Литература факта
Не проза документа, а проза, выстраданная как документ.
В. Шаламов
Но что такое факт? Под фактом следует понимать достоверность документа или события, доказанного или подтвержденного из разных источников. Правда, тут же возникает вопрос: способна ли современная литература овладеть логикой факта и при этом не исказить его отношение к исторической истине?
Авангардная литература ищет незамутненный и чистый взгляд на мир, и находит его в машинных имитаторах человеческого глаза. Отсюда множество техник наблюдения, которые используют авангардные литературные теории 20–30-х годов, где проводится раздел между наблюдающим (его возможностями) и тем, что он наблюдает. Эффект Реальности связан с иллюзией нахождения объективной позиции наблюдения или «точки зрения». Литература факта — это целый жанр новой революционной, «классовой» литературы, сюда относятся: «…очерк и научно-художественная, т. е. мастерская, монография; газета и фактомонтаж; газетный и журнальный фельетон (он тоже многовиден); биография (работа на конкретном человеке); мемуары; автобиография и человеческий документ; эссе; дневник; отчет о заседании суда, вместе с общественной борьбой вокруг процесса; описание путешествий и исторические экскурсы; запись собрания и митинга, где бурно скрещиваются интересы социальных группировок, классов, лиц; исчерпывающая корреспонденция с места (вспоминается замечательное письмо Серебрянского в „Правду“ о том, как они тушили нефтяной пожар в Баку); ритмически построенная речь; памфлет, пародия, сатира и т. д. и т. д. // Все это практиковалось уже время от времени и ранее, но все это гуляло совершенно в особицу и трактовалось как какой-то „низший“ род литературы, между тем как здесь должен лежать центр тяжести художества нашей эпохи, и — вдобавок — все это должно быть синтетически увязано в невиданный еще формальный узел, где былую роль „свободного воображения“ играло бы диалектическое предвидение»[157]. Прежние подходы заслоняли жизнь, наделяли ее ложными классовыми мифами и символами (прежде всего непролетарскими, дворянско-буржуазными), не давали увидеть, почувствовать, как она есть, напрямую, непосредственно, в своей повседневности. Вооруженный взгляд должен был отыскать и обнаружить жизнь, как она есть в ослепительной простоте и естественности. И не только. Главное, что жизнь Природа, Социум и сам Человек открыты к преобразованию и радикальной переделке. Этот взгляд приходит отовсюду, откуда можно увидеть мир независимо от тех значений, которые мы ему приписываем. Мы не знаем до того, как получим вооруженный взгляд, что и как этот мир есть, что он значит для нас. Широко используются независимые от наблюдателя средства наблюдения: телескопы, микроскопы, аппаратура для кино- и фотосъемки, т. е. отчужденный погруженный в себя глаз, не знающий имен наблюдаемого мира. Например, авиа-глаз Сергея Третьякова: образ земли с высоты полета аэроплана[158]. Напомним о фотоглазе Родченко и кинооках Дз. Вертова. В авангардной и модернистской литературе XX века накопилось достаточно много литературных техник отстраненного наблюдения. Она близка Ф. Кафке и М. Прусту, Дж. Джойсу и А. Белому, А. Платонову и И. Бабелю, активно использовалась в поэтическо-философской группе Обэриу (А. Введенский, Д. Хармс, Л. Липавский и др.), размышления о ней мы находим у В. Беньямина и Б. Брехта, Вс. Мейерхольда и С. Эйзенштейна.
В авангардном искусстве и гуманитарной науке в целом (включая феноменологическую философию прежде всего) наблюдался резкий отказ от прежних условий и техник наблюдения. Опыты по остраннению видимого (поиски новой Реальности/Жизни) высвободили наблюдателя, сняли с него вековой обет следовать за всезнающим «толстовским» взглядом, готовым предъявить читателю моральные требования, всему научить и образовать, укрепить его веру в вечные ценности. И как только литература освободилась от этого всепроникающего авторского взгляда, контролировавшего реальность, в ней сразу же появилось множество наблюдателей, конкурирующих между собой, и единый образ ее стал собираться из отдельных фрагментов, из «точек зрения», каждая из которых не упраздняла, а дополняла другую.
* * *
Для В. Ш. факт — не вещь, а свидетельство, совпадающее с режимом истины, установленным в повествовании[159]. В. Ш. сам есть «факт», поскольку является очевидцем, способным к свидетельству (вынесшим голод, холод, унижения и пытки). Такого рода факты нельзя интерпретировать, они не поддаются толкованию, их можно лишь отвергнуть, уничтожить, стереть их следы, но нельзя отменить. Не стоит забывать, что физиология ГУЛАГа — фактографическая основа основ документальной прозы В. Ш. Факт получает критерий истинности в результате свидетельства. Так писательство может оказаться сродни спиритическому сеансу, где автор-медиум выводит знаки письма, подчиняясь неведомым силам другого мира, сам же не имеет к ним никакого отношения, он лишь проводник. Так писать, как если бы писал не ты сам, а тобой писали: «Трудность заключается в том, чтобы найти, почувствовать какую-то нужду. Руку, которая водит твоим пером. Если это рука человека — моя работа подражание, эпигонство. Если же это рука камня, рыбы или облака то я отдаюсь этой власти, возможно, безвольно. Как тут проверить, где кончается моя собственная воля и где граница власти камня»[160]. Язык должен быть освобожден от собственной языковой компетенции, должен быть максимально отнесен к тому, что должен выразить, «зафиксировать», «отразить», «передать». Другое дело — возможен ли подобный подход при иных условиях наблюдения/воспоминания?[161]
Если рассматривать «Колымские рассказы» исключительно как документ, то мы столкнемся с неразрешимой проблемой, как освободить этот «документ» от художественности, метафоричности, эстетическо-нравственных установок, окрашиваний и тонов, ведь он должен только свидетельствовать. В. Ш. ссылается на наступление века новой литературы, литературы документа, хотя документ им понимается в качестве форсированного художественного образа.
«На каком языке говорить с читателем? Если стремиться к подлинности, к правде — язык будет беден, скуден. Метафоричность, усложненность речи возникает на какой-то ступени развития и исчезает, когда эту ступень перешагнут в обратной дороге. Начальство, уголовников, соседей — буквально всех — раздражает витиеватость интеллигентской речи. И незаметно для самого себя интеллигент теряет все „ненужное“ в своем языке… Весь мой дальнейший рассказ и с этой стороны неизбежно обречен на лживость, на неправду. Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью. Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем — если что-либо запомнилось, то запомнилось позднее. Ни разу я не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону — я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы — словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное, примитивное мышление. Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать? Обогащение языка — это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости.
Я вынужден писать тем языком, которым я пишу сейчас, и, конечно же, у него очень мало общего с языком, достаточным для передачи тех примитивных чувств и мыслей, которыми я жил в те годы. Я буду стараться дать последовательность ощущений — и только в этом вижу возможность сохранить правдивость изложения. Все же остальное — мысли, слова, пейзажные описания, выписки из книг, рассуждения, бытовые картинки — не будет правдивым в достаточной степени. Но мне все же хотелось бы, чтобы правда эта была правдой того самого дня, правдой двадцатилетней давности, а не правдой моего сегодняшнего мироощущения»[162].
В. Ш. провозглашает эффективность, нехудожественность документа, видя в нем результат художественной обработки. Все тот же витгенштейновский вопрос: как писать о том, о чем нельзя писать? Читаю стихи Шаламова, сравниваю с его прозой, с доверием к собственным интуициям чтения («подготовленного») и чувствую не столько, конечно, фальшь или неверность тона его письма, сколько внутреннее напряжение. В. Ш. видел в высокохудожественном письме идеальный образ (канон) литературы, к которой он стремился. Это стремление было своего рода компенсацией за годы пребывания в сталинских лагерях, доказательством того, что можно вновь подняться, как та же ветка лиственницы из смерти и покорности. Можно догадаться, чего опасается В. Ш., и в чем он винит другие литературности. Все более совершенные приемы литературного письма препятствуют превращению прозы в документ. В «Колымских рассказах» неизменно присутствует тяга к высокохудожественному исполнению, эстетическое чувство, некий добавок, который ослабляет действие истины. Иногда появляются не те, чужие слова и сочетания, эстетически оправданные, но несколько декоративные, отвлекающие читателя. Еще более это заметно по стихотворениям В. Ш., где упрощенная рифма постоянно ослабляет действие стиха. Мне казалось, что В. Ш. как будто нашел некую возможность для «достоверного» выражения гулаговского опыта, то, что должно было разрушить любую форму, навязанную извне реалистическими трафаретами классической русской прозы, то, что сопротивлялось бы эстетизации лагерного опыта. Нужна была намного более свободная форма, близкая «белому стихосложению», не ограниченная легкоузнаваемыми стихотворным приемами. Но В. Ш. не смог выйти на уровень подобного эксперимента. В прозе В. Ш. сохраняет интерес к интриге с уклоном в морализацию, а некоторые условности минималистского стиля явно смягчают ужас и нечеловеческое в ГУЛАГе.
Ни Шаламов, ни Солженицын не справились с задачей прямого отображения гулаговского мироустройства. Правда, Солженицын и не ставил иных задач, кроме как разоблачения, «открытия правды», возобновления памяти о сталинских преступлениях. А это задача заключалась в том, чтобы найти язык, который действительно позволил бы отобразить реальности ГУЛАГа, без какого-либо эстетического или исторического вмешательства… Солженицын создает свой особый русский язык, «язык-говор» (со своим словарем), и разом избавляется с помощью универсального литературного языка от гулаговской немоты.
Подчас литература сталкивается с такими фактами, которые не допускают возможность их художественного воплощения: «…как рассказать о том, о чем рассказывать нельзя? Нельзя подобрать слова. Может быть, проще было умереть»[163]. В. Ш. сомневается в том, может ли литература остаться той же самой, например реалистической (в классическо-аристотелевском смысле)? Возможен ли язык, в котором не было бы ничего от сострадания, надежды, боли, чтобы он дал нам способность увидеть то, о чем нельзя говорить? И чтобы мы после этого остались бы в здравом уме? Такой вот не моргающий глаз, глаз-бельмо, — все видит, даже мельчайшие детали и самое ужасное, причем близко, но ничего не понимает, это что-то похожее на гоголевский взгляд («две черные пули») и взгляд платоновского «евнуха души»[164]. Язык, даже так тонко разработанный в литературе авангарда, не годится. Дело литературы не в усилении возможностей реалистического описания ГУЛАГа (оставим это бесстрашию историков), а в том, что для него вообще нет языка. Только через отказ от самой себя и только обратившись к поиску особого языка, который смог бы что-то сказать о том, о чем нельзя, невозможно говорить.
Хотя, как мы сегодня знаем, В. Ш. прекрасно понимал, что должно произойти с литературой после «позора Гулага» и «печей Освенцима», он все же надеялся, что сможет передать этот опыт нечеловеческого, исходя из тех возможностей, которыми располагает в качестве свидетеля/жертвы сталинских преступлений. Поэтому для него личное свидетельствование значило много больше, чем литература.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК