Рождение мысли из свободы и сострадания (Николай Бердяев)

«…Думаю, что я сильнее чувствую зло, чем грех. Я поражен глубоким несчастьем человека еще более, чем его грехом. Для меня всегда было неприемлемо понятие греха как преступления, вызывающего грех, и кару со стороны Бога. Падшесть мира означает не только греховность мира, ее значение шире. По характеру своему я очень склонен чувствовать собственное несовершенство и греховность. Мне совершенно чуждо чувство самоправедности. Но я с особой силой чувствую страдание и несчастье. В мировой жизни есть глубокая неправда, есть безвинное страдание. Это с трудом может признать учение о греховности, которое считается наиболее ортодоксальным. Я еще буду говорить о том, что учение это требует радикальной переработки. В традиционной своей форме это учение ведет к атеизму. Моя вера, спасающая меня от атеизма, вот какова: Бог открывает себя миру. Он открывает себя в пророках, в Сыне, в Духе, в духовной высоте человека. Но Бог не управляет этим миром, который есть отпадение во внешнюю тьму. Откровение Бога миру и человеку есть откровение эсхатологическое, откровение Царства Божьего, а не царства мира. Бог есть правда, мир же есть неправда. Но неправда, несправедливость мира не есть отрицание Бога, ибо к Богу неприменимы наши категории силы, власти и даже справедливости. Нет ничего мне более чуждого, чем довольство миром, чем оправдание миропорядка…»

Остановимся здесь. Пожалуй, даже незачем называть имя автора. Каждый, кто хоть однажды был его читателем, слышал его интонацию, вероятно, уже узнал его. Узнал даже не по исповеданию, не по утверждению мысли, но по звучанию речи, слегка сумбурной, спешащей, угловатой, иногда чуть ли не по-детски безыскусной, подкупающее искренней, как бы выплескивающей вовне волны обнажающего себя я. В этой обнаженности есть какая-то требовательность; его интонацию не забудешь так просто, не отмахнешься на лету, словно ты наедине с этим исповеданием и надо чем-то на него ответить. Дело совсем не в том, что называют «силой слова». Писали ведь куда искусней, тоньше, звонче, острей. Русская литература за полтора века обнаружила такие силы и возможности языка, что, кажется, запасы их уже исчерпаны. Но иногда само как бы «неумение» писать «по-писательски», какая-то совершенная неозабоченность словесной тканью, намеренной «сотканностью» несет в себе гениальную интуицию выразительности. Такая интуиция была у Николая Бердяева, это была интуиция литературной «незащищенности», почти детскости.

Язык, стиль в данном случае – только первый, но и самый верный доступ к мысли. Кажется, что высказанная мысль только что родилась в нем; она несет в себе его тепло, но при этом не воплощается целиком ни в одном из его текстов. Автор словно перерастает то, что собирается сказать. Точнее, задуманное, пережитое, угаданное интуитивно как будто никогда не дотягивается до своих окончательных слов. При этом мысль или оценка, однажды высказанная, повторяется у него бесконечно; все его книги, как озера, соединены сообщающимися каналами, один и тот же поток бежит из одной акватории в другую.

«Творческая работа во мне пассивна, нет усилий. Мне кажется, что из глубины во мне подымаются волны, все выше и выше, все светлее и светлее. Из этих волн рождаются мысли» (Из записных книжек). Волны предшествуют рождению слова-мысли; как не вспомнить столь далекого от него Блока, рассказавшего, как рождаются у него стихи. И тот напор, который выносил эти волны на поверхность, был, пожалуй, и самым сильным из бердяевских талантов. Как обозначить его? Это был дар опыта метафизического самопознания, сопряженного с талантом поражающей человеческой открытости. Душа его как бы запросто превращается в метафизику. У нас на глазах. В непосредственности этих превращений он не имеет себе равных в русской мысли. Обкатываясь, переливаясь из одной формы в другую, бердяевская мысль созревала всю жизнь, достигнув наибольшей точности и остроты в последних книгах. Прежде всего в философской автобиографии, откуда взят был приведенный вначале отрывок. Благодаря удивительной этой простоте – строить философию из себя, из своих переживаний, из осмыслений своего опыта, Бердяев столь настоятельно вовлекает нас в общение всеми своими интуициями, мышлением, верой.

I

Его мир кажется текучим, его слово несущимся, при этом оно всегда заключено в твердые берега раз и навсегда устоявшихся очевидностей. Но он не запирался в келье своего учения или веры в бесстрастно-горделивом покое среди непосвященных профанов, не дарил им отрешенно-зрелые плоды духа. Он и мистиком и метафизиком мог вести напряженный диалог, нет, страстный спор с традицией, догматикой, постулатами веры других. Поэтому Бердяев как христианский мыслитель более всего интересен именно в этом диалоге при всей его трудности и жертвенной открытости. Об этой трудности и пойдет речь.

Он, как и столь отличные от него Лев Шестов и Семен Франк, писал всю жизнь, по сути, лишь одну книгу, в каждом новом своем сочинении вынося на первый план какую-то одну грань, умозрительную, нравственную, социальную, того округлого многогранника, внутри которого живет, мыслит, дышит, чувствует, бьется, негодует душа Николая Бердяева. Единственная эта книга называется Самопознание, может быть, самая яркая из его работ, которая обнимает все им созданное. Познавая себя, он создает мир своих «философских объектов». Разумеется, не он один. Но у Бердяева эта связь я, проецирующего себя в мир, с результатами познания выражена наиболее рельефно и настойчиво. «Философия начинается с размышления над моей личной судьбой» (Я и мир объектов), – не только утверждает он, но и свидетельствует каждой страницей. Именно такое подчеркиваемое им начало мысли отличает его от других мыслителей, озирающих познаваемое ими пространство как бы сверху или со стороны. Он строит свой философский мир на произволе чувств, на бунте реакций, на фундаменте неоспоримой нравственной правоты. (Но разве не такое главенство воли бунтующего индивида, созидающего миры и разбивающего все стенки, ставил своим идеалом Шестов, так и не попытавшись по-настоящему его осуществить?) В биографических статьях о Бердяеве мы читаем: «выдающийся русский мыслитель», всегда подчеркнуто русский, но при этом для русской культуры он все же по-своему своенравен, отчасти экзотичен. По многим своим темам и замыслам, по философскому размаху, он, кажется, целиком принадлежит Западу. В категориях же западной мысли – даже по сравнению с Киркегором и Ницше – его мышление показалось бы громокипящим кубком эмоций, некой лобовой атакой интуиций, заявляющих: а я, вот, думаю так, так чувствую и потому спорю! Его смелость в обращении с идеальными, метафизическими материями видится, наверное, чуть ли не безудержной удалью, либо какой-то философской беспечностью, опять-таки русской-прерусской по своим истокам, задушевной и потому пленяющей. Пленяющей, но при понимании душевных границ этого плена. С некоторым усилием его можно было бы назвать и богословом, ибо как-никак он повсюду говорит о Боге, но среди богословов он – не то, чтобы не «профессионал», но в корне отличен от исследователя священных текстов. Чтобы быть богословом, мало говорить о Боге, нужно войти в уже готовую структуру непреложных понятий, предложенных Откровением и выработанных Преданием Церкви. Богослов – всегда наследник, если и сеющий что-то свое, то на общем, распаханном поле, на котором много раз уже снимали урожай. У Бердяева же источник или, скажем, видимый канал откровения находится в нем самом, в этом смысле он скорее мистик, «имеющий прямой контакт», но его видение неба коренится не только в созерцании, но и в социальном опыте. Его ценят как публициста, но и в публицистике – все та же взыскующая, ранимая душа, вышедшая на площадь, но не преодолевшая своего одиночества. Однако и на площади, там, где убеждают массы, ему не хватает забронзовевшей ораторской прямолинейности, он всегда уязвим и открыт в том, что пишет. Он важен и как историк культуры, но если вчитаться в его книги о Хомякове, Леонтьеве, Достоевском, в его Русскую идею, даже в Философию неравенства, то мы увидим в них продолжение той же «духовной автобиографии». Из этих книг мы узнаем о нем все же чуть больше, чем о тех, о ком он писал. И вот деталь: нигде, если не ошибаюсь, мы не встретим в его текстах ни одной точно выписанной, а не приведенной по памяти цитаты. (За исключением, может быть, этюда о Якобе Беме, где цитаты приводятся только по-немецки, без перевода). Его, по выражению Стефана Цвейга, можно было бы назвать «певцом своей жизни» в философии.

Но как бы мы ни относились к той или иной стороне его дела, подлинный масштаб Бердяева, смысл его творчества в целом скрывается за тем, что прежде всего бросается нам в глаза. Не так легко измерить масштаб этого творчества, определить его место в пространстве русской духовной культуры. В чем его основная роль, что он значит для нас как религиозный мыслитель? Выслушаем для начала критиков-современников. «Быть может, все религиозно-философское обаяние произведений Бердяева, – пишет о. в. Зеньковский в Истории русской философии, – определяется именно своеобразной амальгамой христианских идей и внехристианских начал: многим и в самом деле кажется, что перед нами начало “новых путей” в религиозном сознании». О. Г. Флоровский в Путях русского богословия упрекает его в романтическом утопизме. С. Булгаков в Свете Невечернем говорит еще резче – о демоническом, человекобожеском характере бердяевской философии творчества. «…Казалось бы, он пришел к Богу, – пишет богослов и публицист архим. Константин Зайцев (Зарубежная Церковь), – но не обрел ни предмета возвышающей Любви, ни источника спасительного Страха. Отсюда соблазнительно-скользкая переливчатость, отсюда всеохватывающая беспредметность его писаний, которые касаются религиозной проблематики». Утопизм, амальгама, беспредметность… Так говорят наиболее просвещенные из отечественных критиков, для Запада же, судящего, как правило, не со стороны того, что должно было быть, а исходя из того, кем человек сам себя заявляет, и потому настроенного более доброжелательно, Бердяев часто воспринимался как представитель как раз православной мысли[100]. И по сей день среди тех, кто говорит от имени ортодоксии, повелось с кривой усмешкой говорить о романтизме Бердяева и сильно морщиться, если речь зайдет о его православии. И, надо признаться, критиковать его чрезвычайно легко, и, что хуже всего, легко критиковать справедливо, коль скоро справедливость мы привычно отождествляем с той мировоззренческой скалой, на которой стоим[101].

Но, повторяю, именно эта его открытость для критики, его уязвимость, есть наиболее глубокая в нем черта, вытекающая из самой сущности его мышления и исповедания. Разве философствуют только на интуициях, богословствуют на одних мистических пристрастиях, провозглашают истины из светло шумящих волн? Так всегда вправе спросить обитатели той или иной скалы, отгороженной от болот и топей, во всеоружии твердых, отточенных аргументов. И зачастую ответить на уровне этих аргументов Бердяеву бывает непросто. Тех, кто ждет лишь твердого прохождения царского пути, давно проложенного православной мыслью, вряд ли убедят взволнованные речи о «несотворенной свободе», «о примате свободы над бытием», о «темной бездне в Боге», об «ущемленности бытия злом», о «творчестве и объективации», о «совершении истории в небесном прологе» и «эсхатологическом освобождении от плена века сего». Кажется, слишком легко, переливчато, совсем нестрого и неконкретно говорит он обо всем этом. Проще всего не слушать, отмахнуться, посочувствовав при этом искренности мыслителя и пожалев, что благие порывы не воплощаются в доброе солидное дело. Но именно эта незащищенность перед всякой критикой пленяет; в ней соединяется какая-то жертвенность и редкая сила человеческого свидетельства. Как будто, несмотря на все свое одиночество, он ходатайствует за других, берет на себя бремя их дерзаний и заблуждений, несет на себе искупление чьих-то философских грехов, расплачиваясь за это собственной уязвимостью, пресловутым романтизмом и «утопическим», «ущербным», очень мало православным, «соблазнительным» православием.

II

Духовный путь (стиль или облик) Бердяева нес в себе постоянный вызов и риск, исток которого можно скорее всего ощутить в карамазовском бунте. «Мир есть неправда», – повторяет он из книги в книгу, но не возвращает Творцу билет, а просто удаляет Его с арены мира и тем самым снимает с Него бремя ответственности за злые дела, которые творятся на земле. И даже на свой лад «моделирует» Бога, иной раз как бы не задумываясь, вступая в спор с самим Откровением. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…», – прокатывается эхом в интонации его мысли, пронизанной философским бесстрашием. Бердяев не оглядывался на следы, оставляемые его текстами. Но смелость эта была не только его личной смелостью; казалось, в нее было вложено задание, которое предстояло исполнить. Задание это вырастало не только из собственной судьбы Бердяева, но и из «духовной ситуации эпохи»; усвоив доставшееся ему наследство «отпавшей от корней», «отщепенской» интеллигенции с накопленным ею опытом «уязвленной совести», социального и религиозного бунта, муки истории, с ее упором на зле и страдании ближнего, он должен был переплавить все это в христианском горниле. Найти – разгадать в Боге – разрешение тех вопросов, которые были этим далеким от православия опытом поставлены. Эти вопросы породили ряд антиномий, ряд загадок о человеке и его предназначении.

Имеет ли смысл человеческая жизнь здесь, на земле, или же смысл этот надо искать лишь на пути возможного спасения человека за пределами земной жизни?

Имеет ли смысл человеческая история (и связанное с ней социальное бытие человека) или же она есть один из призрачных образов лежащего во зле мира (причем во зле только внутри человека, никак не вовне), препятствующих осуществлению христианского дела спасения?

И, наконец, обладает ли человек свободой, не одной лишь свободой послушания и непослушания, не только свободой выбора между «тихим и безмолвным житием» и окаянством блудного сына, проматывающего отцовское достояние, но свободой творческой, определяющей место человека, стоящего перед Богом на земле?

Нетрудно заметить, что эти вопросы, уложенные здесь по подобию кантовских антиномий, несут в себе вызов церковной традиции, той, которую мы знаем. Они заряжены спором, которым Бердяев жил всю жизнь. Разумеется, это был не только его личный спор, он бродил, закипал на всем русском пространстве (которое всегда было шире государственных границ) на протяжении двух последних веков, но непременно вызывался кто-то, кто говорил: вот я! пусть этот спор будет во мне. Философская драма Бердяева – в столкновении двух плохо примиримых друг с другом свидетельств, опытов, традиций, можно сказать, что и двух душ, и каждая из них разрешала этот спор по-своему. В самом начале пути Бердяев отряхнул с себя прах марксизма (в то время он еще мало кому казался прахом), с которого он начинал, как и многие его современники. Но это касалось лишь его, марксизма, теоретической, а не раненной социальной несправедливостью части, которая в лице Бердяева не стала от нее отрекаться, ища смирения и тихого пристанища в доме Отчем, но именно там построила личную свою (хотя, как мы сказали, не очень защищенную) крепость. И хотя он стал затем одним из самых острых критиков «интеллигентской правды», оставаясь самим собой, он шагнул в христианство со всеми «гуманными»» недоумениями, и правдами, и страстями. В этом и заключалась его задача: пойти им навстречу, воплотить недоумения в дерзновениях, найти философское место в том новом, подлинном опыте, который он обрел в найденной им в молодости вере. Отсюда – рискованность его пути и раскованность мысли; выйдя на свою столь необычно одинокую тропу, он пожертвовал некой замкнутой полнотой церковности, огражденной высокой зубчатой традицией. С этой внутренней философской задачей он по-своему справился, не только ответив на поставленные вопросы, но и видоизменив их, придав им новую личностную глубину и наступательный смысл. Опыт гуманизма, обычно изгоняемого из Церкви, импульс «всемирной отзывчивости» ко всякому злу, который вынесла в себе русская интеллигенция, именно она со всеми ее крайностями, кружковщиной, фанатизмом, Бердяев сумел в себе очистить, поставить перед Христом, выразить в новых вызовах и вопросах, заново осмыслить их в масштабе совершенно иной духовной культуры. Можно указать, по крайней мере, на три новых «опыта» – «решения», обретенных и осмысленных им:

это опыт оправдания человека – в смысле творчества;

опыт парадоксальной этики – в назначении человека;

опыт философии человеческой судьбы – в смысле истории.

Речь идет, разумеется, не только о готовых книгах, которые можно взять с полки, но о трех основных направлениях, по которым двигалась его мысль.

На каждом из них им было найдено нечто невиданное, бердяевское, спорящее, спорное и даже несколько мистико-фантастическое. Многие из его критиков видели только эту фантастичность, отправив ее в ссылку в философское небытие под кличкой «бердяевщина». Но термин сей – не определение, но, бердяевским языком говоря, лишь объективация читательского раздражения. Противление, на мой взгляд, вызывает даже не произвольность метафизических конструкций Бердяева, часто отталкивает уже первоначальная интуиция его творчества. Отталкивает именно то, что всякой мыслью своей он властно навязывает не то, что утверждается умом, ни его конструкции, а всего себя, страждущее, страстное, созидающее на протестах я. Это я заявляет о себе даже не в истоке, а на каждом отрезке, пробегаемом его мыслью. Оно, я, вольно или невольно, выступает страстным, самовольным адвокатом Бога перед неоспоримым ощущением мирового зла и безвинных человеческих страданий.

То верующее мировоззрение, с которым спорил Бердяев и которое отвергало и продолжает отвергать его самого, «не болело», скажем так, этой темой. Зло для Церкви неизбежно вырастало из греха, и грех, строго говоря, был единственным злом по понятиям христианской святости. «Избавь меня от единственного и величайшего зла – греха», – говорится в молитве преп. Парфения Киевского. Но грех, по сути, мог быть единственным злом только для преподобных, тех, кто отсек себя от человеческой толпы и обыкновенной участи. А для всей прочей стенающей твари злом был неумолимый беспорядок истории и природы, войны, гнет сильного, право богатого, череда эпидемий, засух, моров и наводнений. Этих вещей нет в аскетике, утешение о «все ко благу устрояющем Промысле Божием» не достигает слуха бесчисленных жертв. Да и сама проблема оправдания Бога граничит с кощунством; Господь Сам недвусмысленно говорит об этом в книге Иова. Легко рассуждать о «неисповедимых путях Господних», но это речи друзей Иова, служащие к утешению их же самих. Но мир, в котором мы живем, более всего полон именно не-объясненного зла. Бердяев вслед за Достоевским пытается нащупать духовный нерв страдания, страдания как искупительного, очищающего перенесения зла. В этой «подключенности» его мысли к необъяснимому злу лежит исток его прозрений и возможных «ересей».

Однако мысль его, словно не выдерживая высоты задачи или остроты вызова, как-то слишком легко уходит в сторону, воспаряет ввысь, падает в неразличимую бездну, скрывается в учении о «падшести мира». Вспомним первые строки Смысла творчества: «Дух человеческий – в плену. Плен этот я называю “миром”, мировой данностью, необходимостью. “Мир сей” не есть космос, он есть некосмическое состояние разобщенности и вражды, атомизация и распад живых монад космической иерархии. И истинный путь есть путь духовного освобождения от “мира”, освобождения духа человеческого из плена у необходимости».

Здесь он начинает говорить на языке почти манихейского дуализма, который он сам отвергает и который вместе с тем получает у него метафизическую санкцию. Освобождение от плена в мире призрачно, оно порождает «объективацию». Позднее он создаст величественное, хрупкое, по-своему волнующее учение о безнадежности окончательного воплощения всякого творческого акта, о «муке» объективации, о том, что через эту муку должно пройти всякое раскрытие духа, об окончательном разрешении от нее в Царстве Духа. Говорю «позднее» потому, что тема настоящей статьи – не столько «система философии» Бердяева (о ней уже написаны многие солидные книги), сколько истоки, стимулы, «страсти» его мысли. Первый такой стимул – острое переживание им мучения твари, постоянно им исповедуемое. Второй – апофеоз человека, брошенный в небеса возглас о ценности человеческой личности. Мотивы эти взаимосвязаны. И в этой исходной своей интуиции Бердяев приближается к центральной теме русской религиозной философии – к идее Бого-человечества.

Эта идея принадлежит к самым ярким, подлинным открытиям русской мысли. Мистическому опыту, который стоит за ней, открылось то, что на языке Бердяева и Карла Барта можно назвать «человечностью Бога». Но «человечность Бога» означает принятие христианским сознанием всего предшествующего опыта гуманизма, оправдание человека, как бы грешен он ни был, перед беспощадным Богом старых теократий. Но это и христианское оправдание, ибо человек может быть не только спасен, но и до конца понят и осмыслен только верой. И этот поиск религиозного понимания и оправдания выразился в эсхатологической христианской тревоге русской мысли, в ее постоянной обращенности к Богочеловеку. Бердяев пошел по этому пути, пожалуй, дальше всех.

Он ищет и обретает человечность Бога в Его смертной муке, распятии. «Высшее иерархическое положение в мире – быть распятым» (Из Записных книжек). В интонации бердяевской мысли слышится даже какое-то сострадание к Богу; все, что Он творит, распинается, все высшее погибает; дух утяжеляется материей, всякий творческий порыв затягивается в плен мировой необходимости. Само творчество Бога проходит через муку объективации, испытывает неудачу. Неудачей оказывается прежде всего «историческое христианство» с его воспроизведением структур падшего мира, идеей господства над обращенным в рабство человеком. Человек унижен не только в своей социальной жизни, но и в самой религии. Тем самым унижен и Бог. Бердяев начинает с оправдания человека, с антроподицеи и приходит к теодицее, оправданию Бога. Теодицея означает для него защиту Бога от человеческих понятий о Боге, от возведенной на Него «клеветы» о Его якобы всевластии. Но открытие человечности Бога (через распятие) приводит его к новому осмыслению божественности человека. Он говорит о теогоническом процессе рождения человека в Боге. «Человек по своей вечной идее вкоренен в Богочеловечестве и связан с Богочеловеком. И потому можно сказать, что существует предвечная человечность в Боге, существует предвечный человек, которого Каббала называет Адам Кадмон. Человечность существует в вечности и должна реализоваться во времени». «Реализуя в себе образ Божий, человек реализует в себе образ человеческий и, реализуя в себе образ человеческий, он реализует в себе образ Божий. В этом тайна богочеловечности и величайшая тайна человеческой жизни. Человечность и есть богочеловечность».

Ill

Призвание традиционного философа – осмысливать неосмысленную, познавать непознанную реальность (перефразирую А. Ф. Лосева); призвание Бердяева – такую реальность создавать и философски оправдывать. Из интуиции богочеловечности или веры в нее исходят две его основные идеи: оправдание человека в творчестве и оправдание человека в истории. Богочеловечность открывается в искуплении, но искупление для него – лишь часть христологической истины, утверждает он, начиная со Смысла творчества. Другая часть ее осталась сокрытой, предоставленной откровению человека. «Бог ждет от человека антропологического откровения творчества, сокрыв от человека во имя богоподобной свободы его пути творчества и оправдание творчества». Нужно осознать эту мысль во всем ее широком контексте. Искупление уже совершилось в жертве Бога, и оно раскрыло образ Божий в человеке. Во Христе человек изначально потенциально свободен от власти греха, метафизически свободен от тяготевшего над ним рока. После Христа все стало иным, человеку открылась его свобода. Она есть то откровение, которое человек должен не только воспринять, но и продолжить. Заложенная в образе Божьем свобода должна быть осуществлена в творчестве. Творчество означает создание небывшего, небывалого для самого Бога. Человек живет в «восьмой день творения», он должен продолжить дело Творца. В то же время он погружен в злой, «плененный» мир, который есть болезнь бытия, божественного космоса. Творчество должно этот мир преодолеть, привести его к концу. И потому всякое творчество эсхатологично. Оно несет в себе апокалиптический огонь, который становится светом преображения. Но преображение не относится к этому миру, не может с ним ничего поделать; едва отделившись от первоначального эсхатологического порыва, оно остывает в мире, охлаждается. Между творческим актом и «воспринимающей» его материей существует непреодолимый разрыв. Плоть мира враждебна творческому духу. Отсюда у Бердяева следует сопоставление творчества с аскетизмом (и то и другое свидетельствует о победе над «миром сим»).

Это позволяет ему подойти к теме оправдания человека в гениальности и святости. «Гениальность – святость дерзновения, а не святость послушания». Он видит в творческом акте, как и в творческом аскетизме, жертву художника, которая оправдывает то и другое. В обоих случаях это жертва отречения от мира, вольного отречения. Творчество раскрывает заложенное в христианстве «даровое, даровитое чувство жизни». Если бы Бердяев последовал по пути этой интуиции, выразив ее в форме систематического учения, то, может быть, стал бы говорить затем о «даре» бытия, о «несокрытости бытия», об истинном ведении и видении этого дара в искусстве и философском мышлении, предвосхитив многие открытия современной экзистенциальной онтологии[102]. Но он ждет, просит, чтобы не сказать, требует, от Бога, прежде всего «дара» свободы, который, впрочем, уже и так дан и независим от Бога. Но Бог творит из свободы. Творчество исходит из свободы. Человек всецело, «тотально» свободен[103]. И здесь Бердяев, как всегда, словно не успевает за потоком прозрений, он захвачен грандиозными, космическими образами. В погоне за ними мысль его соскальзывает – соскальзывает, не взлетает! – к гностическому учению, развиваемому им вслед за великими германскими мистиками Мейстером Экхартом и Якобом Беме. При этом он словно не замечает, что их, как и его, бердяевский, гностицизм есть именно объективация тайны, ее падение в концепт, окаменение в понятии, опрощение в речь, которая заглушает собой безмолвие, ее облечение в понятия, ее претворение в вещи, о коих, следуя совету Витгенштейна, надлежит молчать. Но молчать не из опасения произнести что-либо этически или логически недолжное, но потому, что перед неизреченным надо «снять обувь» с мыслей своих.

Но, «обувь сняв», лучше остановиться, не идти в гностическое далеко. «Переобсудить проблемы, которые решает автор, – говорит Вячеслав Иванов в статье, посвященной Смыслу творчества, – значило бы трижды обежать за ним мироздание, да еще по таким темным, жутким, опасным местам и дьявольским топям, как “расщепление божественного процесса”…». Отметим лишь ведущую нравственную предпосылку его учения о свободе: Бог не ответственен за зло. Источник зла – в бездне несотворенной свободы, которая стоит вне Бога, и Бог не управляет ею. Властен над ней, но лишь в особом смысле, творческий акт Бога и творческий акт человека. Он есть то осуществление свободы, которое радикально противоположно греху. Не добро, по мысли Бердяева, противоположно, но именно творчество. В этой антитезе заключается вызов его парадоксальной этики.

Все этическое есть уже в каком-то смысле падшее, ибо этика начинается с грехопадения. Здесь Бердяев приближается к Шестову. Этика входит в мир тогда, когда появляется разделение на добро и зло, когда возникает человеческая порочность, боль, богоборчество. Этика началась с того, что принялись искать виновника зла. Сама религия стала постоянным свидетельством о виновности человека. Гуманизм, родившийся в ее недрах, в сокровенной форме высказался о виновности Бога и открыто отрекся от Него. В этом парадокс атеизма: несуществование Бога выводится из Его виновности. И проблему теодицеи Бердяев вводит в контекст именно такого парадокса.

Он различает три вида этики: этику закона, этику искупления и этику творчества (О назначении человека). Этика закона основана на различении добра и зла, она для него есть этика приспособления к падшему миру, к последствиям греха. Он прежде всего против всякой сакрализации этого приспособления, против «священнопомазания» его. Необходимость закона обусловлена грехопадением и сам закон рассматривается им в социальном контексте. Человек несет свое социальное послушание, но не все в этом послушании он должен оправдывать. Исполнение закона вовсе не обязывает к смирению перед историческим злом, ибо грех пронизывает всю человеческую историю. В истории не может возникнуть Царства Божия, и в этом смысле Бердяев – враг всех государственных теократий.

Этика искупления начинается с прорыва в мир любви Божией, с воплощения. Евангелие, которое возвещает о Боге, ставшем Человеком, во всем противоположно «законническому» миру. В этике искупления Бердяев более всего дорожит «парадоксом беззаботности». «Не заботьтесь, что есть и пить, во что одеться, не заботьтесь о том, чтобы создать семью или служить государству, не заботьтесь ни о каком положении среди людей, не заботьтесь даже о добре и зле и более того – даже о том, чтобы спасать свою душу». В озабоченности он видит нечто рабское, недостойное человека. И здесь он более всего силен в своей критике. «Из христианства сумели вывести самую отвратительную мораль, какую только знает моральная история мира – мораль трансцендентного, падшего эгоизма. Добрые так хотят пролезть в Царство Небесное, что у входа, где образуется давка, готовы раздавить большое количество оттесняемых ими в ад, в вечную погибель». Не в заботе и давке призван жить человек, но к спасению творчеством.

Однако и в этике творчества действует «парадокс объективации». Главная творческая задача человека заключается в том, чтобы осуществить Божий замысел о себе, раскрыть себя в Боге. Но, раскрывая себя, «выбрасывая» в мир свой творческий порыв, человек в то же время жертвует им; всякое творчество в каком-то смысле обречено, ибо не достигает своей изначальной цели. Движение духа костенеет, объективируется, творчество других доходит до нас уже охлажденным, отчужденным, сосланным навечно в объект. Вслушиваясь в эту мысль, уверяешься в том, что человеку по-настоящему известно лишь собственное творчество, самораскрытие собственного духа. В дуалистическом отвращении к миру есть оттенок духовного солипсизма. Впрочем, идеи Бердяева не связаны логикой рационально-целостной системы, чтобы не дать им оказаться в плену «объективации», их не следует доводить до логического конца.

IV

«Я принадлежу к людям, которые взбунтовались против исторического процесса, потому что он убивает личность, не замечает личности и не для личности происходит. История должна кончиться, потому что в ее пределах неразрешима проблема личности. Такова одна сторона теософической темы. Но есть другая сторона. Я переживаю не только трагический конфликт личности и истории, я переживаю также историю как мою личную судьбу, я беру внутрь себя весь мир, все человечество, всю культуру. Вся мировая история произошла со мной, я микрокосм. Поэтому у меня есть двойственное чувство истории, история мне чужда и враждебна, и история есть м о я история, история со мной. И я думаю, что тут есть эсхатологическая двойственность».

Здесь, как и повсюду в его текстах, перед ним раскрыта, обнажена изначальная интуиция, первичная очевидность, «экзистенциальная установка». Но вслед за установкой тотчас появляется и «учение» – об эсхатологическом смысле истории. Между тем и другим существует неустранимый конфликт – то, что принадлежит учению, есть уже объективация и экстериоризация того, что выносится «волнами» из первичного истока. В каком-то смысле неразрешимость этого конфликта вылилась в учение об объективации. И от того, что «учение», выбирая между верностью интуиции и рамками объективированного философского мышления, всегда предпочитало оставаться верным тому, что «открывалось в глубине», оно принимало характер неожиданный, то ли поразительно смелый, то ли мифический.

Все это относится и к учению об истории. Оно стоит под знаком прежнего дуализма: неодолимого отвращения к миру, живущему в падшем времени, и активностью творческого духа, обращенного к тому, что за временем. История мыслится Бердяевым как скачкообразный, катастрофический процесс, в котором совершается рождение Богочеловечества, созидание нового духа. В этом процессе в человеке открываются как творческие, благие, так и злые потенции. И те и другие ведут к концу исторического времени, но ведут по-разному. Апокалипсис зависит от человека, история кончается у врат Царства Божьего. Вместе с ней кончается и ад временного, падшего. Ад связан прежде всего с томлением во времени, его нет в вечности. Но в то же время у Бердяева есть и райское видение истории, истории, имеющей пролог на небе, почти как в Книге Иова, истории, задуманной Богом, творящейся человеком, но «обрастающей» падшим временем на земле.

Он склонен скорее отказаться от мира как космоса, но принять его как историю. Православной традиции свойственно скорее обратное. Бердяев впадает в крайность, но преодолевает вместе с тем то, что он называет «аскетическо-монашеским нечувствием истории». Нельзя пройти мимо этого конфликта. Со временем его идеи, «профетизмы» или «провокации» стали вызывать не столько противодействие, сколько странное равнодушие, почти глухоту. Чем известней он становился, чем дальше звучал его голос на Западе, тем безнадежней было невосприятие его русской средой. Он критиковал, нападал, проповедовал – его, в общем, не слышали. И дело было не в «ересях», но в различии вер. Как нечувствие истории, и захваченность ею могут услышать друг друга? И как тот, кто несом ею, болен ею, воспринимает того, кто всецело сосредоточен на истории личной души, полагая все прочее делом всеблагого Промысла, до которого слабым умом не дотянуться?

Характерным здесь было столкновение Бердяева с учительской, т. е. пастырской позицией епископа Феофана Затворника[104] на почве аскетики. Человек, призванный к гениальности (которая не совпадает с гением, но выражает лишь творческое «цветение» личности, в котором каждый человек может найти себя), не должен гнаться за святостью. Святости он едва ли достигнет, но лишь погубит свой творческий дар, не исполнит своего назначения на земле. Преи. Феофан же настаивал (как его воспринимал Бердяев) на равном для всех, едином христианском призвании на почве обычного бытового благочестия, которое подлаживается к миру. Учение Феофана он называет «сочетанием мистической аскетики с позитивно-утилитарным жизнеустройством и мироохранением, приспособлением религии искупления к последствиям греха, т. е. к миру». «Еп. Феофан проповедует идеал хозяйственной расчетливости и даже умеренной стяжательности. Для семьи хорошо и обогащаться. Не нужно заноситься ввысь, быть слишком духовным. Мирское буржуазное стяжательство отлично оправдывается аскетикой Феофана». В противовес ему бердяевская этика гениальности, в отличие от этики падшего, стяжательного закона, не дает советов, как жить, ни тем, более, как выжить.

Его легко упрекнуть в максимализме в ущерб мудрости, романтической гордыне, философском самоуправстве и многом другом. Его философия неотделима от проповеди, иной она быть не может. Но за столкновением с преп. еп. Феофаном слышится спор, который непрерывно идет в России последние два века. Речь идет о различии религиозных характеров, контрастности духовных путей в рамках единого исповедания. Условно говоря, есть царский, он же срединный путь, указанный преп. Феофаном, за которым стоит Предание, и есть путь, в одиночку проложенный Бердяевым, на котором звучит вечный ропот мыслящего тростника, выстаивающего под ветрами истории. Ропот то срывается в крик, то одевается в умозрения. На первом пути мы видим множество христиан, весьма ревностных, послушных закону и авторитету, правилам и обычаям, живущих богослужебным праздником Церкви, ее бытом и заповеданным ею покаянием. Праздник празднуется не только в храме, он живет и в душе подальше от мира и от преходящих его обликов… Впрочем, жизнь их, по совету еп. Феофана, может быть устроена прочно, здраво, патриотично, они легко вписываются почти в любую социальную систему и рамку. Они умеют быть покорными перед житейскими или историческими обстоятельствами. Во времена гонений аскетическое смирение может приводить их как к мученичеству, но в период мира – согласию с любым установленным порядком. В смиренниках и аскетах мы встречаем как религиозно освященную покорность, так и – как во времена религиозного подполья – мученическое стояние за правду, но за правду в Церкви, а не социального мира самого по себе, от которого христианская душа пребывала, как правило, как бы поодаль[105].

На другом пути происходит волевое вмешательство в жизнь, а оно никогда не бывает бесстрастным. Это путь религиозных «диссидентов» и реформаторов (естественно, гораздо менее многочисленных), что в российском контексте суть одно и то же. Упреки против них известны: они сосредоточены не на внутреннем греховном своем зле, а на чужом, внешнем, историческом, общественном или внутрицерковном. И потому им всегда не хватает смирения, «стояние их перед Богом» редко бывает безупречно прямым. Они думают своими идеями и проектами засыпать этот ров, разделяющий духовное и мирское, разрушить перегородку между спасающейся душой и падшим миром. Они часто хотят всего и сразу, и оттого не могут примириться с тем, что мир разделен на христиан избранных и отверженных, на спасенных и погибших, восстают на ад в вечной жизни, а во временной – на притворное или прохладное благочестие. Не приемлют того, что Церковь слишком сгибается перед мирской властью, когда власть ее терпеть не может, а когда как бы любит и ей покровительствует, недовольны тем, что Церковь подходит к ней слишком близко, да еще скрепляет особым богословием нерасторжимость сего брака. В этом смысле всякое «волнение» в Церкви, пусть даже оно относится к такой частной проблеме, как перевод сакральных текстов на русский язык, которой Бердяев не касался, будет извлекать свои бродильные элементы именно из его, бердяевского пафоса. Всякий протест против архаики, законничества или даже закона, «хищения и неправды», прикрываемых иератичностью обрядов и фраз, будет питаться все той же «бердяевщиной», даже если грядущие реформаторы имени такого не услышат и ни единой строчки его не прочтут[106].

Говорю об этих двух религиозных укладах, о «двух типах веры», отнюдь не ради радикального противопоставления или усиления духовной розни между ними. Напротив, ни один из этих типов не должен воспринимать себя в качестве единственного строя и образца христианской жизни. Убеждение в своей безальтернативности грозит в одном случае фарисейским удушьем, в другом – сектантским безлюбовным праведничеством. Но важно, наконец, осознать истоки этого разделения для того, чтобы, если не преодолеть его, то хотя бы научить обе стороны слышать друг друга. Разумеется, сложившийся, вписавшийся в традицию тип устоявшейся праведной веры останется доминирующим, но сонм праведников должен дать в себе место и пророку, который не вписывается в нее.

В книге Я и мир объектов мы находим один из многих у Бердяева примеров апологетики такого типа:

«Этот профетический тип переживает конфликт с религиозным или социальным коллективом, он никогда не находится в гармонии с социальной средой, с общественным мнением. Пророк, как известно, не признан, он побивается камнями. Пророк в сфере религиозной находится в конфликте со священником, со жрецом, выразителем религиозного коллектива. Пророк переживает острое одиночество и покинутость, он может подвергаться преследованию всего окружающего мира. Но менее всего можно сказать, что профетический тип не социален. Наоборот, он всегда обращен к судьбам народа и общества, к истории. Профетический тип обращен не к своему личному спасению, не к своим личным переживаниям и состояниям, а к Царству Божьему, к совершенству человечества и даже всего космоса».

«В известном смысле можно сказать, что общество находится в я», – говорит Бердяев в той же книге. Но если мы станем говорить о собирательном «я» общества, то в России мы неизменно находим его расколотым. В фокусе этого расщепления, принявшего классическую форму в XIX веке, может быть понято и появление не только Бердяева, но и его духовного потомства, живущего и сегодня. Россия прошла через множество противостояний: стяжателей и нестяжателей, старой и новой, никоновской, веры, славянофилов и западников, интеллигенции и Церкви, героизма и подвижничества, кровавой утопии и бесчисленных ее жертв, окостеневшего режима и прав человека, особого пути и европейского выбора, глобализма и «русского мира»… но почти во всех этих партиях и течениях заявляла о себе «профетическая», по Бердяеву, воля, скорее даже страсть человека быть самим собой. Не укладываться в систему, не стоять единицей в выровненном строю, но отстаивать себя и свое неслияние с «коллективом» в качестве предмета пререканий. Здесь, если говорить лишь о церковном контексте, у одного края лежал опыт молитвы, аскезы, трезвения, опыт «неба на земле», у другого – опыт несмиренного сострадания, голос мятущейся совести и связанный с ним опыт социальной истории. И правда каждой из сторон по какой-то взаимной слепоте, недоверию и, может быть, сухости сердца не вмещала правды другой, выбрасывала ее вон, считала либо наваждением, либо тупым консерватизмом. И философия той и другой стороны, исходит ли она от укорененной, всегда согласной с кесарем церковности или от страдания попираемой тем же кесарем личности, презирала или не слышала другую. С одной стороны дух освобождения (отпустить измученных на свободу…) который веет, где хочет, с другой – столп и утверждение благословенного порядка, не брезгающий теократической «эксплуатацией христианства».

Религиозное возрождение, которое наряду с другими мыслителями в значительной степени определил собою Бердяев, попыталось преодолеть, но только углубило этот раскол. Оно вобрало в себя вызовы, накопленные гуманизмом «возвращения билета», и захотело ответить на них. Но возрождение было оборвано (если оно продолжалось и даже расцвело в эмиграции, то лишь как творчество одиночек), затем оно предстало в карикатурном виде в обновленчестве и осталось им как бы запятнанным. Но с тех пор «человечность» прежней интеллигенции прошла через такую переплавку, из которой не могла не выйти иной. Исподволь стало изживаться демоническое начало гуманизма, христианское же начало было прокалено и очищено. Однако раскол, сложившийся еще в позапрошлом веке, продолжал существовать, хотя и подспудно, в замороженном виде, и при первой возможности заявил о себе вновь. Когда в Церковь стали приходить или возвращаться люди с новым опытом пережитой истории, традиционное церковное мировоззрение, как и прежде, не захотело принять их опыт, их образ мыслей, их бунт, их религиозное самоуправство. И в этом вновь сказался один из тех роковых, родовых разрывов в духовной судьбе России, о которых писал Бердяев в Русской идее, а о. Георгий Флоровский в Путях русского богословия.

Вопросы о Боге и человеке, которые поставил Бердяев вместе со всем «религиозным возрождением» его времени, остались в целом без ответа. В «Царство Духа» все еще не привнесена та отрезвляющая мера культуры, которая делает возможным человеческое общение в этом царстве. Люди могут вместе молиться, но так часто бывают неспособны друг с другом разговаривать. С точки зрения бездвижно-ортодоксальной истины, бывшей для Бердяева мишенью, всякое слово, которое ею не было высказано, кажется некой ересью, языческим рационализмом, мудрствованием века сего. Человеческое слишком легко притязает говорить от имени божественного, и это помогает ему затыкать уши и не слышать других.

Духовная разобщенность в данном случае не только исторический факт, она коренится и в сознании религиозном, в обольщении монизмом, уверенном, что может говорить голосом Бога. Мы неизбежно оказываемся перед границами человеческой свободы: что в этой свободе от откровения, и что от обольщения? Как совместить неизменность и целостность истины с творчеством и свободой человека? Сам вопрос и ответ на него возможны лишь при допущении человеческой культуры как сферы духовной коммуникации, потребности я в ты. Философское пробуждение начала XX века поставило прежде всего именно эту проблему – духовного общения, диалога между гуманизмом и Церковью, между местом человека в космосе и творении, и Творцом, призывающим человека. Тема культуры непосредственно вытекает из персонализма Бердяева, отстаивания прав одинокого я вопреки и в то же время изнутри православной соборности. Культура может существовать лишь тогда, когда соборность не подавляет, но включает в себя человеческое я. Если праведники (в силу правоты цельной и запредельной истины) могут общаться только с праведниками и глухи к другим, то человеческая общность – только фикция, а культура – бессмыслица и ересь. Культура есть один из истоков собственно человеческого, или, по выражению Мартина Бубера, один из элементов межчеловеческого. И строится она всегда на изначальной предпосылке свободы.

V

Мы знаем, что Бердяев обосновывает свободу гностически, он видит свободу стоящей вне Бога, вне Его власти и ведения. Такая свобода уходит у него корнями в бездну Ничто, Ungrund. Кинешь в нее камешек, он не отзовется ни звуком, ни эхом. Эта свобода содержит в себе все потенции, в том числе и творчества, и спасения, и мирового зла. Неясно только, откуда берутся потенции зла, что они такое – Антибог Маркиона, первозданный хаос до творения? С Бога снимается ответственность за все дыры в мироздании, но эта Его не-ответственность вносит какую-то холодящую нежеланную легкость в нашу веру; Бог – одинокий, тоскующий страдалец (Бердяев приводит эти слова Леона Блуа), но если мы знаем Его только таким, только одиноким, ни за что не отвечающим, то тогда безответственный Бог есть и Бог безответный. Бог «оправдан» на гуманном человеческом суде, но Его оправдание снимает глубину и напряженность нашей духовной жизни. Освобождая Бога от возможных обвинений, Бердяев вступает в спор не только с опытом, богословием, традицией, но и со Священным Писанием. Здесь уж скорее прав Шестов, который хочет стать учеником несмирившегося Иова, знающего, что для Бога нет ничего невозможного. Несотворенная свобода бесконечно шире одной только свободы выбора, и все же почему свобода остается вне Бога? Ungrund – словно погреб вселенной, из него дует сыростью, в без-основости его не слышно Слова, которое было в начале у Бога.

«Без бемевского учения об Ungrund’e и свободе непонятно происхождение грехопадения и зла», – настаивает Бердяев. Но если мы выбрасываем церковное учение о дьяволе, то, может быть, о непонятном следует молчать. Но религиозной философии, и в том ее специфика, – всегда трудно удержаться в границах молчания. Нужно ли все понимать? Есть безмолвная тайна непонимания, иногда лучше оставаться с ней. То, что говорит Бердяев о темной бездне в Боге, о без-основной свободе, разбивается у порога ослепительной строки ап. Иоанна: Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы. Это Свет во тьме, по названию книги Франка, который тьма не объяла, потому что состоит из совсем другого вещества. Но тьма – не только зло, но и мрак неведения, которое открыто свету. Мы сопричастны Откровению и соучаствуем в нем, но упаси Бог от изобретений и конструкций в пространстве его.

При этом все, что писал Бердяев, с покоряющей силой несет в себе пережитый, уникальный опыт, который при всей его исключительности стал чем-то характерным для современного христианского сознания. По крайней мере, для определенного типа его. Этим опытом объясняются, наверное, и его открытия-прорывы, и его заблуждения – «ереси». Дерзновенно и самонадеянно говорить о Боге, исходя только из заключенного внутри лишь одной личности опыта, потому что речь о Боге должна быть собирательной, соборной, от Христа, апостолов до последнего из верных учеников их. Но невозможно и вечно безмолвствовать о Боге, если как угодно малое пространство твоей жизни, мысли, души становится на мгновение Его языком, шифром Его речи. Даже когда опыт веры, т. е. прорыва к Богу, незримо соединен с опытом богооставленности, который Бердяев унаследовал от русского гуманизма и его якобы «внехристианских начал». Это наследие стало по-своему провиденциальным. В отличие от многих мистиков, свидетельствовавших о горечи подобного опыта, Бердяев признал свою, особую диалектику правоты и в самой богооставленности, в одиночестве и печали без Бога. Его духовные спутники – Якоб Беме, Леон Блуа, Ницше и прежде всего Достоевский, конечно, не «Константинополя, который должен быть наш», но прошедший «горнило сомнений» и так окончательно оттуда не вышедший. Бердяев остался с ними в том же горниле, в котором он и выковал Бога состраждущего, ни над чем не имеющего власти.

Апостолам был некогда послан дар языков, дабы каждый из них мог служить сосудом Евангельской вести. Во всяком народе, на любой земле этот дар находит свой язык проповеди, который должен быть родным, жизненным для тех именно, к кому она обращена. Святые говорили с прокаженными на языке «проказы», принимая проклятие на себя, ученые, ставят ли они себе такую цель или нет, способны передать эту весть в знаках, посланиях все более ошеломляющих открытий, ибо они дают нам увидеть какой-то след присутствия благой и разумной силы, разлитой в мире. Бердяев отчасти средствами метафизики, отчасти проповедью «человеколюбия» и бунта русской интеллигенции захотел передать тайну того же Присутствия, идя по краю этой тайны, то и дело срываясь с него (ибо идея темной бездны, стоящей за Богом, есть именно обрыв в пропасть, потому что тайна светла). Всякая философия, коль скоро она исследует мысль на предельном ее взлете, включает в себя опыт мистический, который неизбежно чреват гностическим искушением, и в этом ее имманентная опасность. И все же эта мысль служит уникальным, в каком-то смысле незаменимым выражением сущности и судьбы человека.

Тот дар беспрерывно льющейся философской исповеди, который был основным даром Бердяева, вылился целиком в поиски именно такого выражения человечности. Но попробуем отвлечься от всех его непосредственных преломлений и задуматься над его служением. Бердяев как личность и как мыслитель со всем своим опытом, призванием, напором, но и тоской, которая, по его словам, сопровождала его всю жизнь, обособленностью, жаждой спасения, метаниями, поставил себя перед верой, самолюбием, жесткой правотой других. Ничего не приукрашивая, ничего почти в себе не меняя, он отдал себя суду замкнутой богословской системы. В этой незащищенности и энергии, с которыми он жизнь собственного духа претворил в достояние культуры, т. е. сделал фактом человеческого общения, взаимопонимания и суда, была его гениальность и даже жертва. И открытость мысли, ее исповедальность и бесстрашие были как раз его «апостольским», профетическим даром – языком его благовестия.

VI

Статья эта когда-то была приурочена к столетней годовщине со дня рождения Николая Бердяева, в то замороженное время, когда позывные бердяевские слова о свободе, сострадании, творчестве воспринимались с улицы как пение диковинных птиц, сидящих на ветках за стеклом в этнографическом музее. Но вот страна разморозилась, на улицах потеплело, но удивительные птицы, что показались было живыми, так и остались набитыми чучелами с заморским оперением, поющими непонятные песни на своем языке. Бердяевская проповедь осталась по-прежнему невостребованной, по крайней мере, в пространстве православной мысли. И не столько из-за своей страстности, атакующего стиля или германо-мистики, которая его затягивала, сколько из-за платонической тенденции восточного умозрения, столь ярко проявившейся у его собратьев по религиозно-философскому возрождению начала XX века. Суть этой тенденции заключается в том, чтобы взирать из «пещеры» земли на неподвижные отражения горнего мира, соединив видимые образы с незримыми первообразами, запечатав небесное и земное всеми догматическими, философскими, культовыми печатями. И даже непреложными и неизменными моделями красоты. Проложить тот узкий путь в Царство Божие, который связан не столько с новизной Евангелия, сколько с обязательствами чисто умозрительного свойства. Мир здешний, феноменальный, крепко-накрепко повязывается с миром ноуменальным, тамошним, так что проникнуть в эту запредельную реальность можно только одним, строго упорядоченным молитвенно-догматическим путем. Христианская философия, когда ей предоставляют место, призвана к тому, чтобы этот путь объяснить, найти его в созерцании недвижного, иерархического космоса, воплотив в системах софиологии или системы всеединства. Но дело здесь не в метафизических выводах, но в необсуждаемой, как бы само собой разумеющейся предпосылке ортодоксальности этого пути и богословской запретности другого. Познание мира мета-физического требует не только принятия, но и пассивного ему подчинения, интеллектуального послушания. Эту склонность русской мысли уподобляли пантеизму, космоцентризму, а иногда космическому прельщению. На более современном языке ее можно было бы назвать диктатурой монизма, «мистическим тоталитаризмом» ноуменального мира.

«Однопланность, которой требует всякий монизм, есть тирания и разрушение личности», – словно парирует Бердяев (Я и мир объектов). Он стал одним из тех, кто решил проложить новый путь мышления, перенеся весь упор на скрытое богатство, непостижимость, трансцендентность человека, наделенного бесконечной свободой. Именно с личности – в которой нетрудно угадать его собственное мятущееся я с его опытом – начинается откровение. Личность есть бунт – в этом, может быть, главная весть Бердяева, она создает собственную догматику, которая, возможно, не пересекается с ересями, отсеченными Вселенскими Соборами, но проходит и в стороне от царского восточного пути Церкви. Если, взяв основные религиозные идеи Бердяева, пройти по ним до их логического конца (начав с образа «безвластного» Бога, рая и ада как объективации времени, творчества как пути ко спасению и т. п.), то на конце мы найдем религию «со-страдающего Бога», выросшую на русской почве. Религии, однако, возникают не потому, что их изобретают от буйства фантазии или озарений одиночек, а в ответ на запрос (или протест), который созревает в истории и людях, живущих в ней. Что делать нам сегодня со свободой мистического и, стало быть, философского опыта сострадания и свободы, подобного бердяевскому? Он не ушел вместе с самим мыслителем, напротив. Бердяев был брожением, непрерывно порождающим взволнованные тексты, в которых не было ничего окончательного, мраморного, и пафос его будет бродить и в тех, кто этих текстов никогда не прочтет. Не он сам, но опыт, в нем сложившийся, всегда будет стоять за спиной всех возможных будущих «реформаций», вопрошаний, споров в православной Церкви, как бы далеки ни были эти споры от бердяевских тем. Их будут называть обновленчеством или еще как, гасить, задвигать в презренный угол, но они будут возрождаться и затевать спор с Преданием, с молитвенным созерцанием когда-то устоявшегося прошлого, со всем тем, что утверждает себя единственной иконой жизни во Христе. Неизбежно в каких-то новых, совсем небердяевских формах будет ставиться старый вопрос: должна ли Благая весть быть навечно связана с принудительным единомыслием, с единственным образом общения с Богом? Единомыслие всегда выдает себя агрессивным неприятием того, что в него не укладывается. Оно с готовностью, радостью выбрасывает все, что не совпадает с нашим духовным «типом», каноном, единственно сакральным отпечатком Неба на земле.

Бердяев отнюдь не был протестантом, но в Церкви он постоянно вызывал протест, ибо всегда хотел объяснить Православие по-своему, расширив его исторические и психологические границы. «Я говорю все время о глубинах тайн в Православии, а не о поверхностных в нем течениях. Пневматологическая теология, ожидание нового излияния Духа Святаго в мире легче всего возникает на православной почве. Это замечательная особенность Православия: оно, с одной стороны, консервативно и традиционно более чем Католичество и Протестантизм, но, с другой стороны, в глубине Православия есть всегда великое ожидание религиозной новизны в мире, излияния Духа Святаго, явление Нового Иерусалима. Почти целое тысячелетие Православие не развивалось в истории; ему чужд был эволюционизм, но в нем таилась возможность религиозного творчества, которая как бы приберегалась для новой, еще не наступившей исторической эпохи» (статья Православие).

Бердяев – не чужестранец здесь, он входит в глубину Православия, но входит дверью, которую прорубает сам. Он не говорит «моя религия стоит на объективной истине, которую я открываю в вещах и мыслительных конструкциях», потому что последняя истина, истина религиозного творчества, заключена во мне. Истину творю я сам, потому что Бог ожидает ее от меня, и она становится источником откровения. Я раскрываю в себе послания Бога или образы ноуменального мира и тем самым создаю их, делаю их богочеловеческими». В сущности, так поступали все религиозные мыслители, но они знали, где остановиться. Бердяев говорит с последней исповеднической прямотой, и от его прямоты начинается новизна и так называемая «ересь» Бердяева.

Но именно такая «ересь» пролагала путь для религиозной философии, переживавшей всегда своего рода «кризис идентичности». Ее то и дело тянуло раствориться в богословии, догматически объективировать мистику, вписаться в логическое наукообразие. И когда Бердяев начал философски отстаивать свое право на откровение, его натиск вылился в гностический бунт против умозрительно замороженной мистики и «мления» духа. И этот его бунт при всех крайностях, при всем даже богословском «варварстве» возвещал свое, особое, бердяевское, первоначально хомяковское «таинство свободы». Таинство, которое по-новому открывает нам лик Божий через человека. Христос сказал: И познаете истину, и истина сделает вас свободными (Ин 8:32). Бердяев по-своему переиначил эту заповедь: свобода, став источником откровения, познает, «сделает» вашу истину.

Возразят: какая свобода у того, кто, не освободившись от страстей, дерзает учить других? Спросят: что может поведать нам откровение, вещающее о духе, в котором едва ли можно узнать Третье Лицо св. Троицы? Сопоставят: разве сострадание есть любовь, о которой все откровение Нового Завета? Бердяев уязвим отовсюду; традиция припирает его к стене, сострадание – это не любовь, и когда оно каменеет в идеологии, то может стать – и еще как становится! – своей противоположностью. Но в основе сострадания лежит все же библейская закваска: алчущего напитай, узника посети, отпусти измученных на свободу. Но и слово «любовь», когда она только слово, может стать кимвалом бряцающим, позолоченной побрякушкой. И тогда сострадание, которое тоже может быть лишь лозунгом, начинает ей мстить, срывая ее церковные облачения. Оно пытается оспорить и отобрать то, в чем пребывает истина. Но что в конце концов есть истина? – неподвижный, круглый, висящий над нами огненный диск, наполненный самыми благими и высокими изречениями о Боге, или еще и поток, текущий сквозь жизнь людей, отсеивающий груды мусора, но и выносящий со дна его крупицы Слова Божия? Эти крупицы мы называем пророчествами, и они рождаются в тайне благой свободы. В России сложился особый корпус «больших и малых пророков» свободы, и среди них Бердяев должен занять свое место вслед за Ф. Бухаревым, А. Хомяковым, Ф. Достоевским, Н. Федоровым, В. Соловьевым, о. С. Булгаковым Г. Федотовым, м. Марией Скобцовой, о. А. Шмеманом… если говорить лишь о покойных и самых знаменитых… Пророчество Бердяева, как и всякое другое, не требует буквального перевода в вероучение, оно нуждается в том, чтобы к нему прислушались, ощутили душу, породившую его.

К свободе призваны вы, братия, только бы свобода ваша не была поводом к угождению плоти, но любовью служите друг другу (Гал. 5,13). Бердяев понял это призвание буквально, как свободу собственной личности и ее опыта, далеко отойдя от церковного Предания. Кто может сказать, что его свобода была лишь угождением плоти, заразившей его душу? Его образ Бога возникает из оправдания творчества и добра. В этом он противоположен Шестову, призывавшему искать Бога не только в том, что выше разума и выше добра, но и в том, что выше того, что мы о Нем можем помыслить. У Бердяева же Бог вырастает из сострадающей человечности. Бог человечен, человек же бесчеловечен, повторяет он из книги в книгу. Бог человечен до такой степени, что делается частью нашего экзистенциального опыта. И мы постоянно слышим Его слова со Креста, обращенные к Отцу: Векую оставил мя ecu?

«Он был Истиной, – написал Бердяев о Христе в своей последней книге, – но Истиной, которая должна разгадываться на протяжении всей истории» (Истина и Откровение, 21).

Эту истину о Христе, как сказал бы Достоевский, мы сейчас в Бердяеве и разгадываем.

Январь 1974, г. Москва. Зима 2015, г. Брешия.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК