент ностальгии и, естественно, утопии <…>. Постмодернизм принимает семантическую необходимость различных стилистических слоев как естественное явление и отвергает момент ностальгии по однозначности и целостности дискурса» (Постмодернисты 1996: 98). Сегодня, однако, сам термин «постмодернизм» все чаще объявляется некорректным применительно к философии и искусствоведению30; еще менее оправданным является его применение к русской литературе, но, чтобы не создавать терминологическую путаницу, мы будем пользоваться термином «постмодернизм», хотя везде, где он в дальнейшем будет появляться, его имеет смысл прочитывать как «так называемый постмодернизм». Потому что явления, традиционно покрываемые этим термином, остаются, и вне зависимости от того, что в данном случае теоретическое осмысление отстает до сих пор от мировой практики, такие хрестоматийные для европейского и американского постструктурализма темы, как «конец литературы», «смерть автора», приемы деконструкции, работа с чужими стилями (которые рассматриваются как один из вариантов ready-made) и т. д., ставшие актуальными и для русской литературы в 1970-1980-х годах, должны быть уточнены.

Интенции преодоления утопического реализма анализируются нами в главе «Новая литература 1970-1980-х». С учетом многообразия авторских стратегий, представлявших собой различные способы перераспределения и присвоения власти, акцент сделан на трех направлениях-концептуальной стратегии (Д. Пригов, Вс. Некрасов, В. Сорокин, Л. Рубинштейн), бестенденциозной (Саша Соколов и Б. Кудряков, Е. Харитонов и Э. Лимонов, В. Ерофеев и А. Битов) и неканонически тенденциозной (В. Кривулин, Е. Шварц, А. Миронов). Некоторые авторы этого совокупного списка достаточно исследованы (Johnson 1980, Эпштейн 1988, Witte 1989, Зорин 1989а, Седакова 1991, Гройс 1993, Жолковский 1994, Вайль & Генис 1994, Деготь 1996, Spieker 1996, Гольдштейн 1997, Парамонов 1997, Pesonen 1997, Хансен-Леве 1997, Липовецкий 1998, Айзенберг 1998а, Рыклин 1998, Зубова 2000, Курицын 2000 и др.). Мы, однако, делали акцент не столько на ретроспективном исследовании поэтики указанных выше авторов, сколько на анализе совпадений и различий отдельных направлений, по-разному (по Деррида, «структура смысла есть структура различий») решавших проблему интертекстуальности, взаимоотношения «своего» и «чужого» слова31, текста и контекста32, требований полит-корректности и актуальности, имея в виду ориентацию на различные формы репрессированного традиционной культурой сознания и версии нового человека письменного, его психо-исторические и антропологические свойства. Причем конкретные особенности поэтики рассматриваются нами как специфические ценности поля литературы и, одновременно, транскрипция конкурентной борьбы в социальном пространстве. Выбор персоналий для иллюстрации стратегий различных направлений (в рамках которых группу со строго фиксированным составом сформировали только «московские концептуалисты»33) происходил на основе общности ответов на проблему обретения легитимности и в определенной степени соответствовал дефиниции «семейных сходств» Витгенштейна34.

Разные «семейные сходства» проявились и в актуализации разных границ, используемых для перераспределения и присвоения власти; если для концептуалистов существенной оказалась граница между искусством и неискусством, то для бестенденциозной литературы актуальна оппозиция «прекрасное/безобразное», но, в отличие от неканонически тенденциозной, не существенна оппозиция «истинное/ложное». В то время как генезис московского концептуализма с той или иной степенью редукции — может быть сведен к транскрипции приемов соц-арта35 в поле литературы и к продолжению традиций работы с «советским языком», аккумулирующим зоны власти в социальном пространстве, то неканонически бестенденциозная литература отталкивается от импульсов сохраняющего актуальность модернизма с его утопией «высокой и чистой литературы».

Принципиальным образом отличаются и такие аспекты авторской стратегии, как художественное поведение, функции автора и отношение к тексту и его границам. Если для авторов неканонически тенденциозного направления текст самодостаточен и выход за его пределы некорректен, то для концептуалистов пространство текста должно быть преодолено, так как ограничивает возможности присвоения социального и символического капитала.

Сосуществование и взаимодействие в доперестроечную эпоху разных стратегий, опиравшихся на первоначально совпадающие (или пересекающиеся) референтные группы, завершилось в постперестроечный период размежеванием и дифференциацией, переходящей в конфронтацию из-за изменившихся условий функционирования литературного процесса. Смена продуктивных систем интерпретаций позволила одним практикам занять магистральное, другим — маргинальное положение в новой социокультурной ситуации. Нам показалось важным попытаться дать свой ответ на вопрос, редко задававшийся в применении к русской литературе: что такое литературный успех и какие критерии могут быть предложены для анализа процедуры признания или непризнания социальной значимости той или иной литературной стратегии? Этой проблеме посвящена глава «Критерии и стратегии успеха». По мнению Бориса Дубина, «категория успеха фиксирует особое, сверхнормативное достижение в той или иной общественно важной сфере. Понятно, что это достижение должно быть некоторым достаточно общепринятым и широко понятным способом признано теми или иными авторитетными в данном социуме институциями, группами, репрезентативными фигурами, санкционировано ими и символически (в смысле — условно) вознаграждено как генерализованный, достойный общего внимания и подражания образец» (Дубин 1997: 120).

Существенными, однако, являются вопросы: как менялись критерии успеха и те авторитетные институции, которые позволяли легитимизировать тот или иной творческий жест? Почему в результате «перестройки» столь радикально изменились оценки различных стратегий и статус маргинальных получили те из них, которые до «перестройки» реально претендовали на положение наиболее актуальных? Мы попытались показать, что более и менее универсальными особенностями успешной авторской стратегии можно считать: 1) преодоление и верификацию актуальных в культуре границ; 2) поиск и определение механизмов присвоения различных видов капитала — культурного, социального, символического, которые в результате обмена на инвестиции внимания со стороны читателя могут способствовать повышению последним своего социального статуса и уровня психологической устойчивости36; 3) апелляцию к наиболее актуальным для социального пространства «референтным группам» и тематизирование принципа, этими группами идентифицируемого как наиболее радикальный. Традиционно важной является и работа с «властным дискурсом» или «дискурсом власти». Среди способов перераспределения власти мы выделяем два: стратегию «властителя дум», актуальную в ситуации, когда именно власть (не только признанием, но и непризнанием) обеспечивала как успех, так и значимость любого литературного текста. И стратегию «манипуляторов», которые — как это показывает практика «московского концептуализма», — перемещая, тасуя, переставляя местами сакральные идеологические формулы, оказывались в положении, резервируемом для себя именно институтом власти37. Этот способ перераспределения и присвоения власти оказался более долговременным процессом и сохранил свою актуальность и в постперестроечную эпоху.

Непосредственно с проблемами новых критериев успеха связана глава «О статусе литературы», в которой анализируются процессы, приведшие к понижению статуса литературы в российском обществе. Среди причин, повлиявших на изменение положения поля литературы в социальном пространстве и потерю русской культурой словоцентристской или текстоцентристской ориентации, мы выделяем — изменение приоритетов массового потребителя, для которого именно литература в течение нескольких столетий была синонимом культуры; отмену цензурных ограничений, позволявших произведениям культуры (а особенно произведениям литературы) присваивать символический капитал «запретного плода» и быть инструментом преодоления нормативных границ — социальных, этикетных, нравственных, сексуальных; падение интереса к религии (а значит, и к книге); влияние мирового контекста, в рамках которого для функционирования литературоцентристских тенденций места не осталось; приоритет, завоеванный идеями либерализма; конкуренцию со стороны других полей (в том числе увеличение веса СМИ, видео- и аудиокультуры) и т. д. При анализе традиционных стереотипов, ответственных за появление литературоцентристской ориентации в русской культуре, мы опирались на исследования A. M. Панченко, М. Л. Гаспарова, Ю. М. Лотмана, А. Зорина, В. М. Живова, А. И. Рейтблата38. Литературоцентризм в Европе складывался принципиально в иных условиях и соответствовал интересам конкурентной борьбы за престижные социальные позиции основного потребителя культуры — массового человека, выход которого на общественную сцену и привел к общественной популярности различные литературные жанры, прежде всего роман. Цель в виде общественного самоутверждения требовала психологического обоснования и легитимации новой роли и места массового человека на общественной сцене, которое приходилось завоевывать в борьбе с системой старых общественных норм. А именно литература сосредоточила в себе общественное стремление к преодолению всех и всяческих нормативных границ, церемониальных, этикетных, нравственных и сексуальных39. Но как только доминирующее положение в обществе было завоевано и стало само собой разумеющимся, почти сразу исчезла потребность в искусстве-собеседнике, в «зеркале, отражающем интегральные, символические значения культуры» (Гудков & Дубин 1994). Литература как инструмент перераспределения власти перестала интерпретироваться как поле продуктивных и актуальных стратегий.

Тенденции литературоцентризма были законсервированы в России, благодаря ее вынужденному существованию вне мирового контекста и сознательному противодействию попыткам расшатать принцип сакрального отношения к слову (см. об этом подробнее, например: Подорога & Ямпольский 1994). Как мы показываем в главе «Антропологический эксперимент, утопический реализм и инфантильная литература как грани письменного проекта революции», тоталитарная власть в России и была властью слова. А литература в условиях литературоцентризма была лишь концентрированным, жанровым выражением этой власти. Именно власть обеспечивала не только успех, но и значимость любого литературного жеста.

«Перестройка» и второй (после 1960-х годов) читательский бум конца 1980-х — начала 1990-х закончились резким падением статуса литературы в обществе и, казалось бы, нарастающим доминированием постмодернистского дискурса, ставшего почти столь же тотально употребительным, как ранее соцреализм40. Однако одновременно с процессом дезавуирования реалистических и модернистских интенций те стратегии, которые первыми обозначили себя как постмодернистские, выявили кризис и исчерпанность многих практик, прежде всего по причине исчезновения пласта сакральных советских понятий, атрибутов, символов (представлявших главный источник накопления символического капитала) и в силу стремительной процедуры адаптации наиболее радикальных приемов в массмедиа и поп-культуре. Кроме того, в российском социальном пространстве не завершились процессы автономизации поля культурного производства и не возникли институции, способные использовать инновационные импульсы в культуре41. То, как различные исследователи (М. Липовецкий, В. Линецкий, Б. Гройс, М. Эпштейн, В. Курицын и др.) оценивают современную постмодернистскую практику, анализируется нами в главе «Теория и практика постмодернизма в ситуации кризиса». Так, Линецкий рассматривает практику «новой постмодернистской литературы» не столько как транскрипцию западного постмодернизма, сколько как своеобразный ответ, попытку преодолеть его. А для Эпштейна, резонно отделяющего доперестроечный, советский постмодернизм в его дорефлективном состоянии от постперестроечного42, рефлективного, несомненно, что «начало рефлексии над российским постмодернизмом уже означает пришествие его скорого конца, исчерпание его органических возможностей, — в отличие от Запада, где постмодернизм как раз начался с рефлексии о себе» (Эпштейн 1996: 188). По мнению Гройса, главная заслуга постмодернистской практики в том, что она «как бы завершила сталинский проект, выявила его внутреннюю структуру, отрефлексировала его и поэтому впервые сделала его наглядным» (Гройс 1993: 71). В то время как для Серафимы Ролл «кризис концептуального искусства в России во многом связан с его схематичностью, его предсказуемостью даже в игровом исполнении. Эта явная самодостаточность смысловых ходов и интеллектуально-игровых моментов почти полностью исключает из текста проблемы прочувствования бытия или новую социализацию индивидуума» (Постмодернисты 1996: 54).

Анализируя актуальные постмодернистские стратегии, явившиеся результатом попыток выйти из кризисного состояния, мы выявляем несколько устойчивых, хотя и разноприродных, тенденций: редукция и адаптация радикальных практик в поле массовой культуры (Виктор Пелевин и Тимур Кибиров); романтизация и демонизация стратегий (Виктор Ерофеев и Владимир Сорокин); соединение модернистских, реалистических и постмодернистских тенденций в такой пропорции и последовательности, что постмодернистская концепция как бы дописывается в виде комментария к созданному ранее модернистскому тексту (Андрей Битов)43; поиск новых зон власти, в основном выразившийся в постепенной замене «советского» на «русское» ввиду истощения и десакрализации пласта советской идеологии (Пригов, Сорокин); противопоставление постмодернистских и модернистских практик в условиях реставрации социального заказа на утопический реализм и убеждения, что постмодернистские стратегии разворачиваются в культуре, не до конца прошедшей стадию модерности44.

Поэтому то, что понимается под кризисом постмодернизма, может быть раскрыто 1) как кризис имманентный (то есть вызванный ощущением исчерпанности вполне определенных приемов, впервые апробированных авторами «московского концептуализма» — наиболее радикального варианта русского постмодернизма), 2) как часть общего кризиса литературоцентризма (и шире — институционального кризиса русской культуры) и 3) как следствие своеобразия поля русской культуры, не прошедшего период автономизации и блокирующего признание ценности инновационных импульсов, благодаря чему продуктивной объявляется редукционистская практика, адаптирующая радикальные приемы в поле массовой культуры.

В результате совмещения социологического, теоретико- и историко-литературного анализа настоящее исследование позволяет проследить как смещение акцентов в системе наиболее актуальных интерпретаций литературных стратегий (прежде всего в промежутке между двумя отправными точками -1960-х и 1990-х годов, фиксирующими кризис реализма и кризис постмодернизма) способствовало процессу появления и угасания актуальности некоторых вполне репрезентативных для своего времени литературных практик, выявить связь между поэтикой и способами достижения легитимности в социальном пространстве, борьбой за присвоение зон власти и признание одних позиций доминирующими над другими, а также связь между социальным статусом литературы и тем, как конкретная литературная практика может быть использована читателем в обмен на инвестиции внимания с его стороны прежде всего в плане поиска и достижения психологической и социальной устойчивости.