Глава VI. Асы, куреты и титаны
Глава VI. Асы, куреты и титаны
Я прокомментировал миф, в котором отсутствует коллективное убийство, однако его отсутствие не делает этот миф выгодным для противников моего тезиса. И это только начало. Поскольку до сих пор я приводил мало примеров (за что меня небезосновательно упрекали), я приведу их в намного большем количестве и все их выберу среди тех мифов или мифологических вариантов (впрочем, бесчисленных), которые явным, почти карикатурным образом избегают называть коллективным убийством ту центральную сцену, которая, как легко видеть, буквально взывает о таком именовании. Эта сцена всегда воспроизводит одну и ту же конфигурацию: убийцы располагаются вокруг своей жертвы, но вместо напрашивающегося названия нам предлагаются самые разные обозначения, имеющие лишь одну общую черту — все они не называют эту сцену коллективным убийством.
Мой второй пример взят из скандинавской мифологии. Бальдр — самый лучший из всех богов, без единого изъяна, исполненный всяческих достоинств, не способный к насилию. Тревожные сны сообщают ему, что над ним нависла угроза смерти. Он делится своей тревогой с асами — своими товарищами, которые решают «предохранить Бальдра от любой опасности». Ради этого Фригг, его мать, «берет клятву у всех одушевленных и неодушевленных существ — огня, воды, металлов, камней, земли, деревьей, болезней, четвероногих, птиц, змей <…> — не причинять Бальдру зла. Застрахованный таким образом Бальдр вместе с асами на тинге играет в удивительную игру: асы мечут в Бальдура разные предметы, бьют его мечами, но никто его не ранит». Процитированный пересказ взят из книги Жоржа Дюмезиля «Миф и эпос»[28]. Легко понять, почему выдающийся ученый называет удивительной игру, в которую играют асы. Несколько позже для той же божественной игры он использует два других эпитета — «зрелищная» и «показная». Таким образом он пробуждает наше любопытство, но ничего не делает, чтобы его удовлетворить. Чем же нас удивляет подобное зрелище в мифе? Идет ли речь об исключительной сцене или, напротив, о сцене совершенно обычной, вполне банальной, но наделенной необычным значением? Эта игра действительно кажется показной, но мы бы не решились так ее назвать, если бы за ней не маячило нечто иное — иная сцена, которая обычно нисколько не скрывается и очень хорошо известна всем исследователям мифологии, пусть они этого и не осознают, пусть они ее и не упоминают, по крайней мере впрямую. Называя игру асов показной и не объясняя, что имеется в виду, Ж. Дюмезиль, видимо, и говорит об этой иной сцене, но говорит косвенным образом. Речь идет, разумеется, о коллективном убийстве. Если бы Бальдр не был неуязвим, он, разумеется, не уцелел бы после того, что с ним сделали асы, — произошло бы то самое событие, которого боится и сам бог, и все асы вместе с ним. Бальдр погиб бы, пав жертвой коллективного убийства подобно множеству других божеств. Миф о Бальдре ничем не отличался бы от бесчисленных мифов, главная драма которых заключается в коллективном убийстве.
Отнюдь не сообщая нам чего-то действительно оригинального и неожиданного, сцена из этого мифа нас удивляет, игра асов кажется нам странной, потому что она похожа как две капли воды на самую расхожую, самую избитую сцену любой мифологии — на коллективное убийство. Уговор о неуязвимости Бальдра просто превратил сцену убийства в безобидную игру.
Но, может быть, дело в простом совпадении, в случайном сходстве? Из последующего мы увидим, что это совсем не так. Чтобы понять, что наш миф состоит в тесном родстве с мифами, рассказывающими о коллективном убийстве, нужно пойти до конца и констатировать, что игра асов, в принципе безобидная, в конечном счете приводит к тем же последствиям, как если бы все происходило «по-настоящему». Бальдр падает, пораженный насмерть одним из тех богов, которые по всей видимости ведут себя так, словно намереваются его убить, но за которыми миф этого намерения не признает — а по каким причинам не признает, это, может быть, мы сумеем выяснить.
Итак, что же произошло? Чтобы это понять, продолжим наше чтение «Мифа и эпоса». Есть бог — или, скорее, демон — Локи, трикстер, или «обманщик» скандинавской мифологии, который не участвует в этой странной игре и пытается ее расстроить. Верный своим источникам Ж. Дюмезиль пишет: «Это зрелище не понравилось Локи». У всех зрителей мнимое линчевание Бальдра вызывает сильные реакции — неудовольствие у Локи, удивление у Ж. Дюмезиля. И разумеется, именно Локи виноват в том, что мнимое линчевание Бальдра, умилительная забава превосходных асов, приводит в конечном счете к тем же последствиям, к каким привело бы настоящее линчевание.
Скандинавский трикстер <…> переодевается женщиной и приходит к Фригг с вопросом, нет ли во всеобщей клятве не причинять Бальдру вреда какого-то исключения. И он узнает от Фригг, что молодой побег дерева, называемого mistilteinn (омела), показался ей таким молодым, что она не взяла с него клятвы. Локи добывает это растение и, вернувшись на тинг [священное место, где происходит линчевание], вручает его слепому брату Бальдра, Хёду, который прежде воздерживался от того, чтобы ударить брата, потому что не видел его, но Локи направляет его руку в сторону жертвы, которая умирает от простой омелы.
Короче говоря, коварство Локи сводит на нет меры, предпринятые богами, чтобы защитить Бальдра от всякого насилия. Почему же этот миф выбирает столь странный и окольный путь, чтобы прийти к почти такому же результату, что и тысячи других мифов, — к насильственной смерти божества, пораженного другими богами, его товарищами, объединившимися против него? Раз речь идет о самом банальном результате, отчего же не выбрать для его достижения самый банальный путь? Единственный правдоподобный и даже единственный вообразимый ответ, мне кажется, состоит в том, что проанализированный нами вариант мифа — это не первый его вариант. Наш вариант, видимо, наложен на более ранние версии, которые изображали Бальдра жертвой самого банального, самого «классического» коллективного убийства. Наш вариант, видимо, создан людьми, которых возмущало традиционное изображение этого убийства, поскольку в нем все боги, за исключением жертвы, оказываются настоящими преступниками. Первоначальный пантеон не отличался от банальной банды убийц, и почитатели этих богов в одном смысле хотели бы от него избавиться, но другого пантеона у них нет, и потому в тысяче других смыслов они за него цепляются и даже страстно к нему привязаны. Они хотят одновременно и сохранить свои религиозные представления, и от них избавиться — точнее, перевернуть их вверх дном, потому что хотят устранить основной гонительский стереотип: коллективное убийство. Именно усилия примирить эти два требования, видимо, и приводят к мифам столь странно устроенным, как миф о Бальдре.
Решением оказывается следующее утверждение: наши предки действительно видели то, что можно увидеть в первоначальной эпифании, но они это неверно истолковали. Наивные варвары, они не поняли тонкости того, что случилось. Они поверили, что произошло коллективное убийство. Они попали в ловушку, которую им расставил демонический Локи, единственный настоящий убийца и к тому же обманщик. Локи превращается в единственное вместилище насилия, которое прежде распределялось поровну между всеми линчевателями, а теперь делается откровенно злодейским, сосредоточившись в одном-единственном индивиде[29]. Таким образом, репутация одного Локи приносится в жертву реабилитации всех остальных богов. В выборе Локи на эту роль есть нечто парадоксальное, если действительно (как мне представляется) в исходной сцене Локи единственный из всех богов не участвовал в линчевании.
Видимо, следует предположить манипуляцию с мифом к ущербу для одного бога, зато к выгоде всех остальных. Намерение обелить первоначальных убийц проявляется и в нескольких деталях того странного способа, каким фактически происходит умерщвление Бальдра. Все эти детали явно служат тому, чтобы как можно сильнее преуменьшить ответственность Хёда, кто больше всего рискует показаться виновником, поскольку именно от его руки (его так и называют — «убийца рукой», handbani) погибает Бальдр.
В убийстве по сути своей коллективном не все участники виновны одинаково: если можно установить (как это возможно здесь) того, кто нанес смертельный удар, его ответственность становится несравненно большей, чем у остальных. Поэтому миф с сугубым усердием старается снять вину с Хёда — очевидно, по той единственной причине, что, нанеся этот удар, он оказался виновнее всех. Чтобы обелить его, нужно приложить еще больше стараний, чем для всех остальных богов вместе взятых.
Достаточно допустить наличие такого плана, и сразу разъясняются все без исключения детали убийства. Начнем с того, что Хёд слеп: он «прежде воздерживался от того, чтобы ударить брата, потому что не видел его». Чтобы он поразил брата, кто-то должен навести его руку на цель — и разумеется, эту услугу ему оказывает Локи. У Хёда нет никаких оснований полагать, будто его удар мог бы убить Бальдра. Подобно прочим богам, он считает брата неуязвимым для любого оружия, для всех мыслимых снарядов. И чтобы его успокоить еще и дополнительно, Локи вложил ему в руки самый легкий предмет — слишком ничтожный, чтобы его метаморфоза в смертельное оружие могла казаться вероятной. Даже самый заботящийся о благополучии и безопасности своего брата человек не смог бы предвидеть ужасных последствий своего поведения, если бы он вел себя подобно Хёду. Чтобы оправдать Хёда, миф громоздит одно извинение на другое. Вместо простого отрицания вины, которое считается достаточным в случае всех остальных богов, виновность Хёда делается предметом по меньшей мере трех последовательных отрицаний. И каждый раз издержки этой процедуры ложатся на Локи, Трижды виновный в убийстве, в котором он технически невиновен, Локи цинично манипулирует злосчастным Хёдом, трижды невиновным в том убийстве, в котором он единственный виновен технически.
Кто хочет доказать слишком много, не докажет ничего. С мифом о Бальдре дело обстоит точно так же, как с оправданиями, которые неразумно множит человек, знающий, что ему есть за что просить прощения. Он не отдает себе отчета, что одно-единственное заурядное извинение весит больше, чем несколько превосходных. Когда мы пытаемся обмануть аудиторию, нужно прежде всего, чтобы она не понимала, что ее пытаются обмануть. Именно желание слишком хорошо что-то замаскировать всегда и выдает маскировку. Это желание становится еще заметнее оттого, что оно устраняет вокруг себя все, что могло бы от него отвлечь, и сразу приводит нас к замаскированной вещи. Ничто так не пробуждает наши подозрения, как оправдательные доводы, нелепым ворохом сваленные на голову истинного виновника.
Как мы видим, возможно дать мифу о Бальдре такое прочтение, которое бы объяснило все без исключения детали мифа исходя из единого принципа, максимально простого и экономного, — но это возможно, только если мы будем искать этот принцип (если и не в самом реальном коллективном убийстве, то) в многозначительном отвращении, которое у авторов этой версии мифа вызывает репрезентация такого убийства. Миф явным образом одержим и целиком детерминирован этой репрезентацией, хотя в явном виде она не фигурирует нигде в излагаемых им темах. Если верить современным исследователям мифологии, то этот миф заблуждается. У него нет никаких причин избегать репрезентации коллективного убийства, так как коллективное убийство не играет в мифологии никакой роли. Тем не менее приходится констатировать, что миф о Бальдре нисколько не считается с современной догмой. Ему совершенно наплевать на структурализм. Я полагаю, что неплохо бы дать слово самим мифам, особенно если то, что им есть сказать, противоречит нашим устоявшимся представлениям.
Теперь мы должны показать, что миф о Бальдре не является каким-то отклонением, уникальным исключением в мифологии. И действительно, мы находим аналогичные явления — не повсеместно, но в нескольких важных традициях. Это явления, одновременно очень близкие к мифу о Бальдре по своей вероятной интенции и очень отличные от него по выбранному решению, по тематическому содержанию дошедшей до нас версии — и потому подкрепляющие ту идею, что в эволюции этих систем должна существовать стадия разработки и адаптации, характеризующаяся стиранием знака «коллективное убийство». Желание стереть этот знак очень наглядно, потому что оно, как правило, сочетается с религиозным консерватизмом, старающимся сохранить в полной или почти полной неприкосновенности предыдущие репрезентации, предметом которых могло быть только само коллективное убийство.
Я обращусь к другому примеру, взятому на этот раз из греческой мифологии. Речь идет о рождении Зевса. Бог Кронос пожирает всех своих детей и разыскивает самого младшего, Зевса, которого его мать, Рея, от Кроноса утаила. Свирепые воины, куреты, скрывают младенца, собравшись вокруг него в круг. Испугавшись их, младенец-Зевс испускает вопли, которые могут открыть отцу его местонахождение. Чтобы заглушить его голос и обмануть прожорливого Кроноса, куреты гремят оружием; они ведут себя шумно и угрожающе[30].
Чем сильнее пугается младенец, чем пронзительнее его крики, тем более пугающим образом должны вести себя куреты, чтобы его защитить. Короче говоря, они кажутся тем более страшными, чем более надежными и действенными защитниками они являются в реальности. Кто-нибудь мог бы подумать, что они окружили ребенка, чтобы его умертвить, — на самом же деле, они ведут себя таким образом, чтобы спасти ему жизнь.
Снова коллективное насилие отсутствует в мифе; но оно отсутствует не тем способом, каким отсутствуют тысячи других вещей, равно в нем отсутствующих, на мысль о которых этот миф и не наводит; оно отсутствует способом аналогичным, но не идентичным тому, какой я только что проанализировал в мифе о Бальдре. Ясно, что куреты, обступившие младенца Зевса, напоминают нам расположение и поведение, характерные для участников коллективного убийства. Что еще можно вообразить при виде этих диких криков и оружия, которым потрясают воины, столпившиеся вокруг беззащитного существа? Если бы речь шла о спектакле без слов, о живой картине, то мы без колебаний приписали бы ей именно тот смысл, который миф боится ей приписать. Так же, как показная игра асов или саможертвоприношение ацтеков, жестикуляция куретов и испуганная реакция младенца похожи — насколько это только возможно — на ту драму, которая статистически доминирует во всемирной мифологии, но сам миф, как и миф и Бальдре, уверяет нас, что это сходство иллюзорно. Можно подумать, что мы слышим голос современной антропологии.
Чтобы отменить насильственное значение этой сцены, и тот и другой миф наделяют группу убийц ролью «защитников». Но на этом сходство кончается. В скандинавском мифе коллективное убийство, изображенное как нереальное, имеет те же последствия, как если бы оно было реальным. В греческом мифе оно вообще не имеет последствий. Величие Зевса несовместимо с его гибелью от рук куретов. И здесь, я предполагаю, тоже должна была иметься более ранняя версия этого мифа, которая включала коллективное убийство. Некая метаморфоза устранила из мифа это убийство, не изменив или изменив минимально означавшие это убийство репрезентации. Проблема перед обоими мифами стоит одна и та же, но греческое решение одновременно более изящно и более радикально, чем скандинавское. Оно сумело придать защитное значение сцене самого линчевания — тому кругу, который образуют линчеватели вокруг своей жертвы. Скандинавский миф, как мы видели, не нашел другого средства, как представить чисто игровым поведение, относительно которого даже наблюдатели, невосприимчивые к проблематике коллективного убийства, признают, что оно должно быть «показным», иначе говоря — должно иметь другой смысл.
Оба эти решения слишком оригинальны, чтобы мы могли счесть, будто один из этих мифов мог повлиять на другой. Речь идет не о влияниях, а о двух религиозных системах мышления, которые преследуют пусть не одну и ту же цель, но две весьма аналогичные цели на аналогичных стадиях своей эволюции. Перед лицом таких фактов, разумеется, нужно решительно реабилитировать идею эволюции мифологии — точнее говоря (как мы увидим), идею последовательных революций — правда, ограниченных, повторю, небольшим числом религиозных традиций.
Как и миф о Бальдре, миф о куретах, безусловно, происходит от толкователей, искренне убежденных, что мифологическая традиция дошла до них в измененной форме. Коллективное убийство кажется им слишком скандальным, чтобы быть подлинным, и они считают, что, перетолковывая на свой лад содержащую его сцену, они не фальсифицируют, а исправляют унаследованные тексты. И здесь в ошибке они винят своих предков, которые, вместо того чтобы добросовестно воспроизвести дошедшую до них традицию, видимо, исказили ее, поскольку оказались — неспособны ее понять. И здесь насилие, прежде распределенное между всеми убийцами, перекладывается на одного-единственного бога, Кроноса, который из-за этого переноса становится по-настоящему чудовищным. Карикатуры такого типа, как правило, не встречаются в мифах, где фигурирует репрезентация коллективного убийства. Производится некоторая разверстка добра и зла: вместе с устранением коллективного насилия возникает моральный дуализм. Тот факт, что в олимпийской мифологии зло возлагается на бога из предыдущего поколения, несомненно отражает негативное отношение новой чувствительности к той репрезентации, которую она трансформирует.
Я дал мифу о Зевсе и о куретах истолкование, целиком основанное на отсутствии — отсутствии коллективного убийства. Я обращался с этим отсутствием убийства, как если бы речь шла о достоверном факте, тогда как оно остается неизбежно спекулятивным — более спекулятивным, чем в случае с Бальдром, поскольку, в отличие от Бальдра, Зевс избегает гибели и последствия коллективного убийства нам не даны. Пусть и подкрепленная сходством двух мифов, моя интерпретация греческого мифа, несомненно, менее сильна, чем мифа скандинавского. Чтобы ее подкрепить, надо было бы обнаружить по соседству с нашим мифом другой миф, который был бы на него максимально похож, но отличался бы тем, что не устранял бы коллективное убийство божественного младенца; который бы сохранил в полноте первоначального смысла ту сцену, которая так ловко трансформирована в мифе о куретах. Тогда возросла бы вероятность того, что эта трансформация произошла в реальности и что моя интерпретация точна. Значит ли это требовать слишком многого? Абсолютно нет. В греческой мифологии есть миф, совершенно подобный мифу о куретах за одним лишь исключением: в нем фигурирует коллективное насилие и оно обращено на божественного младенца; в нем оно еще обладает тем смыслом, который явно отсутствует у куретов. Судите сами.
Чтобы вовлечь маленького Диониса в свой круг, титаны трясут чем-то вроде погремушек. Привлеченный этими блестящими предметами, ребенок подходит к ним, и чудовищный круг смыкается вокруг него. Всем скопом титаны убивают Диониса; после чего они его варят и пожирают. Зевс, отец Диониса, поражает титанов молнией и воскрешает Диониса[31].
При переходе от куретов к титанам большая часть значений инвертируется. В сюжете с титанами отец — защитник, с куретами — губитель и каннибал. В сюжете с титанами коллектив — губитель и каннибал, с куретами — защитник. В обоих мифах перед младенцем трясут какими-то предметами. Безобидные внешне, но на самом деле смертельно опасные у титанов, они смертельно опасны внешне, но на самом деле безобидны у куретов.
Мифология — это игра в трансформации. По-настоящему это продемонстрировал Леви-Строс, и его вклад неоценим. Но он полагает (по моему мнению, ошибочно), что переход может происходить всегда в любом направлении. Все располагается на одном уровне. Ничто существенное никогда не теряется и не приобретается. Стрелы времени не существует.
Сейчас мы ясно видим недостаточность такой концепции. Наши два мифа действительно являются трансформацией один другого — я только что это показал. Перетасовав свои карты, фокусник заново их раскладывает в ином порядке. Сначала нам кажется, что ни одной не пропало, но так ли это? Если приглядеться получше, то мы увидим, что на самом деле одной карты всегда недостает, — и это всегда одна и та же карта: репрезентация коллективного убийства. Все остальное, что происходит, подчинено этому исчезновению, и видеть здесь только комбинаторику — значит видеть только второстепенное. Впрочем, и ее невозможно разглядеть до конца, если не понимать, какому тайному плану она соответствует.
Структуралистский анализ основан исключительно на принципе различительной бинарной оппозиции. Этот принцип не позволяет распознать ту предельную важность, какую имеет в мифологии коллективное насилие всех против одного. Структурализм видит здесь лишь одну оппозицию среди прочих и возводит ее к общему правилу. Он не приписывает особенного значения репрезентации насилия, когда она имеется и a fortiori [тем более, лат.] — когда она отсутствует. Его аналитические инструменты слишком элементарны, чтобы понять, что именно утрачивается в ходе трансформаций подобных той, какую я только что выявил. Если фокусник слишком долго тасует карты и потом раскладывает их в ином порядке, то его цель — отвлечь нас от той карты, которую он спрятал, а если мы все-таки заметили ее исчезновение, то заставить о нем забыть. В лице наших структуралистов мифологический и религиозный фокусник располагает очень благодарной публикой. Разве наши исследователи мифологии могут заметить маскировку какой-то сцены, если они стараются эту сцену не заметить, даже когда она бросается в глаза?
Обнаружить исчезновение коллективного убийства в переходе от мифа о титанах к мифу о куретах — значит понять, что трансформация такого рода может происходить лишь в одном направлении — в том, какое я сейчас указал. Разумеется, коллективное убийство может исчезнуть из мифологии. Оно только и делает что исчезает; но очевидно, что, однажды исчезнув, оно уже не может вернуться, не может явиться во всеоружии из какой-нибудь чистой комбинаторики, словно Афина из головы Зевса. Как только миф переходит от формы мифа о титанах к форме мифе о Бальдре или о куретах, возвращения к прежней форме никогда не происходит; оно немыслимо. Иначе говоря, у мифологии есть история. Я могу признать этот факт, не впадая в старые иллюзии историцизма; необходимость исторических или, если угодно, диахронических этапов возникает из чисто текстуального и «структурного» анализа. Мифология стирает коллективное убийство, но заново она его не выдумывает, поскольку, судя по всему, она его никогда и не выдумывала.
Все это отнюдь не означает, что миф о куретах происходит из мифа о титанах, что он является трансформацией этого мифа и никакого другого. В мифологии более или менее повсюду имеется достаточно коллективных убийств, так что у нас нет нужды ни в одном из них в частности. Однако получше разглядев миф о титанах, мы понимаем, что отраженные в нем религиозные представления, возможно, не так уж отличались от представлений, отраженных в мифе о куретах, и даже если миф о титанах и сохранил репрезентацию коллективного убийства, он все равно тоже должен был подвергнуться определенной манипуляции. И действительно мы в нем находим (и снова к выгоде Зевса) то же распределение добра и зла, что и в мифе о куретах. Коллективное насилие сохраняется, но оно объявлено дурным, так же, как и каннибализм. Как и в мифе о куретах, насилие переложено на более раннее мифологическое поколение, то есть на религиозную систему, которая теперь воспринимается как «дикая» или «примитивная».
Перед мифом о титанах дети и наивные люди испытывают чувство страха, своего рода испуг. Наши современные этнографы сказали бы о таких людях, что они отдаются во власть аффективности. Я и сам (по их утверждениям) впадаю в аффективную этнографию, обреченную на сентиментальную бессвязность. Точно так же, как писатели-реалисты в 1850 году, наши гуманитарные науки видят в нечеловеческом холоде и бесстрастности самое подходящее для научного знания состояние духа. Математическая строгость точных наук вызывает восхищение и часто заставляет понимать слишком буквально метафору «строгости». Тогда исследование начинает пренебрегать теми чувствами, от которых нельзя отказаться безнаказанно, так как они играют существенную роль в самом изучаемом предмете — в данном случае в мифологическом тексте. Даже если бы и было возможно провести полное разделение между анализом структур и «эффективностью», то все равно не стоило бы его проводить. Чтобы постичь секрет мифологических трансформаций в наших двух примерах, нужно учитывать те чувства, которые этнография презирает. Напускать на себя ложную строгость, чтобы не показаться безоружным, — значит, на самом деле, лишать себя своего лучшего оружия.
Наши истинные победы над мифологией не имеют ничего общего с этой ложной бесстрастностью. Они восходят к той эпохе, когда наука без совести (la science sans conscience) еще не существовала, и они суть анонимное творение тех, кто первым поднялся против охоты на ведьм и критиковал гонительские репрезентации нетерпимых толп.
Даже с точки зрения чисто формального анализа и всего того, что считается сильной стороной современной науки, нельзя придти к удовлетворительным результатам, если не учитывать коллективное убийство, когда оно имеется, или же, когда оно отсутствует, — ту тревогу, которая приводит к его исчезновению: именно вокруг его отсутствия и организуются по-прежнему все репрезентации. Если мы не хотим видеть эту тревогу, мы никогда не сможем выявить даже строго комбинаторные и трансформационные аспекты отношений между некоторыми мифами.