Κ.

I. Kalumniator

1. В римской судебной процедуре, где общественное обвинение играло ограниченную роль, клевета считалась столь серьёзной угрозой для свершения правосудия, что в наказание лжеобвинителю ставили на лоб клеймо в виде буквы К (сокращения от слова kalumniator[23]). Давиде Стимилли первым подчеркнул важность этого факта в интерпретации «Процесса» Кафки — романа, в начальных строчках которого однозначно описывается клеветнический процесс («Кто–то, по–видимому, оклеветал Йозефа К., потому что, не сделав ничего дурного, он попал под арест»[24]). К., как утверждает Стимилли, — напоминая нам, что Кафка изучал историю римского права и собирался посвятить себя юридическому делу, — отсылает, вопреки всеобщему мнению, вовсе не к Максу Броду, а к клевете.

2. То, что клевета является ключевым понятием в романе — а возможно, и во всей кафкианской вселенной, столь сильно испытывающей на себе влияние мифологии права, — ещё более очевидно, если рассматривать букву К не просто как kalumnia, а как сокращение от слова kalumniator — «лжеобвинитель», и это может означать лишь, что главный герой романа и есть лжесвидетель — человек, так сказать, возбудивший клеветнический процесс против самого себя. Этот «кто–то» (jemand), чья клевета послужила толчком для начала процесса, — сам Йозеф К.

Внимательное прочтение романа не оставляет в этом никаких сомнений. И хотя, по сути, К. с самого начала знает, что суд вовсе не обязательно предъявит ему обвинение («Я не знаю, обвиняетесь ли Вы в чём–то», — говорит ему инспектор при первой же встрече[25]) и что в любом случае положение «арестованного» не привнесёт никаких изменений в его жизнь, он всё равно так или иначе пытается проникнуть в судебные помещения (на самом деле совсем таковыми не являющиеся: это всего лишь чердаки, подсобки или прачечные, и, возможно, только в его глазах они и превращаются в здания суда) и спровоцировать процесс, который судьи будто бы и не собираются начинать. В том, что процесс не настоящий и существует лишь постольку, поскольку он сам в него верит, К. смело признаётся судебному следователю во время первого дознания. И тем не менее он не раздумывая отправляется в суд, даже несмотря на то, что его туда не вызывали, и там без какой–либо необходимости сообщает, что его обвинили. Точно так же, разговаривая с госпожой Бюрстнер, он без колебаний предлагает ей выдвинуть против него ложное обвинение в домогательстве (он, можно сказать, сам себя оговаривает). В конце концов, это именно то, что тюремный священник даёт понять К. в завершении их длительной беседы в соборе: «Суду ничего от тебя не нужно. Суд принимает тебя, когда ты приходишь, и отпускает, когда ты уходишь». То есть: «Суд не обвиняет тебя, он лишь принимает то обвинение, которое ты сам против себя выдвигаешь».

3. Каждый человек сам возбуждает против себя клеветнический процесс. Вот точка отсчёта для Кафки. Поэтому его мир не трагичен, а исключительно комичен: вины не существует, а точнее, единственная вина — это самооговор, цель какового в том, чтобы обвинить себя в несуществующем преступлении (или в собственной невиновности, что по определению производит комичный эффект).

Это согласуется с принципом, который Кафка сформулировал в другом тексте, гласящем, что «первородный грех, эта древнейшая несправедливость, совершённая человеком, в том и состоит, что человек не перестаёт сетовать на случившуюся с ним несправедливость, на совершённый над ним первородный грех»[26]. Здесь так же, как и при самооговоре, вина является не причиной обвинения, а тождественным ему понятием.

В сущности, клевета возможна, только если обвинитель убеждён в невиновности обвиняемого, если он обвиняет, зная, что нельзя доказать наличие вины. В случае с самооговором эта убеждённость становится необходимой и в то же время недостижимой. Обвиняемому, который себя оговаривает, прекрасно известно о собственной невиновности, но поскольку он себя всё же обвиняет, то он также знает, что повинен в клевете и потому заслуживает своё клеймо. Это по определению кафкианская ситуация. Но зачем же К. — зачем же каждый человек — клевещет на себя, выдвигает против себя самого ложное обвинение?

4. Римские юристы рассматривали клевету как введение в заблуждение (они употребляли термин temeritas[27], производный от temere — «наугад, случайно», который этимологически близок слову tenebrae[28]). Моммзен заметил, что глагол accusare[29], вероятно, не является первоначальным правовым термином, так как в более древних текстах (например, у Плавта и Теренция) он используется скорее в нравственном, нежели в юридическом значении. Но именно в этой граничащей с правом функции и проявляется критическая важность обвинения.

В действительности римский процесс начинается с nominis delatio — записи имени осуждаемого в перечень обвиняемых, производящейся по требованию обвинителя. Этимология accusare восходит к слову causa[30] и означает «привлекать к делу». Но causa — в определённом смысле фундаментальное юридическое понятие, поскольку оно обозначает вовлечение чего–либо в область права (так же, как res[31] обозначает включение чего–либо в язык), сам факт того, что нечто легло в основу юридической ситуации. С этой точки зрения показательна взаимосвязь между causa и res, где последнее в переводе с латинского означает «дело, вещь». Оба понятия принадлежат к лексикону права и указывают на то, что составляет суть процесса (или юридических взаимоотношений). Но в романских языках causa постепенно замещает res и, пройдя через алгебраическое понятие неизвестной (например, во французском слово res сохраняется в виде пеп, «ничего»), преобразуется в итальянское слово «cosa», вещь (chose во французском). «Cosa», это столь нейтральное и общее слово, значит на самом деле «то, что рассматривается», то, о чём идёт речь в праве (и в языке).

Таким образом, опасность клеветы заключается в том, что она ставит под сомнение сам принцип процесса: этап обвинения. Ведь именно обвинение — а не вина (необязательная в древнем праве) и не наказание — обуславливает судебный процесс. Более того, обвинение видится юридической категорией по определению (kategoria в переводе с греческого означает «обвинение») — такой, без которой разрушилась бы вся пирамида права: иначе говоря, обвинение — это привлечение человека к делу в рамках права. Соответственно, в основе своей право и есть обвинение, «категория». И человек, привлечённый к делу, «обвинённый» в рамках права, теряет свою невиновность, становится «вещью», то есть causa, предметом тяжбы, литигации (для римлян causa, res и lis[32] были в данном контексте синонимами).

5. Самооговор является частью стратегии Кафки в его непрерывной борьбе с законом. В первую очередь он ставит под вопрос вину, сам принцип, согласно которому наказания без вины не бывает. А вместе с тем под сомнением оказывается и обвинение, основывающееся на понятии вины (к каталогу абсурда Брода можно было бы добавить: Кафку интересует не помилование, а наоборот, обвинение). «Как человек может считаться виновным вообще?» — спрашивает Йозеф К. у тюремного священника. И священник, по–видимому, соглашается с ним, говоря, что приговора не существует и что «разбирательство постепенно переходит в приговор». О том же писал и один современный юрист, утверждая, что в тайне процесса принцип nullapoena sine judicio[33] переворачивается с ног на голову, превращаясь в другой, гораздо более мрачный постулат, гласящий, что нет суда без наказания, так как любое наказание уже заключается в самом суде. «Кто процесс допускает, — сказал К. в определённый момент его дядя, — тот его проигрывает».

Это наглядно проявляется в случае самооговора и клеветнического процесса вообще. Клеветнический процесс представляет собой дело, в котором нет состава дела, где объявление о привлечении к суду и есть привлечение к суду, то есть, в сущности, обвинение. И там, где виной является само начало судебного разбирательства, приговор не может быть ничем иным, кроме собственно процесса.

6. Помимо клеветы римским юристам были известны два temeritates, или отягчающих обстоятельства обвинения: praevaricatio, тайный сговор между обвинителем и обвиняемым, диаметрально противоположный клевете, и tergiversatio, отказ от выдвижения обвинения (для римлян, которые видели в процессе аналогию с войной, отказ от обвинения был своего рода дезертирством: tergiversare буквально переводится как «отвернуться, повернуться спиной»).

Йозеф К. виновен во всех трёх: он клевещет на себя, а следовательно, наговаривая на себя, он вступает с собой же в тайный сговор, и он же не согласен с собственным обвинением (и в этом случае совершает tergiversatio, то есть ищет отговорки и тянет время).

7. Таким образом, очевидно, что самооговор — это тонкая стратегия, нацеленная на то, чтобы обезвредить и нарушить работу обвинения, процесс привлечения к суду, в который юриспруденция вовлекает индивида. Если обвинение ложное и если, с другой стороны, роли обвинителя и обвиняемого совпадают, то и первоначальное вовлечение человека в сферу правовых отношений ставится под сомнение. Единственный способ доказать собственную невиновность перед законом (и перед силами, его олицетворяющими: такими, как отец, брак и т. д.) — это в данном случае предъявить себе же ложное обвинение.

О том, что клевета может служить оружием для самозащиты в борьбе против представителей власти, ясно говорит другой К., главный герой «Замка»: «Это было бы сравнительно невинным и в конечном итоге бессильным средством защиты»[34]. В общем–то Кафка полностью осведомлён о бессилии этой стратегии. Ведь в свою очередь право преобразовывает сам факт привлечения к суду в преступление, беря за основу именно самооговор. Иными словами, оно не только объявляет обвинительный приговор, признавая в то же время безосновательность обвинения, но и превращает отговорки клевещущего на себя человека в бесконечное самооправдание. Поскольку люди беспрестанно клевещут на себя и на других, то право (то есть процесс) необходимо для того, чтобы отделить обоснованные обвинения от необоснованных. Так право находит повод для существования, позиционируя себя как защиту от безумного человеческого стремления к самооговору (и в какой–то мере оно действительно выполняло эту функцию, например, в отношении религии). И даже если бы человек всегда был невиновным, если бы ни одного человека вообще нельзя было назвать преступником, то всё равно существовал бы — словно первородный грех — самооговор, необоснованное обвинение, которое человек выдвигал бы против самого себя.

8. Необходимо разграничивать самооговор и признание. Когда Лени пытается убедить К. сознаться, утверждая, что только если признать вину, «есть надежда ускользнуть», он поспешно отклоняет предложение. Однако же весь процесс в некотором смысле нацелен на то, чтобы добиться признания, которое ещё со времён римского права тождественно подписанию собственного приговора. Как гласит одно юридическое изречение, тот, кто признался, уже осуждён (confessus pro judicato), и этот знак равенства между признанием и самоосуждением со всей категоричностью поставил один из самых авторитетных римских юристов: признающийся, можно сказать, сам себя осуждает (quodammodo sua sententia damnatur). Но для того, кто лжесвидетельствует против себя, кто является таким образом обвиняемым, признание исключено, и суд может осудить его как обвинителя, только если доказана его невиновность как обвиняемого.

Следовательно, стратегию К. можно более точно определить как неудавшуюся попытку предотвратить не сам судебный процесс, а признание. К тому же отрывок из записей 1920 года гласит: «Признание собственной вины и ложь — это одно и то же. Чтобы признаться, надо солгать». По–видимому, Кафка принадлежит к той традиции, которая — вопреки благосклонности со стороны иудео–христианской культуры — решительно отвергает признание: от Цицерона, считавшего это действие «отвратительным и опасным», и до Пруста, искренне советовавшего: «Никогда не признавайтесь» (N'avouez jamais).

9. В истории признания особенно значима его связь с пыткой, и к ней Кафка не мог не быть восприимчив. Если по закону периода республики признание принималось с некоторой оговоркой и служило скорее для защиты обвиняемого, то в имперский период — особенно в случаях преступлений против власти (заговор, предательство, бунт, неуважение к императору), а также в случаях измены, колдовства и незаконной пророческой деятельности — уголовная процедура предписывала пытку обвиняемого и его рабов для получения признания. «Вырвать правду» (veritatem eruere) — вот девиз нового юридического подхода, который, напрямую связывая признание и истину, превращает пытку — а в делах об оскорблении величия эта мера применялась также и к свидетелям — в метод, имеющий высшую доказательную силу. Отсюда и термин quaestio[35], служащий для обозначения пытки в юридических источниках: пытка — это расследование истины (quaestio veritatis), именно этот подход и позаимствовала средневековая инквизиция.

Обвиняемого вводили в зал суда и подвергали предварительному допросу. При первых же колебаниях или противоречиях или же просто потому, что человек настаивал на своей невиновности, судья назначал пытку. Обвиняемого клали на спину на козлы (итальянское слово cavalletto и латинское eculeus переводятся как «маленькая лошадь», а немецкий аналог слова «пытка», Folter, происходит от Fohlen, «жеребёнок») и выкручивали ему руки назад и вверх, связав кисти верёвкой, проходившей по вороту так, чтобы палач (quaestionarius, tortor) мог, натягивая верёвку, вывихнуть обвиняемому ключицы. За этой первой стадией, от которой и произошло итальянское слово tortura, «пытка» (от глагола torqueo — «скручивать до разрыва»), следовало, как правило, бичевание и терзание железными крюками и бороной. Ожесточённость «поисков истины» доходила до того, что пытка могла продолжаться несколько дней, до тех пор, пока не будет получено признание.

По мере распространения практики пыток признание приобретает всё более внутреннюю направленность: из истины, которую вырывает из обвиняемого палач, оно превращается в нечто, к чему человека принуждает его собственная совесть. В исторических документах находятся недоуменные свидетельства того, как люди признавались, несмотря на отсутствие обвинения или же после того, как их оправдал суд; впрочем, даже в таких случаях признание, будучи «гласом совести» (confessio conscientiae vox), имеет доказательную силу и влечёт за собой наказание сознавшегося.

10. Кажется, именно основополагающая связь между пыткой и истиной с какой–то нездоровой силой привлекает Кафку. «Да, пытка для меня необычайно важна, — пишет он в ноябре 1920 года Милене, — я занимаюсь именно пыткой — с позиций пытаемого и пытающего. Почему? <…> чтобы узнать из проклятых уст проклятое слово»[36]. За два месяца до этого он вкладывает в письмо листок с рисунком аппарата для пыток собственного изобретения, разъясняя принцип его работы: «Когда человек так привязан, штанги медленно выдвигают всё дальше и дальше, пока человек не разрывается посередине». А мысль о том, что пытка — это способ вырвать признание, он высказывает несколькими днями ранее, сравнивая себя с человеком, чья голова зажата в тисках с винтами на висках: «Разница лишь в том, что <… > я со своим воплем не дожидаюсь, пока приставят тиски, чтоб вырвать у меня признание, а кричу уже тогда, когда их только поднесут».

Интерес к пыткам у Кафки — отнюдь не эпизодический, что подтверждает рассказ «В исправительной колонии»[37], который он написал за несколько дней в октябре 1914 года, прервав работу над «Процессом». «Аппарат», изобретённый «старым комендантом», является одновременно устройством для пыток и инструментом для исполнения смертного приговора (сам же офицер намекает на это, когда, опережая возможное возражение, говорит: «У нас пытки существовали только в средневековье»). И поскольку этот аппарат соединяет в себе обе функции, то боль, причиняемая машиной, совпадает по времени со своеобразным quaestio veritatis, когда истину узнаёт не судья, а обвиняемый, расшифровывая надпись, которую борона гравирует на его теле. «Просветление мысли наступает и у самых тупых. Это начинается вокруг глаз. И отсюда распространяется. Это зрелище так соблазнительно, что ты готов сам лечь рядом под борону. Вообще–то ничего нового больше не происходит, просто осуждённый начинает разбирать надпись, он сосредоточивается, как бы прислушиваясь. Вы видели, разобрать надпись нелегко и глазами; а наш осуждённый разбирает её своими ранами. Конечно, это большая работа, и ему требуется шесть часов для её завершения. А потом борона целиком протыкает его и выбрасывает в яму, где он плюхается в кровавую воду и вату».

11. Рассказ «В исправительной колонии» был написан во время работы над «Процессом», и положение обвиняемого во многом сходно с ситуацией К. Как и К., обвиняемый в рассказе не знает, что ему вменяют в вину. Ему даже неизвестен его приговор («Было бы бесполезно объявлять ему приговор, — поясняет офицер. — Ведь он же узнает его собственным телом»). Обе истории явно заканчиваются исполнением смертного приговора (в рассказе офицер казнит в итоге себя, а не обвиняемого). Но именно очевидность этого вывода вызывает сомнения. В рассказе речь идёт не о казни, а всего лишь о пытке, и это обнаруживается, собственно, в тот момент, когда машина ломается и не может больше выполнять свою функцию: «Это уже была не пытка, какой добивался офицер, это было просто убийство». То есть истинное предназначение машины — пытка в форме quaestio veritatis·, смерть же, как это часто случается во время пытки, — всего лишь побочный эффект, возникающий при поиске истины. Когда машина больше не в состоянии заставить осуждённого расшифровать выгравированную на его собственном теле истину, пытка уступает место обычному умышленному убийству.

Исходя именно из этих соображений, стоит перечитать заключительную главу «Процесса». Здесь тоже речь идёт вовсе не о приведении в исполнение приговора, а о сцене пытки. Два человека в цилиндрах кажутся К. отставными актёрами или даже «тенорами», и фактически они не палачи, a quaestionarii[38], пытающиеся вырвать из него признание, которого до сих пор от него никто не требовал (если К. и вправду лжесвидетельствовал против себя, то, возможно, именно признания в лжесвидетельстве они и хотят от него добиться). Подтверждение тому следует из любопытного описания их первой личной встречи с К., внешне напоминающей (хотя и по вертикали) растяжение рук и положение тела обвиняемого во время quaestio: «Притиснув сзади плечо к его плечу и не сгибая локтей, каждый обвил рукой руку К. по всей длине и сжал его кисть заученной, привычной, непреодолимой хваткой. К. шёл, выпрямившись, между ними, и все трое так слились в одно целое, что, если бы ударить [zerschlagen hcitte] по одному из них, удар пришёлся бы по всем троим».

Также и финальная сцена, где К. лежит на камне в «напряжённой и неестественной» позе, скорее похожа на неудачно закончившуюся пытку, чем на смертную казнь. Как в случае с офицером исправительной колонии, которому не удаётся добиться при помощи пытки ожидаемой правды, так и в случае с К. его смерть больше похожа на умышленное убийство, чем на завершение quaestio veritatis. В конце концов, ему, по сути, не хватило сил сделать то, что он считал своим долгом: «схватить нож, который передавали из рук в руки над его головой, и вонзить его в себя». Оклеветавший себя мог признать правду, только себя же пытая. В любом случае пытка как способ установления истины не принесла желаемых результатов.

12. К. (любой человек) лжесвидетельствует против себя, чтобы уклониться от закона, от обвинения, которое, кажется, неуклонно против него выдвигается и которого невозможно избежать («Объявить себя просто–напросто невиновными, — говорит ему в какой–то момент тюремный священник, — вот чего хотят все виновные»[39]). Но поступая таким образом, он в итоге становится похожим на заключённого из другого текста Кафки, который «видит, как во дворе тюрьмы устанавливают виселицу, по ошибке думает, что она предназначена для него, ночью сбегает из своей камеры и вешается». В этом и состоит противоречивость права: корнями оно уходит в самооговор и тем не менее представляется людям некой чуждой и высшей силой.

Именно с этой точки зрения следует трактовать притчу о вратах Закона, которую священник рассказывает К. в соборе. Врата Закона — это обвинение, вовлекающее человека в правовые отношения. Но первоначальное и высшее обвинение выносит сам обвиняемый (пусть даже в виде самооговора). Поэтому стратегия закона состоит в том, чтобы заставить обвиняемого поверить, что обвинения (врата) предназначены (предположительно) лично ему, что суд от него (предположительно) что–то требует и что (предположительно) слушается его дело.

В действительности же нет ни обвинений, ни процесса — по крайней мере до тех пор, пока тот, кто мнит себя обвиняемым, не обвинит себя сам.

Вот в чём суть «заблуждения» (Tauscbung), о котором, по словам священника, идёт речь в притче («Вот что сказано об этом заблуждении во Введении к Закону. У врат Закона стоит привратник»[40]). Но, по сути, проблема вовсе не в том, как считает К., кто вводит в заблуждение (привратник), и не в том, кто заблуждается (поселянин). И даже не в том, насколько два утверждения привратника («Сейчас войти нельзя» и «Эти врата были предназначены для тебя одного») противоречивы. Так или иначе, они означают «тебя не обвиняют» и «обвинение касается только тебя, ты один можешь себя обвинить и быть обвиняемым». То есть эти утверждения провоцируют на самооговор, на добровольное вовлечение в процесс. Поэтому совершенно тщетна надежда К. на то, что священник даст ему «решающий совет», поможет ему не столько повлиять на процесс, сколько избежать его, навсегда оставаясь к нему непричастным. Ведь и священник тоже на самом деле привратник, он тоже «представитель суда», и единственное истинное заблуждение — это вера в существование привратников, людей (или ангелов: ибо стоять на страже у ворот в иудейской традиции — одна из задач ангелов) — от мелких чиновников до адвокатов и самого высокопоставленного судьи, — убеждающих других людей обвинить себя, заставляющих их пройти через врата, которые не ведут никуда, кроме как к самому процессу.

Хотя «совет» в притче, наверное, всё же есть. Цель состоит не в изучении закона — в нём как таковом понятия вины нет, — а в «многолетнем изучении своего привратника» (in dem jabrelangen Studium des Turhiiters), коему поселенец всецело посвящает себя во время пребывания в поле действия закона. И благодаря этому изучению, этому новому Талмуду поселенцу, в отличие от Йозефа К., удаётся прожить до конца своих дней в стороне от процесса.

II. Agrimensor [41]

1. В римской жизни особенно важную роль играл землемер, так как он отвечал за установление границ и разделений. Для того, чтобы стать agrimensor (второе наименование этой должности, gromaticus, восходит к названию используемого инструмента[42]), необходимо было выдержать сложный экзамен, без коего занятие этим делом каралось смертной казнью. Границы в Риме были столь священным понятием, что человек, отменивший их (terminum exarare), становился sacer[43] и кто угодно имел право безнаказанно убить его. Но важность межевания объяснялась и более простыми причинами. Как в гражданском, так и в общественном праве полномочия устанавливать границы территорий, выделять и присваивать отрезки земли (ager) и, наконец, разрешать споры о границах были определяющими для судебной практики как таковой. Следовательно, поскольку землемер по определению был finitor[44] — то есть человеком, устанавливающим границы, распоряжающимся ими и выносящим связанные с ними решения, — то его также называли juris auctor, «создателем права», и vir perfectissimus[45].

Посему неудивительно, что первый сборник текстов, посвящённых межеванию, появился почти на век раньше, чем Corpus juris[46] Юстиниана. И ещё меньше удивляет тот факт, что сразу после выхода в свет последнего возникла необходимость выпустить переиздание Corpus gmmaticum[47] с комментариями юристов, дополняющими землемерческие тексты.

2. Рабочий инструмент римского землемера назывался groma (или gruma) и представлял собой подобие креста, центр которого выравнивался по некой точке на земле (по так называемому umbilicus soli[48]), а на него закреплялись четыре верёвки, натянутые тяжестью гирек. При помощи этого инструмента землемер мог чертить прямые линии (rigores) для того, чтобы измерить территорию и провести границы.

Две главные линии, пересекающиеся под прямым углом, назывались kardo[49] — линия, прочерченная с севера на юг, и decumanus[50] — линия, проходящая с востока на запад. В архитектуре castrum («укрепление» или «крепость», по–итальянски «castello»; латинское castellum — это уменьшительный вариант слова castrum, также переводящегося как «военный лагерь») эти две линии соответствовали двум главным дорогам, вокруг которых строились жилища (или военные палатки, если речь идёт о военном лагере).

У римлян небесное происхождение этого основополагающего constitutio limitum[51] не вызывало сомнений. Поэтому трактат Гигина «Устройство лимитов» начинается с этих слов: «Из всех обычаев и методов, связанных с измерением, важнейшим является устройство лимитов. Оно творится на небесах и сохраняется вечно <…> потому что лимиты устанавливаются по образцу мира: decumani проводятся по ходу солнца, a kardines — по оси полюсов».

3. В 1848 году три выдающихся филолога и историка права Ф. Блуме, К. Лахман и А. Рудорфф публикуют в Берлине первое современное издание свода — corpus — римских землемеров: Die Schriften der romischen Feldmesser. В этом двухтомном издании, где были собраны трактаты Юлия Фронтина, Агения Урбика, Гигина Громатика и Сикула Флакка, имелось также обширное приложение с иллюстрациями из оригинальных рукописей. Среди них больше всего поражают ни много ни мало двадцать девять вариантов изображения castrum, удивительным образом соответствующих описанию замка, который К. увидел в первой главе романа: «Это была и не старинная рыцарская крепость, и не роскошный новый дворец, а целый ряд строений, состоящий из нескольких двухэтажных и множества тесно прижавшихся друг к другу низких зданий, и, если бы не знать, что это Замок, можно было бы принять его за городок». В иллюстрациях неоднократно встречается круглая башня с маленькими окнами — та самая, которая напоминает К. церковную колокольню из его родной деревни.

На других же иллюстрациях изображён результат первого constitutio limitum: основное разделение пространства по линиям kardo и decumanus. Повсюду на самой северной точке меридиана, проходящего от севера к югу, чётко виден знак К, начальная буква kardo. В противоположной точке стоит буква М (обозначающая meridianus), и получается, что КМ обозначает первую линию, основную границу, a DM (сокращение от decumanus meridianus) обозначает вторую, перпендикулярную первой. В этом же значении буква К — отдельно стоящая или в сочетании с другими буквами — неоднократно появляется и в самом тексте.

4. Попробуем всерьёз задуматься над профессией главного героя «Замка». На языке землемеров К означает линию kardo, каковая в свою очередь называется так, «потому что направлена к центральной точке неба» (quod directum ad kardinem coeli est). Таким образом, дело, которым К. занимается, профессия, о которой он с вызовом объявляет служащим Замка и которую те воспринимают как какую–то провокацию, и есть «устройство лимитов». Столкновение — если и вправду здесь речь идёт о столкновении — возникает не столько из–за попытки поселиться в деревне и добиться расположения обитателей Замка, как опрометчиво утверждает Брод, сколько из–за определения (или нарушения) границ. А если Замок — опять же, согласно Броду — это благодать, снизошедшая как «божья власть» над миром, то землемер, что явился «с суковатой палкой» вместо инструментов, вступает с Замком и его служащими в ожесточённую борьбу за границы этой власти, в беспощадный и совершенно особенный процесс constitutio limitum.

5.16 января 1922 года, во время работы над «Замком», Кафка записывает в дневнике свои размышления о границах, уже неоднократно отмечавшихся как важный элемент, но так до тех пор и не соотнесённых с профессией главного героя романа. Кафка говорит о катастрофе (Zusammenbruch), которую он пережил на предыдущей неделе и после которой внутренний и внешний миры разъединились и разорвали друг друга. Дикую стремительность (Wildheit), охватившую его изнутри, он описывает как «гонку» (Jagen), и в ней «самоанализ, который не даёт отстояться ни одному представлению, гонит каждое из них наверх [emporjagt], чтобы потом уже его самого, как представление, гнал дальше [weitergejagt] новый самоанализ»[52]. В этот момент образ гонки уступает место размышлению о границах между людьми и о той границе, что проходит снаружи и над ними: «Исходная точка этой гонки — человечество [nimmt die Richtung aus der Menschheit]. Одиночество, которое с давних времён частично мне навязали, частично я сам искал — но и искал разве не по принуждению? — это одиночество теперь непреложно и беспредельно [geht auf das Ausserste]. Куда оно ведёт? Оно может привести к безумию [Irrsinn — этимологически это слово связано с irren, „бродить“, „блуждать“] — и это, кажется, наиболее вероятно, — об этом нельзя больше говорить, погоня проходит через меня и разрывает на части. Но я могу — могу ли? — пусть в самой малой степени и уцелеть, сделать так, чтобы погоня несла меня. Где я тогда окажусь? „Погоня“ — лишь образ, можно также сказать „атака на последнюю земную границу“ [Ansturm gegen die letzte irdische Grenze], причём атака снизу, со стороны людей, и, поскольку это тоже лишь образ, можно заменить его образом атаки сверху, на меня.

Вся эта литература — атака на границу, и, не помешай тому сионизм, она легко могла бы превратиться в новое тайное учение, в каббалистику [zu einer neuen Geheimlehre, einer Kabbala]. Предпосылки к этому были. Конечно, здесь требуется что–то вроде непостижимого гения, который заново пустил бы свои корни в древние века или древние века заново сотворил бы, не растратив себя во всём этом, а только сейчас начав тратить себя».

6. Во всех смыслах «решающий» характер этой записи не ускользнул от глаз исследователей. В одном и том же движении сходятся экзистенциальное решение («быть беспредельным», не идти на поводу у слабости, которая, как он напишет 3 февраля, удерживала его «как от безумия, так и от любого взлёта» — Aufstieg, здесь вновь слышится мысль о движении вверх) и поэтическая теория (новая каббалистика в противопоставление сионизму, древняя, сложная гностико–мессианская традиция в противовес психологии и поверхностности западно–еврейского времени, westjudische Zeit — современной ему эпохи). Но эта запись в дневнике становится ещё более решающей, если соотнести её с романом, который пишет Кафка, и с его главным героем, землемером К. (kardo, «тем, кто направляется к центральной точке неба»). Выбор профессии (К. присвоил её себе сам, ведь эту работу ему никто не поручал и к тому же, как утверждает староста, в деревне в его услугах не нуждаются) является, таким образом, провозглашением войны и одновременно стратегией. Он приехал заниматься отнюдь не границами между хозяйствами и домами деревни (по словам старосты, границы «установлены, всё аккуратно размежёвано») . Поскольку жизнь в деревне полностью определена границами, отделяющими её от Замка и в то же время тесно её с ним связывающими, то именно эти границы и ставит под сомнение приезд землемера. «Атака на последнюю границу» — это посягательство на неприкосновенность границ, отделяющих Замок (верхи) от деревни (низов).

7. И ещё раз — в этом заключается суть великого стратегического замысла Кафки, его новой интриги — он сражается не против Бога или высшей власти (графа Вествеста, который в романе на самом деле почти не фигурирует), а против ангелов, посланников и чиновников, эту власть, судя по всему, олицетворяющих. Перечень служащих Замка, с коими ему так или иначе приходится иметь дело, в этом смысле показателен: помимо всевозможных «девушек из Замка», есть ещё помощник, посыльный, секретарь, начальник канцелярии (с ним ему не доводится встретиться лично, но его имя, Кламм, словно напоминает крайние точки — КМ — линии kardo). Речь здесь идёт не о противостоянии Богу — да будут религиозные (как иудейские, так и христианские) комментаторы покойны, — а о схватке с людской (или ангельской) ложью о божественной силе (в первую очередь с той ложью, что так распространена в кругах западных еврейских интеллектуалов, в которых вращался Кафка). Именно эти границы, разделения и преграды, возведённые между людьми и между человеческим и божественным, пытается поколебать землемер.

Поэтому версия о том, что К. якобы стремился добиться признания в Замке и хотел поселиться в деревне, кажется ещё более ошибочной. Таким, как К., ни к чему деревня, а уж Замок и подавно. Землемера интересует в основном разделяющая или объединяющая граница, и эту границу он стремится уничтожить, а точнее — лишить её значения. Ведь никто, кажется, не знает, где физически проходит эта граница, быть может, в действительности её не существует и она установлена, как некие невидимые врата, внутри каждого человека.

Kardo — не только землемерческий термин: это слово означает ещё и петли ворот. «Петли, — согласно „Этимологиям“ Исидора Севильского[53], — это место, где дверь [iostium] поворачивается и движется, а название это связано с греческим словом „сердце“ [аро tes kardias], ибо как сердце человека правит телом, так и петли управляют дверьми, приводя их в движение. Отсюда произошла и поговорка: in cardinem esse, „быть в поворотной точке“». «Дверь [ostium], — Исидор добавляет определение, под которым Кафка безоговорочно бы подписался, — это то, что не даёт кому–либо войти», a ostiarii, привратники — это «те, кто в Ветхом завете не пускал нечестивых в Храм». Петли же, поворотная точка — это та точка, где действие двери, преграждающей вход, нейтрализуется. И если Буцефал[54] — «новый адвокат», который изучает право, надеясь, что его не придётся применять, то К. — это «новый землемер», который отменяет границы и рубежи, разделяющие (и вместе с тем соединяющие) верхи и низы, Замок и деревню, храм и дом, божественное и человеческое. Что бы из себя представляли верхи и низы, божественное и человеческое, чистое и нечестивое, если бы функция двери (то есть система писаных и неписаных законов, регулирующих их взаимоотношения) была бы нейтрализована? Во что бы, наконец, превратился этот «мир истины», ставший предметом исследований собаки (главного героя повести[55], которую пишет Кафка, окончательно прервав работу над романом)? — Это землемеру едва ли дано предвидеть.

Больше книг — больше знаний!

Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом

ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ