Между титаном и вепрем (Яков Голосовкер)

Что ж, пусть это я создал это чудесное существо, эту мысль. Вдруг меня не стало.

Почему же должно исчезнуть и оно?

Потому что сгнил или сожжен мой мозг?

Разве это существо не получило от меня жизнь и не вошло тем самым в общую человеческую и мировую жизнь, не унеслось из моего мира, из моего воображения в мир другого мыслящего существа, в воображение другого? Быть может, оно проникло в него неведомо как и когда для него самого? Меня не стало, но остался он, мыслящий. И вдруг из окна своего темного туннеля, уже в своем воображении, он увидел мою мысль, мое чудесное создание: оно пронеслось мимо… Он считает его своим, он даже не знает обо мне, и оно теперь не мое, а его. Но оно было моим, оно возникло из меня – из материи, которая была мною.

Каждый ищущий истины поймет меня. Но истина – не идол, но только путь.

Я. Э. Голосовкер. О чем думал юноша.

I

Помимо юношеского стихотворного сборника Сад души моей (1913), немногих статей, поэтических и прозаических переводов, а также развернутых примечаний к ним, Яков Эммануилович Голосовкер опубликовал к концу жизни лишь две не слишком объемистых авторских книги: Сказания о титанах и Достоевский и Кант. Годы спустя после его кончины вышли Логика мифа, Сожженный роман, Засекреченный секрет, Имагинативный Абсолют. Книги эти, отчасти повторяющие друг друга, можно рассматривать как разрозненные фрагменты единого и большого Труда или Сказания его жизни, оставшегося недовершенным, невосстановленным или не успевшим сложиться. Но все созданное его воображением, а затем погасшее, полузабытое, продолжает по-своему тревожить нас – прежде всего тех, кто знавал и замыслы, и труды автора, – как бы ходатайствуя о своем праве на жизнь в культурном наследии потомков. Голосовкер не был тщеславен, а если и был честолюбив, то лишь в каком-то ином, древнем, нежитейском смысле. Не раз упоминал он о «грандиозном тщеславии эллинов» (Оргиазм и число), и если примерить эту грандиозность к нему самому, то ее никак не могла бы насытить наша вялая читательская благосклонность. После выхода Титанов известность как будто приблизилась к нему, но ничем не согрела и не утешила. Как и многие мыслители, он хотел не того, чтобы его как-то особенно славили, он нуждался в том, чтобы им мыслили, его воображением жили, его образы постигали и по ним учились познанию. И оттого к любой благожелательной или юбилейной похвале он отнесся бы, верно, с той же присущей ему колко-снисходительной усмешкой, что и к очередному нападению идеологической метлы. Но при этом он всегда как-то мощно, болезненно желал, чтобы таящаяся в нем мыслящая сила заявила о себе однажды во всеуслышание, чтобы на Платоновом Пиру избранных умов, вслед за метафизиками и провидцами, вослед знаменитым речам Чистого Разума, Абсолютной Идеи, Мировой Воли, было, в конце концов, предоставлено слово и его Имагинативному Абсолюту.

Трудом жизни Якова Эммануиловича Голосовкера было созидание Знания. Знанию как-то мало было заявить о себе лишь буквами на бумаге или преподноситься лекцией в академическом зале. Оно было для него одушевленным существом, способным к перевоплощению, требовало для себя пластической формы, нуждалось в красоте. Все прочее – написанное или задуманное – было или же могло стать живыми столпами его святилища, созданного, как он любил говорить, «смыслообразами». Так, его Сказания о титанах вовсе не родились ради еще одного изложения известных мифов с целью просвещения детей старшего возраста; это извлеченный из архаики героический эпос, воссозданный на основе немногих уцелевших фрагментов. Так и могучая, составленная им Антология античной лирики, размышления-изыскания о Гёльдерлине или разгадывание повести Лермонтова были значимы для него не столько сами по себе, сколько как составные, хотя и вполне самостоятельные части единой картины его авторского мира, в которой все они плотно и органически прилегают друг к другу. В каждой из этих частей философ узнает и открывает себя в избранном им герое, потому что только «он знаток… той эссенции, которую изготовляет» (комментарий к драме Гёльдерлина Смерть Эмпедокла).

Вершиной, главенствующим смыслом этого мира было самопознание мысли в себе и в других, т. е. рождение Философии. Но мало было только воспроизвести ее на свет, т. е. заключить в теоретические труды, ее еще нужно было вольно и широко разместить в обществе избранных и родственных душ. Такое общество надо было самому построить, оградить от других, скрепить единым, созидательным замыслом. Отсюда – все его экскурсы и исследования, комментарии, переводы, где под чужими именами и ликами обитала его, Голосовкера, мысль. На них ему так и не хватило жизни. Он был «из тех, которым не надобно миллионов» (положения, славы, семейного очага и т. п.), «а надобно мысль разрешить»[264]. Скорее самой его мысли необходимо было разрешиться от бремени, причем не только в трактатах, но и в стихах, переводимых им лириках, в титанах, столь на него похожих, в сказаниях его жизни. Ничуть не умаляясь в своей культурной или имагинативной реальности, они служили и общему философскому делу. На его пиру они творили мысль вместе с мыслителями самого высокого ранга.

«Когда мы, однако, философствуем? – спрашивает Хайдеггер. – Очевидно тогда, когда вступаем в беседу с философами» (Was ist das – die Philosophie?). Но если для непосвященных эта беседа – только более или менее интересная «история философии», то для самих философов она имеет смысл как увлекательнейшее и диалектическое освобождение окончательной истины из-под спуда всяких шифров, софизмов и умозрительных заблуждений. Тот, кто открывает для себя философскую истину, всегда указует и на то, в чем другие философы заблуждаются. Ибо истина – это не памятник культуры и тем более не почетный музей многих каменных изваяний, истина – путь, и завершает его тот, кто увенчивает умозрения других и объявляет, что цель достигнута.

Наверное, еще с юности Голосовкер был убежден, что принадлежит к этим посвященным, что рано или поздно, но скажет и он свое последнее освобождающее слово и прочие небожители мысли выслушают его как равного. Это убеждение, должно быть, жило в его сознании еще до того, как он написал первую строчку. И когда рукописи его горели в огне, каменели в хранилищах, растаскивались по чужим страницам и идеям, он едва ли до самого конца отказывался верить, что эти враждебные стихии: огонь, забвение, житейские горести или чужие корысти – ив самом деле сумеют окончательно сжечь, стереть ту радостную неоспоримую правду, которая так повелительно созидалась в его душе.

Есть авторы, которые подобны примечаниям на полях своих книг. Или послесловиям, подписанным именами-тяжеловесами, которых никто не читает; ведь самое интересное было сказано раньше. Но есть авторы (их куда меньше), сочинения которых – только введение в науку или в драматическую фабулу их личности. Что бы они ни написали, они всегда крупнее, неожиданнее, загадочнее ими созданного. Таким был и Яков Эммануилович Голосовкер. «Его учение было его поведением, а не книгой» (Оргиазм и число), сказано им о Сократе, но на самом деле о себе самом. Он недаром мыслил о себе как о персонаже героического, на высоких подмостках разыгранного мифа. Но такого героя нельзя сыграть, им надо родиться. Другое дело – стоило ли ему родиться в эпоху, которая навязывала свои, слепленные по единому трафарету маски, как и мифы, далеко не эллинские.

В пятьдесят лет он написал опыт автобиографии: Миф моей жизни. Тогда он только что вернулся из лагеря, где просидел три года – по тем временам всего три года, – хотя слово «всего», столь уместное в контексте тех лет, легко произносить лишь никогда не сидевшим. Его взяли еще до того, как начали брать всех без разбора, – за то, что работал в издательстве Academia, которым заведовал Каменев, а заодно и за портрет Ницше на стене у себя дома, из чего, по законам нашего двора в то время, непосредственно выводилось намерение взорвать динамитом Кобу и Кремль. Но поскольку это был лишь 36-й год и машина террора не была еще до конца раскручена, то в случае полного непризнания вины могли дать минимальные эти три года. И здесь – опять-таки удача! – конец тех трех лет пришелся на первые послеежовские месяцы, когда удав решил чуть-чуть помягчеть и ослабить хватку. Голосовкер, не догадываясь тогда, что это чудо, одно из немногих настоящих везений в его жизни, вышел со своего лесоповала в 39-м году. По его рассказам он добирался домой полгода, прошел зимой и весной от Воркуты до Александрова чуть ли не пешком, переправляясь через большие северные реки, иногда перед самым ледоходом, и, вернувшись в Москву, обнаружил, что труды его жизни погибли. Они были сожжены былым другом, неким «инфернальным художником», которого, видимо, не желая почтить славой Герострата, он при мне избегал называть по имени.

«Оно (сожжение) было трагедией для меня, вернувшегося с каторги[265], – писал Голосовкер в Мифе моей жизни (1940). – Это была вторая каторга – каторжнее всякой каторги. Мне осталось только воображение – память, в которой живет мучительно то, чего уже нет безвозвратно. Я вижу рукописи, я вижу страницы, передо мною, как призраки, проносятся былые мысли…, но того, что жило словом, образом, ритмом, что было сплавлено в целостность замысла, – этого нет. Я остался бездетным».

И все же, за изображением страдающего героя, за трагедийным плащом здесь все еще проглядывает надежда. Через отчаяние прорывается катарсис, очищение. Рукописи погибли, как гибнут герои трагедий, оставив зрителей (пусть даже единственного «внутреннего зрителя») с освобождающей ясностью смысла. Страницы горят, но самой мысли еще далеко до смерти, она еще не начала стареть. Пусть все, что сожжено, – тот звонкий смысл, который звучит в душе, обретет для себя новый образ. Прежних слов и ритмов больше нет на бумаге, неиссякающая мощь воображения, обитавшая в них, подарит им новую жизнь. У него еще есть сила хотеть, творить, приказывать. То новое и неведомое, что живет в нем, все еще покорно его творческой воле. «Войдет ли оно в мир, придет ли к людям, или, быть может, снова злой волей или безразличием людей будет сожжено или затеряется и погибнет, что могу я? – писал он в Мифе. – Сейчас я только исполнитель внутреннего веления».

Да, все сгорит еще раз, хотя теперь лишь по воле злого случая, и еще раз будет восстановлено и воссоздано. Отчаяние в ту пору еще не могло перебороть его силы. Должно быть, именно тогда он и стоял на вершине своей жизни.

II

Судьба свела нас в начале осени 1960 года, через двадцать лет после тех строк и событий. «Внутреннее веление», о котором он писал в Мифе, было только что – ив последний раз! – исполнено. Главный труд был вновь возрожден, основные дела, ради которых стоило приходить в этот мир, наконец сделаны. Ощущение внутренней победы сделало его общительнее. Былой отшельник умел, оказывается, заразительно смеяться, вчерашний фанатик своих «культуримагинаций» мог со вкусом и с толком порассуждать о собирании грибов. Именно таким изображает его фотография, напечатанная в Засекреченном секрете[266]. За его чуть насупленным, ласково-пронзительным, словно чуть гипнотизирующим взглядом, иронической полуулыбкой стоит сознание своей силы. Кажется, вот-вот он произнесет по вашему адресу что-нибудь умно язвительное (но не столь уж обидное) и всегда немного загадочное. В ту пору он вышел из затвора одного лишь воображения, и не то чтобы стал искать учеников, но, по крайней мере, перестал их слишком чуждаться. К семидесяти годам ему слегка наскучило сидеть одному за своим пиршественным столом. Если бы те из его современников, в чьей порядочности и культуре нельзя было усомниться, попросили его тогда рассказать нечто об историческом развитии эллинской мифологии или об инстинкте воображения, он, пожалуй, не стал бы упрямиться. Может, не стал бы отмалчиваться, если бы «племя младое, незнакомое», умей оно вести себя поприличней, попросило его растолковать ему законы стихосложения в древности и после нее, или, если бы собратья-философы пригласили его на диспут, но с гарантией, что не будет ни кражи, ни распродажи его идей… Ну а вообще-то Голосовкер совсем не просто шел на контакты. К тому же и современники, годились ли они ему в ровесники, сыновья или внуки, тоже не очень торопились эти контакты завязывать. И ему приходилось иной раз самому искать их, чуть ли не вслепую.

«Почему вы не приходите? Это ваш отец запретил вам приходить?» – требовательно, безо всяких любезностей и заходов спросил он меня, встретив случайно на Тверской, у дверей ресторана Дома актера, где только что пообедал. По правде говоря, я не помнил о его приглашении. Действительно: «заезжайте ко мне», сухо и как бы случайно, на ходу, брошенное почти подростку, к тому же имевшему сомнительный статус «сына критика» и пока не допускавшемуся до серьезных разговоров в кабинете отца, – все это как-то с трудом можно было счесть за серьезное намерение общаться. Помню, что через несколько минут подскочили мои друзья, решившие, что моя беседа со столь живописным старцем дает и им право в ней участвовать; Яков Эммануилович тотчас похолодел, полуотвернулся и стал вдруг похож на седую хищную птицу. Мгновенное самозамыкание – такой нередко была первая реакция на посторонних у бывших лагерников. Но со мной отношения как-то сразу сложились, и с той поры я стал бывать у него, и мне довелось стать одним из очень немногих, едва ли не единственным из тех – если не говорить о племяннике, – кто стал постоянным свидетелем последнего, вершинного периода его жизни и ее душераздирающего конца.

Голосовкер стал появляться на даче моего отца, вероятно, с середины 50-х годов. Атмосфера тех лет включала в себя какой-то едкий и опасный запах полулегальности, полузапретности, который оставался от только что появившегося пока слова «реабилитация», еще не освоившегося в государственном языке. В безупречные, добротно и прочно стоявшие на земле дома «реабилитированные», как правило, не ходили, а если уж случалось такое, то как-то отдельно от прочей публики. Мне казалось, было два вида реабилитированных: одни долго мешкали и спотыкались у входа, и, прежде чем успевали войти, входила какая-то их загнанность, их побитость, неуместность пребывания в доме с положением и приличной ухоженной обстановкой. Тогда уже у входной двери на лицах хозяев само собой возникало то специфическое выражение, которое, не таясь, гласило: «дать совет, если уж очень надо, рубль-другой, пожалеть, пожурить, спровадить». Но были реабилитированные, и даже вовсе не реабилитированные, чуть ли не лагерные, кто входил резко и угрожающе, словно из какой-то иной, ледяной, только что оставленной за порогом запретной жизни, о которой и говорить-то в полный голос было непозволительно, так что устойчивость теплых, крепко стоящих домов вмиг представлялась какой-то ненадежной, временной декорацией, и обитатели уютных кабинетов с креслом и корешками книг за стеклом непроизвольно ёжились в их присутствии.

В самой манере появляться у Голосовкера было что-то статично-иератическое; он не входил, а как-то внезапно вырастал на пороге дома со своей полуулыбкой, и было не понять, чего выражалось в ней больше: приветствия или желчной иронии. Скорее всего, она сочетала и то и другое, так что сама дверь, словно отступив перед ним, еще до хозяев сама приглашала его войти. Она почтительно пропускала в охраняемое ею жилище не каторжника, битого судьбой, и не жалобщика-просителя-бедолагу; вместе с Голосовкером в дом вступало всегда нечто непривычное и значительное, от чего тесно становилось в любой московской квартире. Войдя, он сразу же задавал тон разговора, и его внутренний мир как бы опрокидывался на собеседника. Говорить с ним, даже людям маститым и остепененным, значило то и дело натыкаться на какие-то неудобные углы, проваливаться в ямы в своем образовании или же взбираться на высоты с разреженным воздухом; к беседам с ним тоже надо было иметь вкус. И потому встречи с моим отцом, да и не только с ним, не всегда, вероятно, бывали к взаимному удовольствию. Но Голосовкеру тогда нужны были люди, никакие не собратья по перу, не «инженеры душ», а просто понимающие собеседники. Скорее всего, лишь слушатели. В ту пору в предисловии к сборнику своих стихов он писал:

«Моя мысль долгие годы голодала. Я не находил умов, с которыми мог бы накоротке общаться. В эти годы людям было слишком трудно, а иногда и слишком страшно. Я говорил часто с мне неведомым. Я знал, что они существуют и что их мысль также голодает, как и моя, и также страдает. Поэтому я и назвал свой сборник стихов Волчий голод».

III

Волчий голод с годами только рос и оставался неутоленным. Голод стал частью его самого. Люди, с которыми Голосовкер мог бы накоротке общаться, так и не нашлись. Была ли в том его собственная вина или вина других? Прежде всего, он сам не умел расколдовать своего одиночества. К тому же, он, как и былые или несостоявшиеся его друзья, был связан своим прошлым. Яков Эммануилович чудом устоял, промыслительно не погиб, поневоле вписавшись в свое время, продолжая числиться в той среде, где только и мог найти собеседников. Но пути в культурное общество всегда, а в ту эпоху в особенности, бывали уклончивы и извилисты. Дорога же Голосовкера была вызывающе, прямо-таки оскорбительно прямой. Она всех почему-то задевала, даже когда не пересекалась, не соприкасалась с другими гибкими тропами. У него и не могло быть многих попутчиков, с коими можно было бы открыто поговорить. Он мог окатить недоуменным холодом, прижечь остротой да еще с опасной политической колючкой внутри. Его шутки никогда не приспосабливались ни к литературным, ни к иным вкусам его слушателей.

Я застал его в последний, в лучшем случае предпоследний цветущий год его жизни. Якову Эммануиловичу было семьдесят лет. Впереди, казалось, еще семьдесят. Он сделал то, что хотел. Он напоминал персонажей своих сказаний – статью, мудростью, осанкой, радостной печалью и самим «бессмертием». Картинная седобородость, седобровость, седогривость его, казалось, только подчеркивали его бодрость, силу и молодость. Он излучал иронию и доброту и какую-то еще перестоявшуюся, изголодавшуюся по титаническим подвигам волю. Его знания искали для себя выхода, открытые и завоеванные им истины не могли оставаться отрешенными, им не хватало честного рыцарского турнира. Миф его жизни был почти завершен, записан и нуждался в орхестре. Ноша отрешенности стала тяготить его.

«Отрешенное я в Элладе означало общественную казнь. Остракизм как замена смертной казни был ни чем иным, как таким отрешением» (Оргиазм и число).

Может быть, вчерашний школьник, который навещал его, служил для него последней попыткой вырваться из того остракизма, к которому он был приговорен. Для самого же гостя тот год или полтора были временем сплошного слушания. Или скорее «годом интересного разговора». В небольшом трактате Интересное Голосовкер определяет его как разговор с самим собой. Это разговор не келейный, а со всем человечеством, с прошлым и с будущим, самый открытый разговор, какой только может вести человек. Что за беда, если пред тобой лишь юнец! Воображение автора может легко поставить на его место плеяду самых изысканных умов. Когда мыслитель создает свой труд якобы в глубоком одиночестве, он обращается, по сути, даже не к современникам, а ко всей мировой и вековой аудитории своих слушателей. И уж меньше всего он имеет в виду специалистов.

«Освободитесь от заблуждения, – писал Голосовкер, – что автор-философ – специалист… Он – мыслитель, а мысль не имеет специальности» (Имагинативный Абсолют). Это означало: философская мысль не должна связывать себя никакими сложившимися до нее приемами или обременять накопленным до нее культурным материалом, она может обращаться с ним по выработанным ею самой, а не по чужим устоявшимся правилам. Она свободна, она создана воображением художника. Не нужно ей ученых степеней, не вмещается она ни в какие академические институты. Но она обращена к человеку, наделенному особым слухом для восприятия мысли как искусства, творимого интеллектом.

Древние классики, немецкие романтики, а также поэты всех эллинских, латинских, немецких времен были обычно хозяевами «интересного разговора». Досократики, Платон, Шеллинг, Кант, в особенности Ницше, Шопенгауэр и Гёльдерлин не сходили с уст. Из поэтов чаще всех поминался Тютчев. Воздух, который окружал их, прозрачный, терпкий, чуть хмельной, был для Голосовкера тем небом, под которым он по-настоящему и мог дышать. Он подолгу любил бывать на своих вершинах, не смешивая в одну кучу идеи и житейские воспоминания, но свои экскурсы он часто прерывал чтением стихов. Он читал их в подлиннике – Сафо или Алкея, Горация или Катулла, – а затем в своем или чужом переводе. И в этих переводах иногда оживала та часть его «я», которая оставалась в тени.

Нет, не исчезла прелесть игривая

Анакреона. Дышит, как встарь, любовь.

Тот же жар в напевах давних

Девы Эолии, дивной Сафо.

(Гораций, Фрагмент)

О непереводимости Горация он написал особую статью и переводил его блестяще.

Но чаще он выбирал строки погрустнее, пожестче. В памяти моей оживает его голос:

О, как грустно, Необула, избегать игры Амура,

Не осмелиться похмельем смыть тоску, а осмелеешь,

Языком отхлещет ментор.

Или, когда бывал встревожен и тосклив:

Худо, друг, твоему Катуллу, худо,

Худо, мой Корнифиций, нестерпимо,

С каждым днем, с каждым часом – хуже, хуже…

После Катулла или Горация он любил прочесть что-нибудь по-итальянски, утверждая, что только в их латыни уже можно расслышать язык Петрарки. Вслед за голосом в памяти возникает его поразительное лицо, так неожиданно напоминавшее многим Рабиндраната Тагора. Облик Якова Эммануиловича, когда потом я вспоминал его, стал для меня с годами ликом или «смыслообразом» самой его мысли, его судьбы: высокий белый лоб, окруженный серебром волос и бровей, глаза чуть навыкате, напряженный взгляд, обращенный на невидимого собеседника в отдаленных веках и чуть застывший в состязании диалога, чуть разочарованный, когда собеседник напротив оказывался кем-то иным. Пробеседовав часа три, обежав три раза вокруг Олимпа, углубившись в дубовые рощи немецких романтиков, мы вдруг круто сворачивали в самую неожиданную сторону: к Тютчеву, к Достоевскому, а от него – зигзагом снова к Канту (напечатанная книга имела еще несколько устных, проговоренных вариантов) или, скажем, к Сократу, затем вдруг к Ленину; в поисках истины и тот и другой обратились к искусству маевтики, в их мыслительных приемах есть некоторое сходство (тогда, Ленина еще не читав, я не догадался спросить, за что, собственно, Сократ пригласил его в сотрапезники своей мысли), но Сократ никогда не брался за рычаг политики и потому поплатился за свое искусство собственной смертью… Ленин же взялся за этот рычаг, насилием погубив свою мысль…

– Для меня революция, сделанная в октябре, просуществовала два месяца, – заявлял он внезапно и твердо, отвлекаясь от предметов, о которых стоило говорить. – До декабря 1917. Как только была организована ЧК, я сказал себе: с революцией покончено. Начинается террор, подлость, измельчание человека. «Свинство рябых Калигул», как говорил Борис /Пастернак – В. 3./. Мне это стало неинтересно.

– Тогда почему вы вернулись из Германии, куда отправились в конце 20-х годов?

Как я теперь понимаю, это был трудный для него вопрос. Как ему – с его старой университетской выучкой, немецкой ученостью и героической эллинской статью – было проходить сквозь наши пустозвонно двадцатые, стальные тридцатые, лихие сороковые, душные пятидесятые и последние трескучие шестидесятые годы, равно истребительные для его, Голосовкера, мысли? Почему он вернулся – о том, вероятно, он не раз спрашивал себя сам. И отвечал как бы обходным манером – скорее себе, чем собеседнику:

– В то время легко было получить паспорт. И многие уезжали насовсем. Но я вернулся. Почему? Ну, что сказать? – была женщина (он выговаривал это с усилием), которую я любил. А потом – как-то не верил я, что все это так надолго. Мне Лосев говорил еще тогда: «Что вы, Яков Эммануилович, все бунтуете? Эта история с большевиками лет на двести…». Для меня это было немыслимо, я не хотел верить, думал, все скоро кончится. Не верю и сейчас. Сколько у нас прошло этой «новой эры»? Сорок четыре года? Ну, лет двадцать пять-тридцать еще, может быть, и протянется. Пусть государство у нас дурак, не может же оно всех поголовно сделать дураками. На двести лет – не может. И потом: Запад Западом, но меня все время тянуло в Россию.

Тот сюжет его жизни, который был связан с женщинами (привлекательность которых отнюдь не проходила мимо его взгляда) и бессемейственностью, остался для меня нераскрытым.

«Я пожертвовал любовью, писал он в Мифе моей жизни (после того, как узнал, что все труды его сожжены), – любовью в том смысле, в каком я понимал подлинную любовь. Я любил, любил, как, быть может, не умеют уже любить в XX веке, но еще умели любить в XVIII – и я отдал любимую женщину в жертву пошлости, банальности, комфорта. Я стоял перед выбором: любимая женщина или мое дело… Это была большая жертва – жертва счастьем, жертва душой. На некоторое время я окоченел, чтобы пережить разлуку. Такая жертва должна была быть оправдана. Она не оправдана. Моя нужда, нищета, одинокость, покинутость – не оправдана. Вот почему моя исповедь не мораль, а жизнь».

Но и в старости он любил поговорить о любви. В высоком и драматическом смысле, с присущей ему примесью романтической иронии.

IV

За «интересным разговором» иногда заезжал его племянник, известный уже в ту пору историк Сигурд Оттович Шмидт – нанести визит, а заодно подбросить новости и продукты, и тогда между ними начинался тот диалог эсхиловского Прометея с эсхиловским же Гермесом, тот турнир трагедийного юмора, который я в ту пору не догадывался записать. «Строптивостью такой и своеволием корабль свой ты загнал уже на камни бед». «Мои страдания, слышишь, не сменяю я на услужение Зевесу. Да не будет так!» (Строптивость означала хроническую неуживчивость, вздорную непрактичность, неумение ладить с редактором, нежелание найти нужный тон с директором Гослитиздата и т. п. «Зевес» подразумевал систему вообще, Академию наук в частности, конкретно же – карьеру, диссертацию и партийность). Яков Эммануилович был царственно, хотя порой несколько тяжеловесно ироничен; его собеседник, в доспехах более легких, тоже не оставался в долгу.

Все высокое было ему по росту, сценическое, но безо всяких масок, как-то к нему очень шло. Он строил культуру, но и сам был явлением культуры, отлично сознавая это. Он не был просто обладателем знаний, в каком-то смысле он сам был воплощенное знание. Доблестное, титаническое, печальное, седое и, как многим казалось со стороны, никому не нужное знание. Знание отливалось в тексты и беседы, дышало, мучилось, шутило, беседовало с друзьями, ходило в магазин. В его манере говорить о книгах, о природе, о людях и даже о пище, добротности которой он всегда уделял большое внимание, была своего рода чистота и законченность стиля. Перечитывая теперь – через десятки лет – Кентавра Хирона, я неожиданно услышал живые интонации его автора.

Язон спрашивает Кентавра:

«“Научи, отец, как нам взять Железного Вепря!” Отвечает Хирон: “Пойти и взять. Разве боги Олимпа спрашивают? Хотят одолеть – одолевают. Надо уметь хотеть, как боги хотят. Сегодня не забавный день для Хирона. Сегодня он потерял героев”».

Порой это звучало как выговор, когда надо было поставить на вид какую-нибудь оплошность или нерешительность: «сегодня не забавный день для Хирона». Если не в тех словах, то в таком приблизительно ключе. Помню, Хирон потребовал почему-то немедленно принести ему одну его припрятанную рукопись (он их непрерывно перепрятывал), а мальчишка-первокурсник, коим был я, со Знанием-Храмом в портфеле решил по дороге, не позвонив, еще и забежать к приятельнице – о, сколь незабавен был этот день для него и меня! Два часа Знание болталось неизвестно где, когда на каждом шагу его караулила смертельная опасность. Тогда у меня еще не было опыта утраты рукописей, и я не вполне мог понять того великого гнева – до сердечного приступа у обоих; тот выговор запомнился мне на всю жизнь. И все же мудрость Хирона была тогда еще сильнее силы Железного Вепря.

Актеон спрашивает Хирона, почему горестям и утратам он дает серебрить его волосы. Тот отвечает: «Ты, мальчик, прав. Так говорил я вам и себе. Я видел утраты – и свои и чужие, но тогда я еще не познал их. Утрату познают, когда любят. Тогда впервые слышишь голос Ананки-Неотвратимости. Я слышал ее голос. И учусь сейчас новому мужеству, более твердому, чем былое».

Так писал Яков Голосовкер, и само собой получалось, что так и жил. Безо всякого наигрыша. Ананка-Неотвратимость, познание утрат, мужество, все более твердое, чем былое. С обликом и словами мудрого титана, в двух шагах от Железного Вепря.

V

При этом мысль его была внутренне светла. Она не пряталась в тень от солнца, на ней не видно было следов тяжелых вепревых копыт. Она текла или пробивала свою дорогу упорно, мощно, не останавливаясь. Обращаясь сегодня к его текстам, я припоминаю их сказанными. Они спрессовались в моей памяти, ибо проговаривались мыслителем, который не мог ждать, пока его издадут. Яков Эммануилович мыслил и проповедовал и за чайным столом, у него не было пустых, незасеянных мыслью полей времени, залузганных болтовней. «Воображение, имагинация, абсолют, инстинкт культуры…» – словно витали вокруг него. Но что таилось у корней этих слов? Какая догадка, интуиция, ностальгия питала их на той глубине, на которой мысль еще не родилась, «она и музыка и слово» (Мандельштам)?

Эту чуть приоткрытую им глубину я нахожу в слове «бессмертие». «Бессмертие» то и дело всплывает в его мыслях, хотя подлинный «побуд» к нему скорее скрыт, чем объявлен во всеуслышание. Не «бессмертие души», не «воскресенья чудо» – оно было им сразу отклонено, но взамен найдено другое, не просто найдено, но и по-своему прожито, заброшено в мировую мысль, в воображение слушателя. «Борьба смертного за свое бессмертие, гордое чувство своего права на бессмертие, его соперничество с богами, жажда славы, как жажда увековечить себя, – эта большая тема богаче других развита и до конца раскрыта в мифологии эллинов, выражая полное торжество логики образа при его продвижении по кривой смысла» (Имаги-нативный Абсолют).

Мифология эллинов была для Голосовкера не музеем, но былью его жизни, тем непогасшим светом, который, вспомним еще раз Мандельштама, «как вечный полдень длится». Приобщившись к его теплу, Голосовкер мог твердо выстаивать против обступившего его хищного мира. В его исповедании «спасение (было) от эллинов» в том потерянном и восстанавливаемом им рае, где единственным первородным грехом было отсутствие воображения, неверие в силу «чудес», наделенных по воле художника сказочным «смыслом несмыслицы». «Чистым чудесным открывается обетованная страна с ее карикатурой на нее же – страной наизнанку» (Логика мифа). Но самое чудесное в этой стране, что она не область каких-то необыкновенных, на голову поставленных объектов, что она находится в вечном изменении, что она подвластна человеческому воображению, которое непрерывно создает из людей и предметов небывалые комбинации, бросающие вызов формальной логике и здравому смыслу. Правда, здравый смысл мог родиться позже мифа или же в то время, когда оба они были младенцами, могли мирно уживаться друг с другом. Но самые интересные комбинации возникают из идей, которые чудесным образом делаются вещами. «Донаучный мир не знает “реализма законов”. Он знает только “реализм вещей”. Поэтому его имагинативные образы и даже метафоры суть для него вещи» (Има-гынативный Абсолют).

Само слово «Абсолют» кажется холодной и жесткой, заемной раковиной, в которой дышала, пульсировала тоска по бессмертию.

Миф оперирует мыслями и образами как живыми телами, но уже сбросившими свой телесный вес, преодолевшими силу земного притяжения. По воле воображения они легко перемещаются и оказываются в немыслимых ситуациях. Они могут стать новыми сущностями и даже пророчествами, подобно античному «телу тени», в котором Голосовкер усмотрел будущий оттиск еще не открытого электрона. По его мысли эта предугаданная тень айда возвестила собой о рождении той физической реальности, которая явится тысячелетия спустя. «Объекты науки о микромире, – утверждает он, – созданы по образу и подобию объектов микромира. Воображением познают» (Имагинативный Абсолют).

Воображение одновременно создает идеи и познает их как смыслообразы. Смыслообраз – это познанная, конкретно осмысленная идея. Он рождается из инстинкта смыслотворения, который вызывает к жизни требуемые им формы. «Образ не есть обязательно художественный образ, внешний образ. Образ есть прежде всего внутренний образ, внутренняя форма, в которой заключен смысл. Внутренняя форма не имеет ни длины, ни ширины, ни высоты: она имеет только глубину, и эта глубина беспредельна, – она апейрон» (Имагинативная эстетика).

Беспредельность раскрывается как внутренняя мощь человека; в системе Голосовкера (он отнюдь не чурался слова «система») она была антропологическим проектом. Философия есть искусство, не устает он повторять, она живет по законам, которые ближе к поэзии, чем к логике, и эллинский миф – язык ее вести. Это весть о внутреннем побуде или духе воображения, заложенном в человека, который не только прокладывает путь науке, но и утверждает свое непреходящее бытие в «смыслообразах» культуры именно тогда, когда делается их распорядителем. Голосовкер не хочет быть академическим исследователем античности, каким он предстает со стороны, толкователем мифов или даже изобретателем их, он чувствует себя полноправным их обитателем. И когда он повторяет и даже выносит в эпиграф как лозунг свою сдвоенную максиму: «Эстетика у эллинов – онтология, мифология у эллинов – гносеология», то имеет в виду прежде всего науку о бытии, свою теорию познания, хотя и вполне искренне и научно прикрытую эллинами. Обращаясь к Прометею (Оргиазм и число), он отмечает в нем прежде всего дар провидца, который все знает наперед и все же прокладывает «героический путь к культуре»; он добывает искусство знания, которое само утверждает бытие созданных им предметов или мифов. И когда от мифов остаются одни осколки, он собирает их в единое целое, созидая философское знание в образах. Под видом якобы существовавших сказаний.

В его сказаниях человек бессмертен, но лишь в силу того, что живет в культуре и воспринимает все ее наследие, похищает, точнее, восхищает знание о своей имагинативной божественности. Однако знание, добытое у богов (т. е. плодов его мощной творческой фантазии) и дарованное затем людям, нередко обрекает его на муку. Такое знание воплощает собой Прометей, и оттого оно становится его карой. Неожиданно и необыкновенно проницательно Голосовкер раскрывает механизм этого карающего знания в книге Достоевский и Кант.

Может быть, это самый тонкий и вместе с тем жесткий спор с Кантом, который существует в мировой философии. «Достоевский рассекречивает Канта», – пишет автор, на самом деле это делает он сам устами и поступками братьев Карамазовых. Он разверзает «ад ума», скрытый в Критике чистого разума под видом спора Тезиса с Антитезисом, явленный и разыгранный в судьбах Алеши, Ивана и Мити. Кант, который не столь уж часто поминается в его книге, неожиданно облекается в Достоевского и разоблачается им – пером исследователя – изящно и беспощадно. Это не лобовое отрицание, подобное неприятию Канта о. Павлом Флоренским, не перелицованный экзистенциальный бунт Киркегора против «всеобъясняющего» рационалиста, но следование за разумом (в лице «криптокантианца» Ивана), теряющим самого себя на вершине своего самопознания.

При этом Голосовкер, выступающий как внимательный читатель, с изумительной аналитической техникой не навязывает никаких выводов. Вслед за Достоевским он, выбравшись из ада познания, в котором одна мысль оспаривает другую, предлагает лишь «нежность к надежде на какую-то светлую, большую прямую хрустальную дорогу и солнце в конце ее». (,Достоевский и Кант).

Это означает «искусство: там, где человек погибает в истине, там он спасается красотой» (там же).

Спасающая красота (мысли, образа, книги, поступка) есть инобытие истины, пусть и самой трудной для жизни.

Мне думается, красотой Голосовкер спасал не себя, а других.

VI

Надо было бы сказать и о книге его стихов. Помню увесистую папку, на которой было написано «Стихи и поэмы»; он любил читать их вслух. Голосовкер не принадлежал к тем поэтам, которыми рождаются, а скорее к тем, которые сами себя делают поэтами, когда видению вещей, правде чудес становится тесно в прозе. Но он, несомненно, обладал даром слова, его дар слышен с каждой страницы Сказаний о титанах. Строго говоря, он не был поэтом, но склад его был таков, что сам легко ложился в строку и в образе, в тайне поэтического произведения был как-то на месте. У меня нет и никогда не было его стихов под рукой, но какое-то время две ахматовские строки из стихотворения Данте столь упорно навязывали мне себя в качестве строк Голосовкера (мне казалось, что они – из его поэмы Джиордано Бруно), что на время заставили забыть об их настоящем авторе:

Факел, ночь, последнее объятье,

За порогом дикий вопль судьбы…

Словно ритм, словарь, замысел, «отвес» этих строк возвращал моей памяти облик Голосовкера. Его упрямое противодействие слепой торжествующей силе, его превосходящей.

Но босой, в рубахе покаянной,

Со свечой зажженной не прошел

По своей Флоренции желанной,

Вероломной, низкой, долгожданной…

«Вероломной, низкой, долгожданной» была в то время земля его мудрости – философия. Она видел ее продажной, захваченной проходимцами, приспособленцами и ворами. В его жизненной позиции или, скорее, в повадке было нечто от эллинского трагика, оказавшегося в стране варваров, которым был непонятен его язык. Или «великого романтика» (так называется мистерия, написанная им в юности), попавшего в руки инквизиторов. В мою слуховую память врезался образ того, кто осудил Бруно на сожжение.

Это он с себя рубашку снял

В подаянье нищему еврею,

Это он светлейшим днем назвал

Из ночей одну – Варфоломея.

Кстати, переводы его в Антологии античной лирики превосходны.

VII

Голосовкер всегда хотел быть и являться людям прежде всего мудрым и знающим. Но если спросить, какое свойство я считаю в нем основным, то, поразмыслив, сказал бы: мужество. Мужество, а потом уже мудрость. Голосовкер был одним из самых сильных и стойких людей, которых мне довелось встретить в жизни. В эпоху, которая гнула каждого и вила из всех веревки, он умудрился ни разу не согнуться, не искривиться ни в чем. Ни строчкой, ни упоминанием портретных имен, ни даже той дежурной улыбкой, которая приклеивается автоматически, как марка к письму, чтобы дошло куда надо. Его никак нельзя было снизить до безобидного чудака, до жюль-верновского Паганеля от философии, оказавшегося на территории кровожадного дикаря. Сама его неудача с трудами и публикациями объяснялась и тем отчасти, что он был сделан совсем не из того материала, из которого обычно делаются мирно пасущиеся ученые. Материал его личности был неплавким, негнущимся, сломать изнутри его можно было только болезнью. В стране изгнанья, в которой он жил, он так и не овладел до конца местным наречием и кодом поведения. Легче было представить его на Троянской войне, чем на заседании ученого совета. Он готов был схватиться с самой Ананкой-Неотвратимостью, но не всегда умел воевать с издательством или с редактором, который правит его рукописи. Мужество – дар, как и мудрость, но опасный и неудобный. Он ставит не только на край жизни и смерти, но часто и на грань несуразности и трагедии. Живи он в античную эпоху, он мог бы подарить Диогену Лаэртскому много отличных и острых сюжетов.

Один из таких сюжетов запечатлен на запомнившейся мне старой фотографии: Голосовкер стоит там рядом с Фадеевым в каком-то из подмосковных домов творчества, кажется, в Голицыне. Ростом Фадеев выше на полторы головы, от него, генерального секретаря Союза писателей СССР, зависит судьба этого античника и неудачника (именно он, Фадеев, добился для него московской прописки в 1942 году); один – член ЦК, другой – вчерашний зэк, на дворе – крутая зима и культ личности, но всякий взглянувший на эту фотографию не усомнится, кто на кого смотрит снизу вверх. С одной стороны – картинное изваяние самой незыблемости культуры, которая беззаботно хохочет в свою Зевесову бороду, с другой – идеологический часовой эпохи, подтянутый, словно стоящий на трибуне и чуть ли не при орденах; почтительно улыбаясь, он как бы обходит этот живой памятник боком.

Иногда казалось, что время, не сумев ни измельчить его, ни сдвинуть с места, решило и на самом деле обойти его стороной. В последние годы оно вообще старалось не заглядывать в пещеру старого кентавра. К тому же «тысячелетье на дворе» интересовало Голосовкера лишь поверхностно, тысячелетье, которое было ему мило, обитало в нем самом. (Останься в Германии, он, боюсь, и 1933 год счел бы в высоком смысле культурно неинтересным, к нему, еврею, прямого отношения не имеющим). Он жил с некоторым запасом непреходящего времени, и у него не было двух языков, двух способов речи – один для высокой, созданной ученостью и воображением эпохи, другой – для близкой, презренной, путающейся под ногами.

Но когда говорят: он жил не с нами, а в каком-то дальнем собственном времени, то это разговор не всерьез. Он жил там, где довелось ему жить, но через душу, через судьбу, через само жилище Голосовкера всегда, казалось, пролегала граница с иными культурными мирами. Близость древней Эллады почти физически ощущалась в его квартире. Помню наши вечера и беседы: ты сидишь справа от большого письменного стола наискосок от Якова Эммануиловича, он что-то рассказывает, смотря куда-то вверх, его лицо освещено лишь настольной лампой, а за спиной у него в полумраке, кажется, вот-вот расступятся стены с книжными полками, заплещет Эгейское море, откроются вольные пастбища у подножья Пелиона… Но Греция, которая видна была с высоты его жилища, была отчасти Грецией его, Голосовкера, имагинаций. Она отнюдь не была скопирована с классических образцов Винкельмана, Гёте или Ницше. Греки Голосовкера более всех народов были одарены гением воображения, бессмертным инстинктом культуры. «Реальность воображения поразительна, – писал он. – Разве не пьянеют от воображения? Разве воображение при внушении и самовнушении не творит чудеса?.. Разве мнимые иллюзии не приобретают большую реальность, чем сама реальность?» (Имагинативный Абсолют).

Высокая философия начинается с простых вопросов. Порой она даже гипнотизирует себя простотой. «Для тех, кто хочет знать истину, – писал Голосовкер в Предисловии к Имагинативному Абсолюту, – мысли, изложенные здесь, принадлежат к самым здравым мыслям на земле». (Такова, впрочем, уверенность едва ли не всех философов: их мысли представляются им самыми разумными и «ясными как солнце» – для всех). Его ответ на поставленные вопросы, в сущности, также прост, хотя для него понадобилась вся его ученость, эрудиция, философская культура старой классической выучки. Он записан не только в текстах, но и в судьбе их автора. «Книжный» ответ таков: «Когда мы, философы, наглядно созерцаем, мы воображаем идеи, т. е. воображаем смыслообразы. Но воображая, мы их одновременно понимаем, то есть когда для философа его философское воображение создает смысл, оно понимает реальную суть этого смысла» (Имагинативный Абсолют). Между созерцанием, воображением, пониманием реального смысла и творческим его созиданием ставится знак равенства. Знак, который, тем не менее, создает множество проблем. Не становится ли Абсолют воображения неким гипостазированным сверхсубъектом, пусть и растворенным во всей мировой культуре и вместе с тем представленным на земле эмпирическим «я» философа? Не оказывается ли мыслитель просто опьянен своим воображением или пленен им? Где он черпает критерии, чтобы отличать свою правду чудес от вымысла словес? Не оказывается ли также «суть вещей» продуктом воображения, а воображение – коллективное, культурное, гениальное – сутью вещей?

Ответ жизненный на поставленные им вопросы был еще проще, но и жестче, сильней.

VIII

Вспомним, как умирал бессмертный кентавр Хирон; зараженный ядом Лернейской гидры, что был на конце царапнувшей его стрелы Геракла, он не смог победить боль и болезнь и добровольно сошел в аид, раздарив перед тем друзьям половинки своего бессмертия. Лютый яд коснулся и Голосовкера; ведь открытый и превознесенный им имагинативный инстинкт умел творить не только сверхправду сказаний, но и совсем иную, неприглядную изнанку жизни. Я спрашивал себя: как случилось, что вокруг него, никакого поста не занимавшего, зла никому не делавшего, собралось такое сонмище всяких недоброжелателей и грабителей? В последние же светлые годы тема литературного грабежа вокруг его наследия, тема бесстыдной кражи мыслей и рукописей стала одной из самых навязчивых. Затем она стала быстро расти, как нарыв, как раковая опухоль.

Сейчас трудно судить, насколько злокачественна была ситуация на самом деле. При всей силе характера Голосовкер социально и житейски был беззащитен. Люди, с которыми ему приходилось сталкиваться, часто бывали мельче и корыстнее его. Но шла ли речь о реальном воровстве или о реальности воображения, которое всегда для него было правдивее жизни? Могла ли официальная вымуштрованная мысль что-то утащить с территории чуждого ей мышления, куда ей и заглядывать-то было возбранено? К тому же, пусть даже украденная идея, изъятая из одного философского организма и пересаженная в другой, принимает на себя его свойства. В новом теле она становится неузнаваемой. Но Яков Эммануилович умел ревниво, страдальчески узнавать их украденными даже там, где узнать их было действительно мудрено. Даже у А.Ф.Лосева, с которым его связывали какие-то застарелые отношения дружбы-вражды с явным перевесом, впрочем, последней. Лосев был для Голосовкера своего рода антииконой приспособленчества. Я не замечал в нем зависти, но горечь в нем, несомненно, была, особо обострявшаяся перед лицом своего куда более плодовитого и удачливого соперника.

Мы вступаем в период, когда отрава уже начинала мутить его мысль и трудно было отделить одну от другой. Едва освоившись в его солнечном, гиперионовом мире, мне пришлось стать свидетелем его упадка и разорения. Всю жизнь он умел побеждать волей и воображением ужасы и тяготы существования. Теперь они словно брали реванш, вырывались наружу, но уже не из внешних обстоятельств, но из глубины его духа. Внешняя жизнь как будто устроилась: была выхлопотана пенсия, кончилось скитальчество по чужим дачам и домам творчества, в конце 50-х обретен и «тихий уголок», о котором он мечтал десятилетиями, – однокомнатная, но уютная квартира на Университетском проспекте, выросли книжные полки, стали выходить книги, переводные и даже свои. Поздно. Мир воображения обратился против своего создателя. Он, писавший всю жизнь о солнечной его мощи, не только писавший, но и веровавший в нее, словно не подозревал, что воображение может быть и злейшим врагом. Оно подстерегло его как раненый разъяренный вепрь и начало топтать.

С самого начала его мысли всегда не хватало дела. Менее всего Голосовкер был кабинетным мыслителем, хотя никто решительней его не оспаривал связи между историческим деянием и отвлеченной мыслью. Обвинение Ницше в духовных связях с нацизмом он, что бы ни говорили, считал обидной и полнейшей глупостью; «точно также можно доказать, – настаивал он, – прямую зависимость морского разбоя от поэзии Байрона». И тем не менее сам он хотел быть творцом философии как поступка, создателем того деятельного знания, которому необходимо было отдавать себя подвигу, чему-то служить.

О таком знании он говорит устами своих героев, гостей Хирона.

«Сказал Тиресий:

– Знание – скука, когда некому служить этим знанием. Оно вечно кипящее варево, в котором выкипели живые соки. Тогда уж лучше ничего не знать. Скука никому не служит.

Заговорил Телем:

– Знание всегда служит – иначе оно умирает. Оно тоже смертно. И когда оно отдает себя, тогда оно питается и растет, и зреет, и радуется. Я, врачеватель, это знаю…».

Но с кем было радоваться, кого врачевать? Всякое дело, которое могло бы изобрести или предложить его чудесное, созданное им знание, натыкалось на стену полной социальной невозможности, но еще до того – на глухоту одиночества. Да и кому из окружавших его мог он предложить творить титанову правду в этом мире и по ней жить?

Телем продолжает: «Теперь я люблю знать для себя и измерять про себя глубину знания. Радостно мне видеть эту глубину и ее сияние. И чем глубже эта глубина, тем сильнее в ней сияние».

Глубина осталась, но сияние ее погасло.

Были ли у него друзья? Да, пожалуй, были. Мне казалось тогда, что они принадлежали какой-то минувшей эпохе его существования, что они являлись ненадолго и как-то бесплотно в жизни Голосовкера. Раз в неделю телефонный разговор с поэтом Арсением Александровичем Тарковским (к телефону подходил всегда сын Андрей); раз в один-два месяца встреча с философом Валентином Фердинандовичем Асмусом, если говорить о самых близких. Нельзя не вспомнить благодарным словом академика Николая Иосифовича Конрада, столько сделавшего для продвижения его книг, пытавшегося даже и после кончины Якова Эммануиловича опубликовать непечатаемый в то время Имагинативный Абсолют. Отношения более теплые и простые связывали его с Василием Николаевичем Романовым, с которым он вместе сидел, с артистом театра Вахтангова Николаем Николаевичем Бубновым и, в особенности, с его женой Наташей. Но все они или общались по телефону, или забегали на минуту или на часок, озаряли его одиночество, а потом уходили в свою жизнь, оставляя его наедине с вечно кипящим, ожесточавшимся знанием. А когда оно стало уже перекипать, исчезли и друзья. Между тем друг, спутник, слушатель нужен был ему тогда постоянно. В поздней старости стал ему особенно необходим человек, с кем он мог разделить мысль, пришедшую в часы утренней ясности, скоротать ужин с оливками, сыром и бутылкой «Мукузани» (Яков Эммануилович слишком много переводил греческих и римских поэтов, чтобы за всяким застольем не видеть малого симпозиона), кому, наконец, он мог бы поведать ужас ночи, когда его раздраженное, не нашедшее дела воображение, вырвавшись из узд, бросалось на него самого.

О таком ужасе, коему не раз был свидетелем, расскажу со слов одного из моих друзей, которого в те годы я как-то привел к Голосовкеру. Был он юноша рассудительный, но доверчивый, к тому же еще моложе меня. Разговор начался как обычно, обычный же разговор его всегда производил впечатление как размахом и высотой, так и частыми, неожиданными зигзагами в область литературных краж и изворотливой человеческой низости. Но дело к ночи, пора уходить. Требовательным и непритворно несчастным тоном Яков Эммануилович просит одного из нас непременно остаться, чтобы завтра что-то ему купить, обязательно, причем с утра. Я, отговорившись завтрашними занятиями, убегаю на последний автобус, мой друг остается. Вот его рассказ. Разговор продолжается, но теперь уже весь уходит в один странный, болезненный зигзаг. Его сюжет – наблюдение, объектом которого он, Голосовкер, чувствует себя постоянно. Почтительно и со всей серьезностью приятель мой пытается слегка возражать – не по сути, конечно, а лишь по некоторым плохо увязанным между собой деталям, но это лишь подливает масла в огонь. – «Я вижу, вы сомневаетесь? Вам нужно доказать? Да вот возьмите стул, на котором сейчас сидите, если вы его, молодой человек, перевернете и поищете хорошенько, то найдете там подслушивающее устройство! – В стуле? – Да, именно в стуле, давайте искать!» Все это говорилось с той же серьезностью, с которой час назад речь шла о самых познавательных и интересных вещах, но с тем острым, напряженным страданием, которого не передаст мой рассказ. В стуле подслушивающего механизма не оказалось, не оказалось его ни в тахте, ни в письменном столе, ни в розетке на кухне. Но поиски продолжались, и, как заметил мой знакомый, чем интенсивнее они шли, тем менее напряженным становился страх Голосовкера, ослабевала боль снедающей его мысли. Деятельность час за часом поглощала страх, словно разряжая его. Так продолжалось до утра. Перед рассветом (дело было зимой) Яков Эммануилович, утомленный, отчасти даже успокоенный, но ничуть не убедившийся в обмане и наваждении, только лишь на время смирившийся с тем, что враждебного устройства все равно не найти (его хитро спрятали), отпускал молодого человека на один из первых автобусов, а сам уходил наконец спать.

Та ночь, как не раз вспоминал потом мой друг, была для него тяжела.

IX

Сколько их было, таких ночей? И что происходило, когда он был один? Уходить от него становилось все более мучительным; когда он закрывал за мной дверь, в глазах его была настоящая мольба, зов о помощи. Пару раз я вырывался в последнюю минуту и все же опаздывал на последний автобус и зимними ночами шел пешком от Университетского проспекта до своего Камергерского (Проезда МХАТа), отогреваясь в незапиравшихся тогда парадных. (Хорошо помню, последней остановкой был двухэтажный домик на Полянке, за ним через мост Красная Площадь, а там уж недалеко).

Он уже не мог быть один на один со своим врагом. «Мечущаяся необходимость», о которой он учил в своей философии, заметалась в нем самом. Она стала его мукой, старостью, болезнью, недотыкомкой, свернувшейся в знание-ужас. Все что жило в нем прежде – замыслы, горести, беды, лишения, сражения – казалось, начинало бродить и закипать в нем, как яд в теле умирающего Хирона. Железный вепрь, с которым он всю жизнь боролся, спрятался где-то внутри него и оскалил клыки. И вдруг с ревом и воплем вырвался из подземелья, словно сорвался с цепи. И Хирон больше не знал, как взять этого вепря. Уже не мог сказать: «пойти и взять». Мощная система самозащиты, на построение которой ушли годы жизни, стала рушиться на глазах.

Тот, кто привык бояться всю жизнь, научается как-то договариваться с опасностью, стерегущей в засаде, и как-то ее обходить. У Голосовкера, не имевшего такого навыка, не выработалось и защиты. Невыносимо было смотреть, как человек, прежде не знавший страха, погибает именно от него. Он преследовал его столь же неотступно и злобно, как Эринии Ореста в воображении древних. Но было бы, пожалуй, слишком просто выводить этих Эриний лишь из серных испарений эпохи, не только не ведавшей, что живет еще такой мыслитель Голосовкер, но и сделавшей все, чтобы такого мыслителя вообще не было. Его собственный кризис был, мне думается, каким-то крупным, изломанным отражением кризиса того языческого, титанического гуманизма, который он, не ведая, носил в себе. Кто знает? Может быть, невидимое зерно помешательства таилось в самой его мысли уже в ее трезвую, утреннюю пору. Некоторые фразы в Достоевском и Канте, поздней, но столь емко и молодо написанной книге, прочитываются сегодня как шифры или иносказания его судьбы.

«Не Митя, не Иван, не Смердяков виновники убийства (Федора Павловича Карамазова. – В. 3.), а черт, ум, диалектический герой Кантовых антиномий, – вот кто виновник, – настаивает Голосовкер. – И совесть, рыцарь-страха-и-упрека, вооруженная единственным аргументом, победила героя, вогнав его в безумие, вогнав в него безумие» (Достоевский и Кант).

Может быть, даже не лагерь, не вечное положение изгоя, не гибель и расхищение его трудов, а черт, ум, одинокий и неистовый двигатель воображения, именующий себя Абсолютом, что видит лишь свое отражение и сияние, – вот кто виновник, убийца его рассудка. Мысль словно растолкли в ступе, она стала несмыслицей, Знание, переродившись в муку и страх, начало пожирать рассудок. Все произошло так, как было открыто и предсказано его философией: инстинкт воображения предугадал судьбу автора, а затем каким-то хитрым, ведомым ему образом подвел и подключил к ней и жизненные обстоятельства.

Полем действия последней его драмы была огромная Антология античной лирики в русских переводах – три собранные им тома почти в 2 тысячи страниц, на которые ушли годы жизни и горы труда. (Они были изданы лишь недавно)[267]. Хорошо помню его битву за Антологию; тогда казалось, Голосовкер оборонялся от полчищ каких-то мелких невидимых бесов. По правде говоря, братья-переводчики действительно подкладывали всякие камни под его колесницу, а сам он по крупности и, может быть, анахроничности натуры не был способен усвоить их специфические приемы. Он умел лишь шумно негодовать и страдать, но уж никак не ходить по парткомам и инстанциям. (У него в словаре не водилось, и с уст никогда не слетало слово такое: партком). Появись эта книга тогда, когда она стала бы литературным событием, мы получили бы доступ в еще одну лирическую «страну святых чудес» – Россию Эллады и Рима, которая, может быть, и была его настоящей родиной. Надежда на издание Антологии все время манила, вела за собой и не приводила никуда. Голосовкер годами вел изнурительную борьбу за эту книгу, спешил за ней как за каким-то вечно убегающим факелом и, в конце концов, понял, что уперся в стену. «История неиздания», как назвал ее С. О. Шмидт в своей статье, такова была судьба Антологии с начала 50-х годов, если не раньше, длившаяся до самой кончины автора, а затем забытая еще почти на 40 лет.

Раздобыв – и не без труда – эти три прекрасно изданных тома, перечитав их все, от вступительной статьи до примечаний уже не в какой-то слежавшейся пожелтевшей машинописи, наблюдая за тем, как эта книга была им построена, уложена, обихожена, я ощутил, наконец, в чем состоял исток его не вполне понятной мне тогда трагедии. Если Имагинативный Абсолют и все, что шло и мыслилось в его русле, было им самим, философом Голосовкером, стержнем его личности, его умом, напором, его вторым я, обращенным к миру, то Антология стала его возлюбленной, что-то ему обещавшей и всегда изменявшей и скрывающейся.

Между Абсолютом и Антологией существует прямая связь; Логика мифа вырастала непосредственно из воскрешенной жизни мифа, которой пронизана ранняя поэзия Эллады. Религия древних поэтов, уже при жизни их была, вероятно, не столько верой, требовавшей поклонения, сколько цветником образов, пластических статуй и сюжетов, в которые так легко и естественно вкладывалась их жизнь, мысль, любовь и мучившая их загадка смерти. Для Голосовкера их религия стала культом воображения, который он назвал Абсолютом. Он исповедовал ее как свою философию, излагая академически и системно, но мысля и жительствуя в ней страстно и поэтически. Порой кажется, что вы читаете одну и ту же книгу, одну, изложенную смыслами и суждениями, другую – поэтическими строчками.

«Антология – книга для чтения. Антология означает цветник. Это сад для прогулок читателя. Так мыслила античность… Установка на читателя является краеугольным камнем для ее построения». Так легко, словно беседуя, начинает Голосовкер свою вступительную статью О построении антологии античной лирики. Он любовно возделывает свой сад имен; по одну сторону: Сафо, Алкей, Стесиор, Алкман, Ивик, Эсхил, Софокл, Теогнид, Ион Хиосский… вплоть до Катулла, Горация, Овидия и Теренция Мавра, последнего поэта в книге, по другую – Батюшков, Пушкин, Фет, Мей, Мережковский, Вяч. Иванов, Ф. Ф. Зелинский, А. Пиотровский, Л. Блуменау, В. Нилендер, Ии. Анненский, В. Вересаев, Ф. Корш, М. Грабарь-Пассек… наконец сам Голосовкер, собравший их всех в неком звучащем, вечно длящемся полуденном Эдеме, у врат которого он поставил стражу… На земле античности он, по сути, открыл особую страну русской поэзии. В примечаниях он рассказывает о «своих» поэтах как о давних знакомых, не отказывая себе и в дружеской иронии на их счет.

Вот портрет Архилоха: «Утонул брат: ну что ж? Плачем беды не поправить. Хуже не будет, если сесть за пиршественный стол. Живи сегодняшним днем. Не мудрствуй. Говори о деле… От отчаянья неудачника он с нарочитой грубостью солдата-наемника, скрывая горечь, говорит о продажной любви, бросая обществу вызов. Страсть к Необуле он выражает столь же откровенно. Ему не нужны ни царства, ни богатства. Хлеб и вино у него на острие копья…» (Примечания ко 2 тому Лирики Эллады).

Страна Антология имела четко обозначенные границы не во времени только, но и в душе составителя. Открывали ее поэты VI века до Рождества Христова, завершали поэты VI века после Рождества, но Яков Эммануилович не то, чтобы не пожелал заметить этой черты, но, не знаю, сознательно или нет, захотел как бы стереть ее вовсе. Словно не случилось ничего особого в мире. Как тогда, в начале, на каждой поэтической странице царили и шалили Зевсы, Эроты, Киприды, полные в те времена своей имагинативной сказочной реальностью, так и в конце, через 12 веков, те же – они. Но теперь после Григория Богослова, в эпоху Романа Сладкопевца, былые боги и герои выглядят уже как потрескавшиеся, запылившиеся гипсовые статуи. Таков, однако, был выбор автора, обусловленный, конечно, государством-вепрем, но столь же и личный: великих христианских поэтов не только нельзя встретить в его собрании, но и никаких тем, мелодий, образов, расцветших «после Рождества», не отыщешь в нем; хозяин Антологии ревниво охранял свой поэтический симпозион или языческий полис поэтов, не пуская в него посторонних.

Этот полис был как бы целиком его. Помню, выходили другие переводческие издания, которые были ему чужими, а, стало быть, и враждебными: Греческая эпиграмма (1962), Катулл, Тибулл, Проперций (1963); Яков Эммануилович воспринимал эти выходы как враждебные выпады, с обидой, тоской, болью. Антология уходила все дальше, разменивалась, дробила свою полноту, а он бежал за ней, пытаясь вернуть, спотыкаясь, падая, получая новые удары от каких-то повсюду таившихся заговорщиков. Между тем силы, которым еще год назад, казалось, можно было бы позавидовать, изменяли ему стремительно, с каждым днем.

Однажды, встретив меня на пороге своей квартиры, он сразу же сообщил с выражением какого-то потрясшего его, поднимавшегося изнутри ужаса:

«Я смотрю на эти буквы и ничего не понимаю. Я забыл греческий язык!»

X

Последние годы его жизни – история сплошной боли. Боль часто уродует, корежит. В книге Интересное он написал однажды, что то, что считалось гениальным, может потом представиться и уродливым. Гениальное – то, что было изначально присуще его личности, – стало искажаться, теряя свой внутренний образ, свой иконописный, почти жреческий лик. (Помню, когда мы гуляли с ним неподалеку от храма на Воробьевых горах, выходившие из него старушки норовили подойти к нему под благословение, от чего Я. Э. не без раздраженного сарказма отмахивался). И все же мания преследования в ее клиническом варианте, которой он страдал в последние годы жизни, не сделала его до конца жалким, хотя как будто все приложила, чтобы добиться этого. Да и не была ли эта мания просто реакцией несломленной личности на другую манию преследования, ставшего политикой, одной из несчитанных жертв которой он сам пребывал большую часть жизни? Подслушивающие устройства, которые он всюду искал, вмонтировались прежде всего в человеческую душу.

То, что всегда казалось ему немыслимым – что рукописи его превратятся в пыль или сгорят еще раз, мысль исчезнет, – стало вдруг для него очевидным. Вспомним, что писал юноша о неуничтожимости этой юной мысли (тот юноша – alter ego автора). Теперь того юноши больше не было. Был безумный старик, его разбитая жизнь, обреченность. Помню его осенью 63-го года; прижав руку ко лбу, с развевающейся бородой и седыми прядями, он почти бежит по Арбату, громко – на всю улицу – повторяя: «Теперь все погибло! Все погибло! Кончено! Кончено! Кончено все!» Погибло – что? Антология? Мысль? Труд жизни? Творческая мысль, бессмертный инстинкт, надежда, память, сама жизнь, наконец? При капле воображения и сочувствия пораженные прохожие могли бы увидеть тогда обезумевшего от горя короля Лира в степи. В его болезни была своя стать, своя «логика чудесного», вывернутая наизнанку. В нем не было той бесформенной, бессмысленно тупой тяжести, что иногда так давит в психических больных. Следуя в жизни за вечными спутниками и интимнейшими друзьями – Гёльдерлином, Ницше, за кентавром Хироном, он получил и их конец.

«Примите же и мой уход как радость, – завещал Хирон. – Зачем жить дольше Хирону?

Не могу я больше искать корней познания. Не могу ходить по земле: не поднимают мои ноги мое тело, не в силах они поднять и дело мое… Весь я полон страдания. Уже давно перелилось оно через край. Лишь печалю своей мукой других. Мое зрение мутнеет, и скоро я буду слепым, как Тиресий. Меркнет мое прозрение вместе с глазами. Не видя мира, не смогу я мыслью создавать новые миры! А ведь в этом вся радость мысли».

Радость мысли, уже исчезнувшая, помещалась в массивной папке, на которой собственноручно было написано: ИМАГИНАТИВНЫЙ АБСОЛЮТ. Папка была единственным жилищем для Абсолюта, домом без дверей. В ту пору, когда Голосовкер воплощал свою мысль, в официальном мире мысли еще доживал свои дни так называемый «основной вопрос философии». У каждого на входе он тотчас спрашивал: како веруеши, что первично? материя или сознание? И сам отвечал, рубя с плеча: знаем твердо, материя первична, и там, где стоит наша власть, сознание отражает материю, как и положено, незыблемо и партийно. Тех, чье сознание уклонялось от правильного отражения, основной вопрос до мышления не допускал и ставил на строгую заметку (это была «философия проглоченных аршинов», как именовал ее Я. Э.). В ту пору его победа завершалась нотой какой-то игривой гастрономической триумфальности: доказательство существования пудинга есть его поедание (в старом переводе с энгельсо-английского). Доказательством небытия идеалистической философии было также ее поедание. Не для того ведь государство вооружалось несокрушимым марксизмом, чтобы запускать умозрения как воздушные шарики в небо, орудие это ковалось из металла как молот и как топор. Идеалистическая философия существовала в прошлом как диалектический этап становления мысли, пришедшей к власти; поверженная, она и сегодня все еще влачит свое обреченное существование на Западе, состоя на содержании буржуазии и обслуживая ее интересы. Но на территории победивших идей никакой служанки чужих господ просто не может быть. А ту «философию», которая кем-то еще подкармливалась, откуда-то засылалась, следовало поскорее съесть и забыть.

Мне кажется, что Имагинативный Абсолют был съеден этим господствующим основным вопросом в каком-то похмельном сне. По крайней мере, он даже не догадывался о существовании сего Абсолюта. Но сам философ отлично видел, как умирает его труд под копытами слепого, клыкастого зверя, затаптывающего мысль насмерть. Переводить эллинских поэтов – еще куда ни шло, потому что было разрешено и даже когда-то рекомендовано обогащать свою память всеми богатствами, которые выработало человечество, но сочинять небылицы об Абсолюте, когда вот-вот мы перегоним Америку по производству мяса и молока?.. Топор, рубя, не отличался субтильностью. Для Голосовкера это значило: для воплощенных им идей, для бьющего изнутри инстинкта воображения в этом мире места нет. Что нам, после стольких истребительных язв и пожаров, скорбеть еще и об Абсолюте? Но Яков Эммануилович, на все желавший смотреть с точки зрения вечности, здесь как раз никак не мог такой взгляд разделить. Он был как отец, боготворивший своего позднего ребенка, которому сказали: случай ваш безнадежен; здесь мы вашего сына лечить не умеем; ищите средства за рубежом.

И он начал было искать. Но где, как, у кого? Как было туда попасть, в зарубеж? Как спасти Мысль в толстой папке? Это была эпоха, когда идея передачи туда была еще очень нова. Она была равносильна участию в холодной войне на стороне противника, и расплачиваться за него нужно было не только скромным благополучием, «но полной гибелью всерьез». Пастернак передал свой роман и – выиграл. Он умер победителем, повторял Голосовкер. Но к нему самому не ходило никаких иностранцев (да и соотечественников почти не ходило). Как передать? Просто подойти на автобусной остановке к первому попавшемуся иностранцу – и сунуть папку в руки? И уже составлялись фразы на разных европейских языках, чтобы убедить иностранца в культурной ценности передаваемого. А если он отнесет Абсолют на Лубянку? Если он завербован и специально заслан, чтобы украсть его, Голосовкера, Мысль? Завербован и наверняка; бедный Яков Эммануилович, боюсь, ни на Лубянке, ни на заморской Антилубянке, едва ли кто бы приневолил себя его Мысль прочесть.

«Вот они уже стали строить высотный дом напротив моих окон – разве тебе не ясно зачем?…»

XI

Так уходил Голосовкер от боли в болезнь. Сопротивлялся ей и уступал. Но уйти в болезнь до конца не мог, оставался при своей боли. «Нравственная боль бывает столь же нестерпимой, как и физическая» (Логика мифа), но может и перерастать в нее, становиться изнеможением физической нашей природы. Радость мысли ушла от него окончательно, но мысль осталась. И, словно с цепи сорвавшись, бросилась на своего хозяина. Знание стало его врагом.

Это была третья его каторга, каторжнее первых двух.

Когда в пятьдесят лет он писал Миф моей жизни, он даже в отчаянии умел черпать горькую титанову радость. И извлекал из нее надежду. Теперь все было позади – радость, надежда, глубина знания и, может быть, даже упование на что-то большее, чем бессмертие своей мысли, неуничтожимость творческого «я». Как раз в ту пору – он уже был в больнице (после многократных душераздирающих уговоров, коих я был свидетель, его убедил туда лечь племянник) – я стал было осваивать замысловатый философский алфавит и складывать из букв собственные слова, – тождество субъекта и объекта, мышления и бытия в духе раннего Шеллинга, – и это занятие показалось мне увлекательным. Поделившись с ним своим открытием, я был буквально обожжен страданием в его взгляде: «Ведь все это было у меня, все это так начиналось, а теперь ничего нет, нет ничего…». Может быть, стыд, который я тогда испытал, стал для меня противоядием против «чистой», созерцающей лишь себя философии. Как раз в то время вышел столь долго ожидавшийся, столь мучительно пробивавшийся Достоевский и Кант – и не принес никакого облегчения. Да появись тогда сам Имагинативный Абсолют, Труд Жизни, тревога за который и была как раз наиболее изматывающей, сводящей с ума, думаю, что он уже не сдержал бы тогда этого натиска страдания и страха. Трагедия, которую он в себе нес, не могла быть переиграна. Она была глубже ее видимых причин и внешних событий.

С тех пор я спрашивал себя, был бы он вполне и устойчиво счастлив, если бы все труды его издавались, если бы ни одна каторга не пересекла его путь, ни один пожар не уничтожал бы его рукописи, ни один вор не протянул бы к ним руку, а его идеи преподносились бы с университетских кафедр? Думаю, что все-таки нет, не мог бы он быть вполне удовлетворен всем этим. Голосовкер был слишком масштабной и неудобной личностью, чтобы до конца насытиться столь земной, умеренной, профессорской пищей. Он был обречен пережить и изжить в себе ту ущербность языческой, превознесшей себя культуры, равно как и ту романтическую коллизию одиночества и толпы, которую отчасти унаследовал, отчасти создал для себя сам. И по-своему он должен был их искупить. Пройти до конца через одиночество среди людей, одиночество в социуме, одиночество против неба. Его титаново «я» населило небо своими сказаниями, но не разбогатело для другого, не открылось ни для какого живого и реального «Ты». Однако для меня, когда во время его болезни и долгого умирания распадалось все созданное им для бессмертия и культуры, раскрывалось нечто самое глубокое, человеческое, подлинное в его жизни. Абсолют воображения, радость мысли, сияющей для себя самой, рассыпались, гибли физически и культурно.

«Но истина – не идол, но только путь».

(Слова эти неожиданно пересекаются с другими – о Личности, которая сама есть Путь, и Истина, и Жизнь. И я не могу не взглянуть на путь Голосовкера – из глубины этих слов. И отсюда – так мне представляется сегодня – многое из того, что он вкладывал в слово «путь», напоминает скорее «идола». Для меня, после прожитой с того времени эпохи, всецело человеческий мир культуры, созданный исключительно взлетами воображения, – уже не путь. Не путь, на который вступил не только лично Я. Э. Голосовкер, но и отчасти вся великая традиция отвлеченной европейской мысли. Но об этом, пожалуй, неуместно говорить – здесь. Тема моего очерка – не спор с философией Голосовкера и не обсуждение ее. Цель его – только пробуждение памяти, великая признательность за подаренную дружбу, за редкий и лучший за мою жизнь урок мужества, за все, что он дал мне увидеть и понять).

Последние годы он провел в «психейном доме» (термин, изобретенный им в Сожженном романе), умирая медленно, потому что телом мог еще жить и жить (не помню, чтобы он когда-нибудь жаловался на физические недуги). Но сроки, отмеренные его душе, уже кончались; постепенно он почти разучился писать, потом и читать, забывал языки, которые знал (мучительно вспоминал, потом забывал вновь и уже окончательно), сохранив лишь последнюю силу духа, годную лишь на то, чтобы терпеть свою пытку. Я приведу странную запись, которую он сделал мне – рукой уже очень нетвердой – на экземпляре своей книги Достоевский и Кант:

«Авторская книга не должна проходить через чистилище, но эту книгу я дарю тебе все же как авторскую, как трагедию Ума, разыгранную в пандемониуме».

Это было на исходе 1963 года, в самом конце его относительно светлого периода. Он прожил еще три с половиной года, почти до 77 лет. Я редко навещал его в том месте «трагедии Ума», которое тогда называлось больницей Кащенко. Кроме бреда и муки крушения своей жизни он уже больше ничем не мог поделиться. Моя вина, она со мной и по сей день.

XII

Если взглянуть еще раз на тот «миф», внутри которого Яков Эммануилович Голосовкер строил свою жизнь и свое творчество, то я вижу в нем семь сюжетных разветвлений.

Создание целостной философской системы, в рамках которой книга Имагинативный Абсолют, мыслилась им началом того пути, что, оттолкнувшись от эллинской мифологии, должен был пройти по главным вершинам мировой мысли и культуры. Здесь при жизни его постигла полная неудача – рукописи его погибали дважды, автора их даже не пустили на порог того, что называлось в его время мыслью.

Другой сюжет – «странствования по душам» (по формуле Шестова) – те загадывания и разгадывания загадок отдельных мыслителей и художников, которые должны были иллюстрировать его метод проникновения в тайны их замыслов. От тех странствий осталось несколько блестящих экскурсов – об Эмпедокле, Гельдерлине, Лермонтове, Братьях Карамазовых. Но подобных «странствий» замышлялось много больше.

Третий замысел был собрать, откомментировать и переосмыслить весь свод античной лирики как единое целое. Замысел был более крупным, чем создание еще одной большой антологии – 2000 стихотворений, 135 авторов-переводчиков, включая и составителя, чьи переводы – одни из лучших – намерение Я.Э. шло гораздо дальше: вернуть столь любимую им античность в мир русской культуры, соединить две страны, которые были для него родными. Замысел был осуществлен, но при жизни автора не реализован, за исключением небольшого томика собственных его переводов и комментариев к ним: Поэты-лирики Древней Эллады и Рима, вышедшей еще в 1931 году.

Четвертая линия – собственная его проза, самым важным произведением которой был Сожженный роман, написанный в 20-х годах, обнаруживший неожиданные переклички с Мастером и Маргаритой. Эту книгу сам Голосовкер считал сначала сожженной, а затем просто сгоревшей. Самой пронзительной перекличкой стала знаменитая фраза «рукописи не горят», что и неожиданно подтвердилось именно с этой, какими-то обстоятельствами спасенной рукописью, о чем автор так и не узнал до конца жизни. Он всегда говорил о ней как о безнадежно утраченной. К этой же прозаической линии относится краткий, но столь исповедально яркий и покоряющий Миф моей жизни. Сюда же вписывается тема Голосовкера-переводчика философской и поэтической прозы; на память приходят прежде всего мастерские его переводы Заратустры Ницше и Гипериона Гельдерлина. «Какой солнечный текст», – говорил он о Гиперионе.

Не забыть и объемистого тома стихов, оставшегося в полном забвении (и, видимо, уже обреченного на него), за исключением юношеского (и наименее интересного) сборника Сад души моей.

Наконец та часть его творчества, на чью долю выпал наибольший литературный «успех», но которая как раз менее всего интересовала автора: Сказания о титанах, эти пересозданные или изобретенные им мифы, удивительно пластичные и в то же время целиком авторские и при этом подкупающе подлинно эллинские. Подлинность их и по сей день сбивает с толку читательское воображение: сказания легко принимаются за еще один талантливый пересказ чего-то уже известного. Между тем по жанру они гораздо ближе Властелину колец или Хроникам Нарнии, чем Мифам Древней Греции Куна.

Я думаю, замыслов, «сюжетов», текстов было на самом деле больше. Только через 30–35 лет после кончины автора книги его стали выходить и даже переиздаваться. Но хоть «рукописи не горят», настоящее признание редко согревает их. Бессмертие бывает нужно автору живым, причастным его здешней жизни, а не потусторонним, лишь «уважающим память». Иногда книги рождаются уже седыми, почтенными памятниками, они уже не вписываются в новую эпоху, не вызывают в ней «брожения умов». Случайными, хоть и почетными гостями приходят они на чужое новоселье.

Был еще один интимный уголок творчества Голосовкера, куда он особенно любил заглядывать (это седьмой сюжет), и где, как в теплице, он выращивал свои замыслы, которые засевались семенами афоризмов, набросков, черновиков. Предполагалось, что все эти всходы когда-нибудь разрастутся, составят, может быть, не одну книгу. Книга эта осталась в его и по сей день неразобранном архиве, в соседстве с рукописями, которые, как известно, не горят.

Вероятно, после него осталось еще множество писем, которые часто бывают интересней всего.

XIII

Последнее, что я помню в один из последних месяцев его жизни: лицо, до недавних «нормальных» дней еще отмеченное резко очерченной красотой и породой, ставшее теперь почти страшным, искаженное судорогой и кровоизлиянием в глаз, сгорбленную фигуру в дверях и прижатую к груди рукопись Имагинативного Абсолюта[268], его хрупкое здешнее бессмертие в ветшающих листочках. Ныне оно стало такой уязвимой, обреченной вещью, с которой он не расставался ни на минуту, пряча под матрацем койки своей палаты (чтобы не украли!). Он взял эту рукопись с собой, когда провожал меня до лестницы, до запертой больничной двери.

«Те, кто подлинно предан философии, заняты, по сути вещей, только одним – умиранием и смертью», – говорит Сократ. И потому Яков Эммануилович Голосовкер, скончавшийся в «юродоме» (другой термин из Сожженного романа, обозначавший больницу Кащенко), умер Сократом XX века, выпив до дна горькую, приготовленную для него цикуту. Последний акт умирания занял четыре года: 1963-67. Умирание стало последней его философией. Она вырастала из «трагедии Ума», которой не было разрешения в каторжном мире, даже озаренном потускневшим солнцем «имагинативной» античности. Для внешних, здешних наших глаз такая трагедия становится болезнью, поражающей зрячесть разума. «Боль мешает его мысли видеть», – писал он о кентавре Хироне. «Моя мысль – только боль», – говорит Хирон. И все же, когда разум слепнет, Ум, вовлеченный в трагедию, из которой не может вырваться, остается зрячим, живущим неисцелимой болью.

Умер Яков Эммануилович по-больничному, как-то обидно по-советски. Случайное падение в больнице, перелом шейки бедра, многодневное лежание почти в полной неподвижности, пролежни в спине, воспаление легких, быстрая кончина. Его некому было переворачивать и массировать ему спину. И подарить частицы своего бессмертия ему тоже было некому. Он умирал «бездетным» и разоренным, о чем, несмотря на болезнь, не забывал до последнего дня. Урна с его прахом захоронена на переделкинском кладбище, почти напротив могилы Пастернака. На могильном камне выбито изображение Голосовкера улыбающегося, «олимпийского», дарящего знание.

Я помню его по большей части иным. «Внутренним велением» моим было рассказать не о книгах его, но о том, что всегда остается за их страницами.

Что сохранилось от этой встречи, протянувшейся через жизнь? Радость познания, память о трагедии ума, пережитой в одинокой личности, судьбе и смерти, долг незавершенной, неожиданной, незаслуженной дружбы, недоразделенная боль. Она до сих пор во мне. Но отчетливей всего – вопреки давности, наперекор разности вер – благодарность.

XIV

И вместе с тем ощущение незавершенности, пронзительной краткости и певучести этой жизни, словно вложенное в изумительное стихотворение Гельдерлина. Перевод Якова Эммануиловича, столько раз слышанный в его чтении, звучит для меня – не знаю как назвать? – вздохом? пророчеством? завещанием?

Как ты, песнь, коротка! Или не мила тебе

Ткань напева, как встарь? Некогда, в юности,

В дни надежд, – иль забылось? —

Нескончаемо песнь ты длил.

Миг – и счастье и песнь. В зорю вечернюю

Окунусь ли – темно, и холодна земля,

И, мелькая, все чертит

Птица ночи у глаз крылом.

1987, 2012, 2016

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК