2. Непостижимость целого
2. Непостижимость целого
Целое в планирующем мышлении есть, во-первых, идея общего состояния, к которому стремятся программы; во-вторых, конкретное всемирно-историческое положение в настоящем.
Могущественными факторами являются, правда, своекорыстные интересы, объединенные в группы общего интереса. Однако выступают они, как бы представляя общие интересы. В программах как. духовных образованиях общие интересы выступают в изначально гетерогенных образах: в виде утопии правильного устройства мира, обеспечивающего существование массы в состоянии вечного мира; в виде метафизики бытия государства самого по себе, которому должно быть подчинено все остальное; в виде этоса, который утверждает изменение мира, опираясь на фактические силы, существующие в данный момент, и не желает ничего знать о будущем, ибо это движение должно открыть непредвидимое будущее; в виде этоса самоограничения со стороны государства и общественного аппарата в пользу неприкосновенных прав человека и пространства, предоставляющих сферу действия возможному бытию людей в его многообразии; в виде исторической жизни народа как нации.
Эти образы борются в духовной сфере и становятся побудительными основаниями для смутных ранее мотивов. Но каждый из них становится неистинным в качестве тотальной программы, поскольку она претендует на абстрактную всеобщность. Ибо политическая деятельность проистекает всегда из конкретной исторической ситуации в необозримом целом; каждый человек, каждая группа и каждое государство находятся только в единственном месте, а не повсюду; всему присуща лишь его возможность, а не возможность человечества вообще. Политическая деятельность — это действительность, схваченная в борьбе в ее последней зависимости и открывающая в фактическом результате свою сущность.
Однако то, что сегодня фронты, борьбы неясны, делает столь необычайно трудным в определенной борьбе этих фронтов перемещение из неопределенной воли в подлинную волю.
Так, например, понятие народа в качестве целостности, о бытии которого идет речь, сегодня вызывает сомнение, которое не преодолено. Стремления к национализации во всем мире более нетолерантны, чем когда-либо, хотя нация рассматривается в них лишь как усредненная общность языка в ассимиляции, приближающейся к нивелирующему типу. Нация перестает быть подлинным народом там, где ее принуждают принять несвободу такого самосознания. Наоборот, многие отрицают национальность, считая ее ложным фронтом чуждых им интересов, и верят в неисторический характер народа, присущий всем родственным по своей судьбе массам исторических народов.
Как националистический народ, так и неопределенный народ массы, обеспечиваемый в своем существовании, подавляют сегодня изначальное, связанное с темной основой самобытие своего народа. Ясному сознанию уже невозможно вступить в фронт их борьбы. Тот, кто действительно хочет участвовать в судьбе человека, должен достичь более глубокой основы. Историчность собственной сущности в духовной традиции, покоящейся на глубокой основе преемственности крови, есть — когда об этом дискутируют и спрашивают — не просто действительная сила судьбы в ее данности, а лишь в том случае, если она взята и воспринята из свободы. Страшная ситуация современного человека проявляется, когда он не может больше верить в свой народ в тех образах, посредством которых он обладает своей нынешней объективностью и выражает свои требования, но вынужден погружаться в более глубокие слои, из которых он либо выводит субстанциальную историчность своего бытия, либо падает в бездну.
Судьба не может быть насильственно создана в соответствии с идеалом. Она открывается только в конкретной всемирно-исторической ситуации. Исторически данное — это субстанция, которую человек со времен Французской революции, правда, пытался радикально уничтожить. Это равносильно тому, что он сознательно рубит ветку, на которой сидит. Его возможностью как будто стала попытка приложить руку ко всему своему существованию, превратив его в предмет планирования. Когда хотели сделать существование как целое правильным, с одной стороны, возникла опасность его крушения, с другой — угроза возникновения неведомой ранее принудительности; обе они одновременно познаются и переносятся людьми. Любая попытка перерыва или прекращения истории терпит крушение, поскольку, к счастью для духовного состояния, история вновь начинает действовать в измененном образе. Постигнуть настоящий момент всемирной истории — дело политической конструкции, которая должна исходить из конкретного положения. Описать его изолированно невозможно.
Политика как эгоистический расчет государственной сферы рассматривает все остальное как изменяемое в зависимости от констелляции союзников или врагов. Она вступает в союз с самым чуждым против духовно и исторически ближайшего. При наличии серьезного конфликта с Америкой Англия, не задумываясь, заключила бы союз с Японией, Англия и Франция послали на Рейн отряды индийцев и негров. Германия вряд ли отклонила бы союз с Россией, если бы он предоставил ей шансы обрести свою свободу.
Однако политики, основывающиеся на историческом осознании целого, уже сегодня увидели бы не интересы каждого отдельного государства, а будущие интересы человеческого бытия, которые неопределенно вырисовываются в противоречиях между западными странами и Азией, между европейской свободой и русским фанатизмом. Подобные политики не забывали бы о тесной человеческой и духовной связи между немецкой сущностью и сущностью англосаксонской и романской и содрогнулись бы от измены, которая в этой области все время встречается вплоть до сегодняшнего дня.
Как когда-либо расположатся фронты борьбы, непредсказуемо; или, вернее, как бы их себе ни представлять, они абсурдны, ибо фактический фронт борьбы сегодня в нашем знании никогда не будет соответствовать внутреннему смыслу борющегося за свое будущее человеческого бытия.
Ближе, чем эти возможные фронты борьбы, нам вопрос об обороноспособности вообще. Даже если бы удалось установить длительный мир, того, кто отказался бы от внутренней готовности к физической борьбе, в конечном счете ждет гибель. То, что было навязано Германии — сокращение армии при отказе от всеобщей воинской повинности, — означало бы, если бы оно получило всеобщий характер, величайшую угрозу миру и подлинной исторической войне, т. е. отказ масс от войны, а это невольно привело бы к тому, что народы стали бы объектом господства таких солдатских меньшинств. Возможность войны исключается отнюдь не отказом от преобладающего вооружения. Даже если милитаристский пафос стал ложным, то теперь в горькой серьезности неизбежного духовная ситуация заключается в том, чтобы найти и осуществить тот образ истинного смысла, без которого теряется все остальное. Тот, кто в вихре чрезмерно форсированных милитаристских призывов и при инстинктивной боязливой попытке скрыть то, что еще действительно, все-таки сохранит трезвое мужество и найдет путь к вооружению, по которому другие могут следовать за ним, был бы творцом человеческой субстанции, на которой основано будущее. Это никоим образом не было бы чисто милитаристским мужеством; оно явилось бы лишь звеном того более глубокого мужества, которое может стать соучастником знания целого и из ответственности, просветленной этим знанием, действовать на пути, в конце которого находится не необходимость, а лишь возможность насилия.
Ситуация как будто требует в мирное время активности в духовной борьбе за или против войны. Однако держаться этой альтернативы возможно перед лицом непостижимого целого только при гарантии мира для всех посредством могущества одного, которому все согласны подчиниться. Трудность возникает из-за всеобщей маскировки. Возбуждающая волю к войне выставка военного оружия не знакомит население с применением газов, с голодом и смертью. С другой стороны, пацифистские аргументы умалчивают о том, что означает жить в рабстве и подчиняться требованию не оказывать сопротивления. То и другое маскирует основу зла, в котором находят мрачный выход все силы, которые в конце концов находят свое выражение в войне. К ним относятся: уверенность в бесспорном превосходстве, считающая собственное существование единственно истинным; неспособность стать на точку зрения другого, исходить из его ситуации, не предавая себя; страх, требующий уверенности и обретающий ее лишь в превосходстве над всеми; удовольствие от власти как таковой; отсутствие истины в отношении к себе и другим, в результате чего жизнь становится хаосом, из которого ищут насильственный выход слепое утверждение, неодолимая страсть и влечение во тьму. Человечность, по существу, не действительна, она зависит от условий, при нарушении которых прорывается дикость звериного своеволия как устанавливающее свое преимущество существование — как это и происходит в отношениях между отдельными людьми в страшные, обнажающие страсти мгновения, так и между государствами.
Вооружение в милитаристском применении действительно могло бы когда-нибудь в будущем мире сократиться до границы исчезновения. Ибо в переплетении государств существует сила, способная господствовать, не обладая формой господства и заметными милитаристскими средствами. Суверенные по своей форме государства фактически находятся в полной зависимости. Вопрос в том, каким образом сегодня выгода и осуществление мирового господства могут выглядеть иначе, чем когда-либо. Го, что бросается в глаза, может не иметь исторического значения. Однако где-то ведь существует точка, где в основе целого лежит по крайней мере возможность победоносного применения насилия.
В этой ситуации тот, кто стал соучастником знания о целом, либо хочет участвовать в борьбе на исторически релевантном месте, т. е. для становления подлинного человеческого бытия, либо вообще не участвовать в политической борьбе. Периферийная борьба, результатом которой могут быть лишь разрушения, лишенные исторического воздействия, ниже его достоинства. Ибо безусловность в решимости рисковать жизнью возможна только там, где речь идет о характере человеческого бытия, который должен сохраняться в жизни, следовательно, о собственно исторической судьбе, а не там, где речь идет только об интересах государства и экономических коллективов.
Однако действительность требует другого. Чем является целое в определенной ситуации вне данной перспективы, остается непостижимым. Сегодня мы вряд ли еще можем верить в то, что всемирная история является судом мира, — убеждение Шиллера и Гегеля, осуществление может быть в крушении столь же действительным, как в успехе. Что обладает преимуществом перед лицом трансценденции, никто знать не может.
Целое являет собой напряжение несоединимого. Оно для нас — не предмет, а в неопределенном горизонте местопребывание людей как самосущих экзистенций, их творений как зримых образов, возвеличение сверхчувственного в чувственном — и все это в погружении в бездну небытия.
Быть может, свобода человека может сохраняться и неизмеримо расширять опыт своего бытия только в том случае, если пребывает неразрешимость напряжения. Как диктатор, так и лишенное судьбы обеспечение масс ведут к механизму, в котором человек в качестве человека не мог бы больше жить. Наша потребность в покое может действительно стремиться к такому решению как единство. Однако то, что мы должны были бы хотеть, если бы можно было того хотеть, это — то, что решение, к которому мы стремимся, никогда не наступит. В области политики парадоксальность состоит в том, что то, на что направлены все силы, не должно быть завершено.