Постскриптум «Борьба с Богом»
Помню, незадолго до своего отъезда из Москвы в 1981 году, Борис Гройс, ставший впоследствии видным немецким философом, сказал мне, прочитав мои работы о Шестове и Хайдеггере: «Вы делаете их мучениками, но, по-моему, напрасно, на самом деле пафос их философии иной». Возможно, он был и прав. И все же когда «учение мыслителя» говорит с нами, оно не только возвещает что-то, но и озвучивает, выносит из глубины то, «в чем мыслитель готов расточить самого себя». Невысказанное «расточает» себя, оставляя свой след за словами. Оно может стать закваской, пробуждая в слушателях то, что, не находя слов, бродит в них самих. Мысль Хайдеггера не столько «учит» в традиционном смысле, сколько описывает – вместе с читателем – долгие, глубинные круги «на пути к бытию». Путь никогда не заканчивается, в каждой работе он начинается вновь.
Его мысль, взлетая ввысь, уходя в исходно немыслимое, отрывается от твердой мыслительной почвы, но потом словно разбивается, ударяясь о невидимое стекло. Бытие невидимо и «стеклянно», оно есть лишь «присутствие присутствующего»[218] для смотрящего сквозь него разума, но за ним открывается видимый, ощутимый, понятийный мир сущего. Бытийность сущего не умещается ни в одно из понятий, но мышление Хайдеггера сосредоточено именно на ее ускользающей простоте, высказывая то, что в принципе не может до конца уложиться в речь. Отсюда едва различимый мотив «мученичества», который, как бы затаившись на дне мысли, проходит мимо большинства исследователей, занятых тем, что высказано и возвещено. Кажется, главное послание Хайдеггера зашифровано, несет в себе то, что трансцендентно, пребывает по ту сторону мысли вообще. И в то же время в «прозрачности», неразгаданности бытия заключено особое притяжение, обращение, притязание (Anspruch) на личный, напряженный разговор с читателем. Неуловимость бытия провокатив-на, она всегда ищет ответной речи, т. е. диалога с нами. Не отсюда ли феноменальный «успех» этой философии, породившей невиданное для автора философских текстов количество «реплик» на нее – откликов, анализов, исследований, толкований, приложений к другим наукам? Бытие «окликает», как любит повторять Хайдеггер, мы же откликаемся тем, что носим в себе.
Мысль, которая подспудно вызревала во мне как раз во время работы над Хайдеггером, была мыслью о Боге как Ином, далеко отстоящем от любых формул о Нем. Она была лишь завязью мысли, и при рождении казалась слепой, как котенок. Я еще не умел ее разглядеть, не мог подобрать к этой завязи познавательного ключа. Да, Бог открывается не от понятия о Нем, и все же мысль (знание, исповедание, слово) есть та одежда, в которую облекается вера и свет. Бог вызывается из глубины неведомого словом и в слове входит в наше существование. Но оказываясь перед загадкой того, что в слово до конца не вмещается, мы пытаемся вслушаться в нее. Что стоит за понятием или образом бытия, которое не укладывается ни в понятие, ни в образ? Что стоит за именем, которое не схватывается мыслью? Не ведет ли мышление бытия, остающегося запредельным всякому познанию, к области апофатического, «неведающего» богословия? Или скорее оно ударяется о мысль о Боге как о стекло, не видя Его, потому что о Нем не может быть никакого предметного разговора?[219]Чтобы произнести Его имя, нужно было умолкнуть, изгнать всякое привычное рассуждение о Нем. Путь к Богу был зашифрован как путь к Бытию, за которым может распахнуться та «полнота, какой названья нет» (Вяч. Иванов).
Полнота без названья есть «присутствие присутствующего». В таком присутствии нет места для бога-понятия или «бога философов», и Хайдеггер как философ преграждает все пути к нему, некогда проложенные метафизическим, опредмечивающим Бога разумом. Однако делает он это во имя некого «высшего» Бога. «Перед этим
Богом человек не может ни молиться, ни приносить жертвы. Перед Причиной в себе человек не может благоговейно преклонить колени, как не может он творить музыку и танцевать. Соответственно, без-божное мышление, которое отказывается от Бога философии, от Бога как первопричины, возможно, оказывается ближе божественному Богу (gottlichen Gott)»[220]. Такой Бог настолько «божественен», что до Него не добирается ни одна человеческая тропа. Ему не нужна ни наша молитва, ни чаша, ни богословие, ни музыка, ни ладан. Собственно, никакое исповедание, в какой бы символ, оно не укладывалось, такому Богу не нужно. Он неожиданно напоминает Бога Шестова, к Которому обращалась «только вера», sola fide, отряхнувшая с себя прах разума, морали, «доброты» и вообще всякого образа, в котором мы могли бы узнать Его. «И рече безумец в сердце своем: несть Бог. Иногда это бывает признаком конца и смерти. Иногда – начала и жизни. Почувствовавши, что нет Бога, человек постигает вдруг кошмарный ужас и дикое безумие земного человеческого существования и, постигши, пробуждается если не к последнему, то к предпоследнему знанию. Не так ли было с Ницше, Спинозой, Паскалем, Лютером, бл. Августином, даже с ап. Павлом?»[221].
Знание, которое Шестов называет предпоследним, рождается из безумия как яростно растоптанного разума. Здесь оба они, Шестов (неявно), а Хайдеггер в отдельной работе, ссылаются на того, во многих цитатах прославленного «безумца» из Веселой науки Ницше, которому Хайдеггер посвятил пространный доклад Слова Ницше: Бог мёртв. Зажегши фонарь среди бела дня безумец (явный alter ego автора), появляется на площади с криком «Ищу Бога! Ищу Бога!» и вдруг горестно восклицает «мы его убили – вы и я». Бог в устах Ницше, разъясняет Хайдеггер, это «наименование сферы идей, идеалов». Это значит: «Сверхчувственный мир лишился своей действенной силы»[222]. Предпоследнее знание утверждает: Бог, сотворенный разумом и поставленный от него в зависимость, умер. Для Хайдеггера же разум – «наиупрямейший супостат мышления»[223]. «Супостат» мыслит определениями, свойствами, категориями, настоящее мышление отвергает их как метафизические конструкции, делая Бога целиком непознаваемым.
Но когда непознаваемость становится точкой отсчета, она приводит к торжеству малопродуктивного агностицизма (термин, которым Хайдеггер сознательно не пользуется). При этом непознаваемость Бога (странное совпадение) это и начало церковной традиции, о которой говорит во всех смыслах далекий предшественник Хайдеггера, автор Ареопагитик. Признанный Церковью святым, хотя и оставшийся «таинственным незнакомцем», он писал вещи, которые могут звучать необычно на слух верующего, едва ли не на пределе кощунства. Бог непознаваем, но Он есть причина всего чувственного и всего умственного.
Это «не душа, не ум, ни воображение, или мнения, или слова, или разумения Она (Причина – В. 3.) не имеет; и Она есть ни слово, ни мысль. Она и словом не выразима и не уразумеваема; Она и не число, и не порядок, не величина и не малость, не равенство и не неравенство, не подобие и не отличие, и Она не стоит, не движется, не пребывает в покое, не имеет силы и не является ни силой, ни светом; Она не живет и не жизнь; Она не есть ни сущность, ни век, ни время; Ей не свойственно умственное восприятие; Она не знание, не истина, не царство, не премудрость; Она не единое и не единство, не божественность или благость; Она не есть дух в известном нам смысле, не сыновство, не отцовство, ни что-нибудь другое из доступного нашему или чьему-нибудь из сущего восприятию; Она не что-то из не-сущего и не что-то из сущего; ни сущее не знает Ее такой, какова она есть, ни Она не знает сущего таким, каково оно есть; Ей не свойственно ни слово, ни имя, ни Знание; Она не тьма и не свет, не заблуждение и не истина…»[224].
Мысль или весть Ареопагита, заключенная в этих словах, как и всего позднейшего апофатического богословия (от св. Григория Назианзина до св. Игнатия Брянчанинова и Владимира Лосского): всякое бо житейское отложим попечение… Это не просто охранение себя от суетного знания или исповедание чистого незнания о Боге, но скорее Херувимская песнь, переложенная на язык философии. (Поскольку у Ареопагита речь идет о непонятийном понятии Бога, я думаю предпочтительней говорить в данном случае скорее о философии, чем о богословии, которое оперирует уже готовыми знаниями). Оставим попечение о Боге, созданном благочестием и сотканном мыслью, говорит Ареопагит, Бог открывается как немыслимое, непостижимое, неизреченное. Однако Херувимская песнь не молчит, она есть именно песнь, вложенная в уста Ангелов, предваряющая Литургию верных. Мысль Хайдеггера далека от ангельского пения, она оспаривает разум и мучится Богом, потому что почти ничего не может сказать о Нем, отстраняясь от речи и ответственности за нее. Как будто она налагает запрет на такую речь. В отличие от Ареопагита, славящего Бога в Его непостижимости, мысль автора Бытия и Времени останавливается на безмолвии и пребывает в нем на протяжении всего своего пути. Безмолвие как воздержание от слова выбрано им сознательно, потому что истина бытия отторгает от себя «метафизическое» (в хайдеггеровском смысле) понятие о Боге. Он уходит за дальний горизонт бытийствующего, будучи исключен из того, что есть и может быть названо. Он становится тенью священно-божественного.
«Лишь из истины Бытия впервые удается осмыслить суть Священного. Лишь исходя из существа Святыни можно помыслить существо божественности. Лишь в свете существа божественности можно помыслить и сказать, что должно называться словом “Бог”. Или мы не обязаны сначала точно понимать и уметь слышать все эти слова, чтобы быть в состоянии в качестве людей, т. е. эк-зисти-рующих существ, иметь опыт отношения Бога к человеку? Как же тогда человек современной истории мира сможет хотя бы просто с должной серьезностью и строгостью задаться вопросом о том, близится ли Бог или ускользает, если этот человек упустил вдуматься прежде всего в то измерение, в котором только и можно задать такой вопрос? А это измерение Священного, которое даже и как измерение остается закрытым, если не высветилось, и своим просветом не приблизилась к человеку открытость бытия. Возможно, отличительная черта нынешней эпохи состоит в закрытости измерения Священного. Возможно, тут ее единственная беда»[225].
Не укрыто ли здесь признание? Или даже исповедание неявного философского мученичества немоты, вызванного отказом от общения со Священным в слове, способном разгадать его? Если сопоставить эти слова о Боге, выступающем из Святыни, с образом «Причины всего» у Дионисия Ареопагита, то на рациональном, речевом уровне мы не обнаружим разительного контраста. Различие – в тоне, в вести, звучании, в ощущении беды, укрывшейся за словом. Оба текста вращаются вокруг одного: предстояния перед Богом, Который есть, но не умещается ни в одно из человеческих имен или того Бога, чье «Есть» рождает или скорее не рождает Его суть. В одном случае нам передается интонация восхищенного созерцания, в другом – магического, по-своему давящего безмолвия, которое не ищет выхода в слово. В таком предстоянии решается судьба разума. Мышление, выбрасывая все его «продукты» как негодные и просроченные, снимает рациональное слой за слоем, оставаясь лишь с неким «измерением Священного», пребывающего закрытым и немым. У Хайдеггера можно расслышать здесь и вызов оставленному им католичеству и почти всей традиции томистского мышления, утверждавшего тесный союз веры и разума. Такая связь на иной манер утверждается и Франком, который называл себя учеником Николая Кузанского в философии, а тот много наследовал от Ареопагита. У Хайдеггера иной мотив, и его легко выразить знаменитыми словами Витгенштейна, завершающими Логико-философский трактат: «то, о чем нельзя говорить, об этом следует молчать». Молчать потому, что все слова оказываются лишь проекциями нашей субьективности. Это не радостное, «светящееся» молчание, оно болезненно, ибо слово, зачатое в нас, ищет, но не знает как родиться. И здесь также приходит на ум замолчанная мука Шестова, не принимающего Бога рациональных конструкций.
Но и Хайдеггер столь же загадочно молчит о Боге, Который не находит своего словесного крова в человеке. Он не тратит столько красноречия, чтобы выразить эту бездомность. Менее всего он похож на разгоряченного безумца из Веселой науки, скорее он холоден и спокоен. Все наши слова о Нем одеваются в одежды, цвета, смыслы, сущего, запечатленного отражениями того, о чем нельзя, да и не следует говорить. Истина бытия, у причала которой бьётся его мысль, означает алетейю, непотаенное, несокрытое. Бытие открыто, распахнуто, недоступно. Бытие, выходя из потаенного в непотаенное, выступает на свет Божий и отдает себя человеку, основная характеристика которого – выход во вне, эк-зистенция.
В таком выходе происходит освобождение Бога как одного из сущих, как метафизического понятия в просвет или близость бытия. В просвет входит мыслитель, который хочет расколдовать эту близость. «В этой близости к нему выпадает, если вообще выпадает, решение о том, откажут ли и как откажут в своем присутствии Бог и боги и сгустится ли ночь; займется ли, и как именно, день Священного; сможет ли с восхождения Священного вновь начаться явление Бога и богов и как именно сможет. Священное же, которое есть пока еще лишь сущностное пространство божественности, опять же еще только хранящей измерение для богов и для Бога, взойдет в своем свечении только тогда, когда сначала в долгой подготовке просветлится и будет воспринято в своей истине самое бытие…»[226].
Но кто выносит это решение о существовании Бога или богов? Что мог бы ответить Хайдеггер, если говорить о «позднем» его периоде, переступившем границы описания человеческой экзистенции в Бытии и времени? Его ответ: решение принадлежит самой истине бытия как непотаенности. Непотаенность освещает все вещи, которые входят в ее округу, отблеск ее падает на все существующее. «Но света источник таинственно скрыт» (Ахматова). Источник и есть потаеннейшее, немыслимое, не пронизываемое ни мыслью, ни взглядом. Но мы ощущаем его близость, мы можем приблизиться к этому источнику. Точнее, он сам может открыть нам себя.
Все являемое есть свет, – говорит ап. Павел (Еф 5:12). Свет, непостигаемый мыслью, но доступный человеческому восприятию, – не есть ли та истина, та алетейя, о которой повсюду говорит Хайдеггер, никогда об этой строке не вспоминая? Свет – непотаенное, несокрытое, дар бытия, который приходит к человеку. Приходит откуда? И если посылается, то Кем? У Хайдеггера есть тайна дарения, но нет ни образа Дарующего, ни получателя дара. Дар-Свет являет себя лишь в виде отражения или излучения Священного. У Дионисия Ареопагита Священное то, что открывает Бога и закрывает познание. Настолько закрывает, что мы и Богом не можем Его назвать, а если и называем, то лишь условно. Священное Хайдеггера то – в чем гипотетически может открыться или не открыться Бог. Может – но возможностью этой не пользуется. Может – значит изначально е с т ь, но не раскрывает себя в бытии. Только оно «выносит решение» о Его открытости. Бог не становится Сущим и Светом, но становится свойством и отсветом. Или неким растворенным повсюду Священным.
Но Священное есть лишь сияние или благоухание Того, Кто излучает Свет, но не экзистенциальный исток его. Тот, Кому мы решаемся дать имя «Бог», всегда уходит от этого имени. В имени Он говорит с нами как Являемое, Открывающееся в Истине, Красоте, Совести, Слове, Лице… или безмолвствует в мученичестве, но не как стоянии за веру, но как невозможности эту веру исповедовать, себя в эту веру вкладывать, этой верой любить. Философия Дионисия Ареопагита – это светлое мученичество разума, приносящего себя в жертву. Но бывает и мученичество любви. Достоевский, ссылаясь на Исаака Сирина, определял ад как невозможность любить. Любить, дерзну предположить, в свете этих слов означает видеть, узнавать, людей в Боге, общаться с ними. Бога не видел никто никогда, но Он может являть Себя во всем, что вышло из рук Его. Прежде всего в сердце человека. Однако Хайдеггер, сторонящийся всяких субъективных «переживаний», «разоблачитель» метафизики, картезианского «эго», уходит, возможно, слишком далеко от реального человека, оставляя за ним роль существа или сущего, пребывающего в просвете бытия, которое «как событие, посылающее истину, остается потаенным. В этом эк-зистирующем стоянии он утрачивает «самостоянье человека», делающего выбор, допрашивающего то бытие, внутри которого он эк-зистирует и говорящего с истиной, являющей себя как алетейя, непотаенность.
Непотаенность – истина, которая немотствует, не ищет слов и не нуждается в них. При этом не создает никакой «программы» из своей бессловесности. «Говорение и писание о молчании порождает развратнейшую болтовню», – настаивает Хайдеггер. И все же: «Кто способен просто молчать о молчании?»[227]. Непотаенность немотствует в слове. Поэтически жительствуя на земле, человек предоставляет слово своему жительствованию. Слово распахивает «пространство», в котором бытие может сказаться, открыться в речи, выйти в непотаенное. «Слово есть условие вещи как вещи… Слово допускает вещи присутствовать как вещи»[228]. В том же докладе Слово Хайдеггер несколько раз цитирует две строки из стихотворения Штефана Георге (1919): «Так я скорбя познал запрет: не быть вещам, где слова нет»[229].
Что это за вещь, которой отсутствие слова отказывает в существовании? Предполагаю, лишь предполагаю, что эта вещь и есть человек, но не только как чистая экзистенция, но и как общение, диалог, любовь, тайна, творение. Таковых вещей нет в словаре Хайдеггера, они пребывают в скорбном невыговаривании себя, которое к тому же он о своем молчании запрещает себе говорить. У Шестова это «невыговаривание» выставлено напоказ. У Хайдеггера «невы-говаривание» растворено в мысли, потому что отсутствующие, «запрещенные» для слова вещи имеют голос, но не имеют языка. Бог, сосланный в сказку Священного и даже дальше и спрятанный где-то на дне его, человек, отрезанный от выговариваемой губами и сердцем связи с Богом, находящимся под запретом, познает Его в скорби, в мученичестве невыговаривания. Скорбь даже не в том, что он отказывается верить и облекать Бога в называемый кем-то понятийный образ (пусть даже «мучительный и зыбкий», по слову Мандельштама), а в том, что эту невозможность он делает предметом мышления, эк-зистирует в ней, описывает круги вокруг нее, приближается к ней, не касаясь. «Учение мыслителя, – повторим еще раз, – это то невысказанное в его высказываниях, чему предан человек с тем, чтобы ради этого расточить самого себя».
Дионисий Ареопагит, Франк, Шестов, Хайдеггер выразили одну и ту же мысль: о чем нельзя говорить, следует молчать, озвучивая, осмысливая свое молчание. Но выразили ее по-разному. Хайдеггер – расточая мысль «на пути к бытию», как присутствию присутствующего. Шестов – на пути к Богу, остающемуся бесконечно далеким, не-вместимым не только в какие-либо определения, но и по сути в любые верования. Франк – в живом, жарком общении с Непостижимым как высшей реальностью, которую человек обретает в самом себе, в своем я, могущем это Непостижимое вместить. Наконец Дионисий Ареопагит – в невыразимом удивлении, которое перехватывает все слова и приносит их тайне Неведомого Бога. Всякий раз мысль, проходя через самоотречение, испытывает и скорбь и радость, хотя у Дионисия и у Франка радости бесконечно больше. Шестов и Хайдеггер очень по-разному исповедуют скорее скорбь. Когда к отсутствующим предметам относятся такие понятия как «Бог», они отсутствием своим имеют свойство причинять боль, заглушаемую потоками скорбных слов и бедствующе глубоких, отточенных мыслей.
Но у этого «расточения мысли» на пути к тому, что называть нельзя, есть неисчерпаемый источник. Хайдеггер, Шестов, Франк, Ареопагит и столько других могут говорить о неисчерпаемом и неназываемом бесконечно. Словно оно само выговаривает себя через них.
Хайдеггер говорит также об «озарении, которое вводило говорящих и слушающих в бесконечную глубину тяжбы между людьми и богами» (Слово). В этой тяжбе пребывает он сам. Незаметно она становится его религией. Mi religion es luchar con Dios, моя религия – это борьба с Богом, сказал другой великий романтик непознания Тайны Мигель де Унамуно, ссылаясь на ночную борьбу Иакова с таинственным Пришельцем. Бог не дает узнать Себя, но Иаков, борясь с Ним, добивается именно знания, произнесения имени. И борьба Хайдеггера по-своему драматична, хотя и протекает в разреженном пространстве отвлеченной антиметафизической мысли, которая отказывает себе в знании. Это борьба за Слово (имя, несомое устами, но произносимое сердцем), которое было бы достойно выразить то, что связует Бога и человека. Но Слова-имени у него нет. Скорбь мыслителя изгоняет любого кандидата служить этим словом. Борьба с Богом не добивается у него знания имени. Сама философия Хайдеггера, существование которой как особой метафизической конструкции он отрицал, есть одно из самых «чистых» выражений той самой борьбы Она лежит в глубине всякого человека. В этой борьбе или тяжбе мыслитель «расточает» себя в бесконечных анализах, сотнях курсов и экскурсов, десятках увесистых томов в поиске «вещи», для которой нет и не может быть умозрительного, философского слова. Потому что это слово есть любовь.
«Почему любовь богаче всех других человеческих возможностей и сладостным бременем ложится на охваченных ею? Потому что мы сами превращаемся в то, что мы любим, оставаясь самими собой. И тогда мы хотели бы поблагодарить возлюбленного, но не в состоянии найти что-либо достойное его»1. Эти слова влюбленный Мартин Хайдеггер писал когда-то юной Ханне Аренд в период работы над самым сухим, безлюбовным и знаменитым из своих сочинений, выразившем глубинный опыт кромешной тоски. Эти два послания, насколько мы можем судить, никогда не соединились в нем, не встретили друг друга.
Alles Vergagliche ist nur ein Gleichnis. Все преходящее – только притча. Можно позволить себе переиначить эту максиму Гете, которую любил повторять Вячеслав Иванов. Все, что не есть Бог, есть притча о Боге. Для меня философия Хайдеггера открылась однажды как грандиозная притча борьбы с Богом за недостающее, единственно верное слово о Нем. Скажи, как имя твое, – спрашивает Иаков. Но не получает ответа. Такая борьба не может не быть мучительной. Она ведется за обретение имени. Занимаясь много лет назад Хайдеггером, я не умел произнести его, не знал или не хотел знать, о каком имени может идти речь. Но он манил меня именно напряжением недосказанности. Возможно, та же борьба за него происходила на каких-то подступах моего сознании. Ненаписанная диссертация оказалась подступом или площадкой ночной борьбы за обретение Слова.
Ты от небытия в бытие приведый всяческая, – говорится в анафоре Литургии св. Иоанна Златоуста. ?? ?? ??? ?? ????? ??? ?? ????? ???? ?????????. Ты – это Кто? То разумное Воление, то мыслящее Чудо, то любящее Лицо, для Которого человек находит имя в глубине духа, извлекает или добывает его и вводит в оборот своей речи, наполняет им жизнь, молитву, таинства, дыхание, смерть, посмертие.
Когда-то двадцатилетний Хайдеггер, еще до-философ, написал стихотворение, которым мне хотелось с ним проститься. Привожу его в оригинале и в вольном, но великолепном переложении Григория Хубулавы:
P.S.S
Wir wollen warten
Vorm Tor zum Friihlingsgarten
wollen wir horchend warten,
bis die Lerchen steigen,
bis Lieder und Geigen,
das Murmeln der Quellen,
die silberhellen
Glocken der Herden
Zum Weltchoral der Freude werden[230].
Мы ждать хотим…
Мы ждать хотим в растрепанном саду
У маленьких ворот, у входа в сад,
Где музыка, застывшая во льду,
Оттает и желанья зазвучат.
Мы будем видеть, как птенцы растут,
И песни их взрослеют на глазах,
Застигнет нас в саду последний суд,
В благоговенье превращая страх.
Мы будем ждать, и с нами дикий сад
Во сне преображенья подождет,
Когда тасует день колоды стад,
И радость хоровая настает.
Частное сообщение. По словам профессора Изабель де Андиа, бывшей когда-то его студенткой, незадолго до своей кончины Мартин Хайдеггер пожелал быть похороненным по обряду католической Церкви.
2016
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК