Глава V Картезианское учение о божественной свободе и теология Оратории

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава V Картезианское учение о божественной свободе и теология Оратории

Прежде всего уточним: если понимать под «источником» вполне готовое учение, которое Декарту оставалось бы только перенести в свою систему, то нельзя говорить в собственном смысле об источнике картезианского учения о божественной свободе. Эта исключительная концепция абсолютно единого Бога, сотворившего в порядке причинности, непостижимой для нашего конечного разума, вечные истины, должна рассматриваться как продукт личных размышлений философа. В этом вопросе Декарта не обманывало его чувство, что он предлагает нечто совершенно новое. Это, по-видимому, самая оригинальная из всех его метафизических концепций, она содержит меньше всего случайных элементов и наилучшим образом объясняется внутренней необходимостью его системы. Возможно, что также и из-за этого Декарт старался не выпячивать ее и как будто скрывал; подобные утверждения были неслыханными и странными для теологов, к которым он обращался.

Это не означает, что никто никогда не придерживался подобных взглядов. У св. Фомы то там, то тут можно обнаружить весьма редкие свидетельства об учении, которое могло бы быть достаточно близко учению Декарта. Так, в «Сумме против язычников» св. Фома купно осуждает тех, кто учит, будто Бог действует не по правилу своей справедливости, но исключительно по своей воле[290], так что у вещей нет другого основания, кроме того, что Бог пожелал их такими, какими мы их видим. В другом месте он сообщает, будто, по мнению некоторых, Бог мог бы сделать утверждение и его отрицание одновременно истинными, и приписывает солидным авторитетам мнение, будто Бог мог бы сделать прошлое несуществующим[291].

Кажется поэтому очевидным, что учение св. Фомы не всегда рассматривалось как единственно возможное.

Но это изолированные и весьма редкие тексты, простые заметки, сделанные как бы мимоходом и не оставившие никакого следа в философском образовании, которое давалось в коллежах. Мы никогда не встречали курсов, в которых упоминалось бы подобное учение; оно никогда не излагалось и не обсуждалось, авторы его никогда не назывались. Одним словом, пока ничто не дает нам права думать, что Декарт впервые обнаружил в каких-то источниках, а не пришел в результате собственных размышлений к своей концепции божественной свободы. Потребовался бы очень редкий случай, хотя и случай бы ничего не объяснял, — уж очень велико различие между процитированными нами отрывочными замечаниями св. Фомы и таким полным и внутренне согласованным учением Декарта, в котором из абсолютного единства Бога выводится, с одной стороны, сотворенность вечных истин, а с другой — опровержение рассуждения о конечных причинах.

Однако отсюда не следует, что теологическая мысль не может ничего открыть нам относительно декартовского учения о свободе. Выйдя из метафизической рефлексии Декарта и являясь, бесспорно, новым в ряде аспектов, оно соответствует тем не менее среде, в которой сформировалось. Хотя учение Декарта, действительно, можно объяснить исходя из потребности метафизического обоснования его физики, тем не менее своим общим духом, дающим ему жизнь, и многими своими существенными моментами оно обязано тому движению неоплатонистического возрождения, весьма интенсивному в тот период, которое по-настоящему исторически подготовило и сделало возможным его разработку. Конечно, картезианское учение о божественной свободе не вытекает необходимым образом из этого движения; но последнее открывало перед Декартом метафизическую мысль, ориентированную в направлении, совершенно отличном от духа схоластики, и с такой метафизикой его «истинная физика» легко могла сочетаться.

Влияние св. Фомы было не единственным теологическим влиянием, которому подвергалась мысль Декарта; и влияние томизма, возможно, было не самым глубоким. Если, как мы сможем констатировать, Декарт и заимствовал у св. Фомы некоторые отдельные объяснения, дух его метафизики отличен от духа томизма; это, скорее, дух неоплатонистической теологии, обновленной отцами церкви и особенно св. Августином. Одним из наиболее активных очагов этого возрождения, которое в то время было столь сильным, что даже беспокоило некоторые умы[292], была новая конгрегация Оратории, только что основанная кардиналом де Берюллем[4*]. Декарт был достаточно близко знаком с ее основателем и многими наиболее видными членами, чтобы мы имели право приписать вдохновлявшим их идеям устойчивое влияние на общую ориентацию его метафизической мысли.

Не прослеживая отношения Декарта с кардиналом де Берюллем так глубоко во времени, как хотелось бы[293], мы можем с достаточной уверенностью сказать, что они начались не позднее 1626 г. Байе свидетельствует об этом совершенно категорично[294]. Начиная с этого времени влияние кардинала де Берюлля на Декарта было столь сильным, что его надо рассматривать как один из наиболее важных факторов, стимулировавших философскую деятельность последнего; и в известной мере мы обязаны ему философией Декарта в целом. После известного выступления, в котором Декарт критиковал метод и утверждения г-на де Шанду, де Берюлль попросил Декарта изложить ему свои философские принципы в частной беседе. Философ почувствовал себя весьма польщенным, и когда в ходе этой бесед Декарт изложил де Берюллю проект своей философии, кардинал сумел понять важность замысла и необходимость его осуществления и использовал все свое влияние на Декарта, чтобы побуждать его к завершению этого великого труда. Он даже возложил это на Декарта как долг совести, ибо, получив от Бога сильный и проницательный рассудок, свет, которым Бог не наделил других, Декарт должен будет отчитаться перед Богом в том, как использовал свои способности, и ответить перед этим высшим судьей за ущерб, причиненный роду человеческому, если не подарит людям плоды своих размышлений[295]. Тем самым де Берюлль, как кажется, заставил Декарта почувствовать себя облеченным священной и как бы божественной миссией. В известной мере можно сказать, что Декарт покинул Францию именно для лучшего выполнения этой миссии, чтобы работать в тишине и спокойствии уединения над осуществлением своего высокого предназначения[296]. Традиция, признающая за кардиналом де Берюллем известное влияние на философскую деятельность Декарта, подкрепляется тем фактом, что Декарт выбрал де Берюлля своим духовным наставником. Тон, который Байе приписывает де Берюллю в описанной выше беседе, уже заставляет заподозрить это, но в другом месте он явно подтверждает данный факт. А это — чрезвычайно важный момент. Поскольку мы знаем, каким духовником был кардинал и с какой настойчивостью осуществлял он эту функцию, мы не сомневаемся, что его взгляды и общий дух его теологии не могли не оставить печати на философских концепциях его духовного сына. Если верить Байе, Декарт видел в де Берюлле второе Провидение[297] и настолько привык к его духовному руководству, что после смерти основателя Оратории обратился к отцам из этой конгрегации, а вовсе не к иезуитам, которые все-таки были его первыми наставниками, с просьбой взять на себя заботу о его душе[298]. Между де Берюллем и Декартом существовали достаточно глубокие и тесные отношения, чтобы один из них мог устойчиво влиять на другого.

И это влияние увело Декарта весьма далеко от путей, предначертанных схоластической философией. Помимо очень ценной для него моральной поддержки, которую он получал от теолога, решительно отошедшего от чистой и простой метафизики св. Фомы, Декарт мог встретить у своего наставника зачатки новой метафизики, свободной от всякой связи с ложными науками и способной получить в дальнейшем более полное развитие.

Ученик кардинала де Берюлля Жибьёф, побуждаемый своим учителем, отказался от формы изложения, принятой в схоластике; но в некоторых отношениях сам де Берюлль пошел в этом направлении еще дальше, ибо основатель Оратории принадлежал к тем редким профессиональным теологам, которые предпочитали латыни французский язык. Но прежде всего метод де Берюлля отличает отказом от схоластической диалектики. Если в творчестве Жибьёфа Exercitationes scholasticae[5*] будут занимать относительно незначительное место, то у де Берюлля они, можно сказать, не занимают никакого. Он не любит диспутов. На книжки и памфлеты, выпускавшиеся против отдельных формул молитвы, которые по его совету использовали монахини-кармелитки, он отвечал только ссылкой на теологию Воплощения, которая в его глазах оправдывала эти формулы[299]. И в самой манере его изложения не было ничего от схоластического трактата, автор которого стремился прежде всего заставить замолчать своего противника и заботился главным образом о количестве и порядке аргументов. Де Берюлль просто хочет представить читателю истину; и поскольку ему самому она открылась в молчании и пламенной молитве, он и читателей хочет привести к молитве[6*], чтобы уничтожить их и склонить перед Воплощенным Словом. Поэтому не следует удивляться утомительным повторениям и действительному отсутствию последовательности в той или другой его работе: истина одна, и повторение ее не может быть слишком частым для того, чтобы созерцать ее и любить. Следует показывать, а не доказывать, и показывать со всех точек зрения и во всех обликах, чтобы умножить поводы для нашей любви. Итог усилий теолога — молитва.

Такая форма изложения, столь новая и столь отличная от схоластической, является у де Берюлля признаком глубокого изменения умонастроения. При этом, конечно, новая теология учитывала и схоластику, и св. Фому, ее патрона. Де Берюлль цитирует его часто и с почтением. Но если в его «Речах»[7*] нет ничего такого, что не согласовывалось бы с буквой схоластики, то некоторые вполне традиционные для схоластики утверждения приобретают в его глазах совершенно особый смысл и значение. Он не просто воспроизводит утверждения схоластики, но переводит их в другую тональность. Даже когда он верно следует св. Фоме, вдохновляется он при этом вовсе не духом его «Сумм». На каждой странице его «Речей» отчетливо чувствуется, как за дискуссиями и тонкостями схоластики автор открывал для себя обширное течение мысли, созданное отцами церкви. И мы действительно знаем, что он изучал их весьма тщательно и прилежно, а своим последователям не только рекомендовал читать их постоянно, но и сам делал это ежедневно. Они были подлинными воспитателями его мысли; и нет ни одного его труда, не вскормленного их духом. То он переводит их, не называя их имен, и включает в свой текст; то он обращается к их авторитету и цитирует явно. Св. Иероним, св. Иоанн Дамаскин, св. Григорий Назианзин, св. Бернар — вот кого он цитирует чаще всего; но самые любимые его учителя, оказавшие на него самое большое влияние, — это св. Павел и св. Августин.

Даже когда де Берюлль не цитирует св. Павла, тот присутствует в его текстах. Вероятно, де Берюлль любил его за ту трепетную мистическую радость, которая когда-то соблазнила и св. Августина[300]. Августин же был для него главным учителем, и, обращаясь к Богу, де Берюлль сразу же предупреждает нас об этом: «В начале этого труда разрешите мне адресовать к вам слова наиболее смиренного и наиболее ученого, наиболее святого и наиболее благоразумного, наиболее скромного и наиболее верующего доктора, какого знала когда-либо земля и какого вы должны были бы еще дать вашей церкви»[301]. Таким образом, св. Фома сразу отодвигается на второй план, и де Берюлль не колеблясь подтверждает это. Св. Фома есть Князь схоластики, но св. Августин есть «орел среди докторов и великий учитель св. Фомы»[302]. Поэтому он настойчиво рекомендовал первым священникам Оратории именно Августина как учителя и образец. И объясняя причины своего особого восхищения св. Августином, де Берюлль в первую очередь называет качества, свидетельствующие, по его мнению, о превосходстве Августина над схоластикой, ибо Августин, помимо дара просвещать умы, имел не менее драгоценный дар затрагивать сердца: «Он обращается и к разуму, и к чувствам… и там, где у большинства докторов видишь только науку, у него находим некую соль мудрости, придающую особый вкус тому, что он говорит, и благодаря которой он имеет столь редкую привилегию переходить от истин разума к истинам сердца»[303].

А вместе с Августином к основателю Оратории приходило другое не менее важное влияние — влияние Платона и особенно неоплатонизма[304]. Мы знаем, сколь сильно Августин восхищался и был признателен философам, которые, как он считал, привели его к христианской вере и в книгах которых он находил самое существенное содержание христианства. У них он нашел учение о Слове[305]; они понимали, что Бог бесконечен, неизменен и всегда тождествен сам себе[306]; поэтому можно считать, что если бы эти философы жили в наши дни, им не пришлось бы многое менять в своих выражениях и учениях, чтобы стать христианами[307]. Платон — самый глубокий из философов; но все, что было в нем самого чистого и светоностного, засияло в Плотине, которого можно назвать перевоплощением Платона[308]. Глубокое преклонение перед философами, чтение которых было для него божьей благодатью, труды которых, в отличие от трудов других, полных заблуждений и лживых измышлений, постоянно пробуждает в уме знание Бога и Его Слова[309], оставило заметный след в учении кардинала де Берюлля.

Прежде всего у де Берюлля, пусть мимоходом, но всегда находится для Платона, «этого великого философа»[310], слово восхищения, чего никогда не встретишь в схоластическом трактате. Что касается самих платоников, то и им он не устает расточать похвалы, так как, по его мнению, часть своих знаний они почерпнули в Священном писании[311]. Именно преобладающее влияние неоплатонизма, устанавливающее филиацию идей от Августина к де Берюллю, от него передалось Жибьёфу и Декарту. Разумеется, мы не найдем у де Берюлля саму картезианскую концепцию божественной свободы; напротив, у него можно встретить указания, в известной степени противоречащие ей. Например, де Берюлль весьма часто говорит о советниках Бога, он даже различает советников Бога (son conseil) и Его министров (son cabinet); но это — лишь метафоры; на самом деле де Берюлль просто никогда не ставил этого вопроса. Так что если основатель Оратории был предшественником картезианской концепции божественной свободы, то только косвенно, передав ему влияние неоплатонистического понимания Бога; и теория Декарта, как, впрочем, и Жибьёфа, является непосредственным развитием и как бы продолжением данного влияния. И в этом смысле можно со всей определенностью утверждать, что де Берюлль действительно был предшественником; легко видеть, в самом деле, что концепция Бога, которую мы обнаруживаем в «Речах о положении и величиях Иисуса», содержит все существенные моменты, из которых могут следовать новые теорие божественной свободы.

У неоплатоников де Берюлль прежде всего заимствует знаменитое сравнение Бога и Солнца, которое, в той форме, какую ему придал Псевдо-Дионисий[312], имело решающее воздействие на мысль Жибьёфа. Схоластика всегда относилась подозрительно к этому сравнению платонистического происхождения, потому что оно навевало мысль, будто Бог производит все вещи с необходимостью; но в ту эпоху оно стало чрезвычайно модным. Его можно считать почти что отличительным знаком развития новых идей; всюду, где мы встречаем это сравнение, мы видим некоторый прогресс возрожденного неоплатонизма. У де Берюлля же мы сталкиваемся с использованием его в изобилии. Подобно узнику «Государства», он выходит из пещеры[8*], — в которой заключены мы все, ибо являемся узниками плоти, — чтобы созерцать во всем величии «Солнце, вид которого так почитал и любил этот древний философ и которое и мы находим столь прекрасным», но которое само «всего лишь образ Иисуса, являющегося Солнцем в мире благодати и славы». Мы должны поэтому освободиться от забот этого мира и постоянно обращаться к несотворенному великолепию, чтобы молиться ему и любить его: «Так, выходя из тьмы земных вещей и обращаясь к созерцанию истинного Солнца мира, Солнца того Солнца, которое нас освещает, Солнца справедливости, дарующего свой свет каждому человеку, приходящему в этот мир, мы бываем внезапно поражены и захвачены любовью и восхищением при первом же взгляде на это Великолепие; и мы вынуждены прекратить наши обычные речи, чтобы у порога его творения, благодаря мысли о столь достойном предмете, вознестись к Богу благодаря величиям Его единственного Сына и Состоянию этой святейшей тайны»[313].

У де Берюлля можно встретить, впрочем, и некоторые сравнения исключительно неоплатонистического характера. Он считал приемлемыми все те сравнения неоплатоников, которые казались ему особенно выразительно передающими единство, бесконечность или плодотворность Бога. Еще до Жибьёфа он начинает использовать круг как символ активности Бога, которая исходит из Него и обращается на Него же посредством Него самого[314]. Этим же образом он пользуется и для выражения единства Бога в вечных эманациях[315]. И наконец, еще до Паскаля он использует сравнение Бога с интеллектуальной сферой, «ибо древние представляют нам бесконечное бытие Бога интеллектуальной Сферой, которая обнимает все, но сама не может быть объята»[316]; и в соответствии с этим образом мы должны сказать, что Бог «пребывает в вещах и содержит их, но в них не содержится; что он дает миру бытие, существование и способности; что он бесконечен, неизмерим и непостижим и что он есть та интеллектуальная Сфера, в которой центр находится повсюду, а граница — нигде»[317].

С точки зрения кардинала де Берюлля, Бог сущностным образом характеризуется двумя атрибутами, которые, сказать по правде, за ним явно признавали св. Фома и схоластика; однако в глазах основателя Оратории они обрели совершенно исключительное значение и заняли особое место в его теологии. Это Благость и Единство[318]. Принимая такой подход, де Берюлль следовал св. Августину, который, в свою очередь, следовал Плотину[319]. Но из этих двух атрибутов, по мнению Берюлля, именно Единство, или абсолютная простота, характеризует, как кажется, сущность Бога наиболее глубоко; и он столь настойчиво подчеркивает данный божественный атрибут, что следует в этом пункте уже не св. Августину, а самому Плотину и его учению о Первоедином. В известном смысле, действительно, де Берюлль настаивает на этом атрибуте гораздо решительнее св. Августина[320], и если его можно было бы назвать апостолом Воплощенного Слова, то с таким же, если не большим основанием его можно назвать апостолом божественного Единства. Он весь наполнен им и как бы опьянен; мало того, что он специально посвятил ему целых две речи[321], но и весь остальной текст сочинения, как мы видим, есть постоянное возвращение к данному предмету: «Единство есть первое свойство, приписывемое философами сотворенному бытию; это первое совершенство, которое христиане признают и почитают в несотворенном бытии; именно его чаще всего открывает Писание истинно верующим»[322].

Поэтому будет правильно сказать, что Бог есть принцип любого Единства, более того, по своей природе и сущности он есть Единство[323]. Но такое утверждение не исчерпывает знания ни божественного Единства, ни его действий. Заметим прежде всего, что Единство Бога проявляется не только в вечной последовательности божественных ипостасей, но и во всех объектах этого сотворенного мира; оно подобно клейму, которое мастер ставит на свое изделие. Единство «сияет во всех творениях Бога, как в бесчисленных зеркалах, которые доносят его до нас и свидетельствуют нам о нем… всеобщая Природа так громко и согласно Единству своего Бога и Творца говорила голосами свои первых и самых лучших философов[324], что все замышлено в совокупности, и все предназначено, чтобы признать это и поведать миру»[325]. После этого единство творений Бога совершенно неудивительно. Оно просто показывает нам, что Бог Един и что творение несет на себе признаки совершенного Единства, присущего Творцу. В конце концов, поскольку само действие, которым Бог творит мир, совершенно едино, невозможно, чтобы универсум не сохранил в себе что-то от этого единства, «потому что мир произведен Единством Его Сущности, Его Могущества, Его Интеллекта; поэтому мир несет образ единства Божьего, как изделие — клеймо своего мастера»[326].

Но следует пойти еще дальше. Недостаточно сказать, что творческая деятельность Бога выражает свое единство; нужно говорить, что творение совершенно естественным образом вытекает из единства Бога. В божественной сущности неразрывно соединены единство и плодотворность[327]. Неоплатоники, к авторитету которых без колебаний апеллирует здесь де Берюлль, чудесным образом поняли это и сообщили об этом: «И платоники, наиболее продвинувшиеся среди язычников в познании возвышенных вещей, люди поистине божественные среди натуралистов и теологи среди философов, говорят, что ничто не является столь божественным, как Единство: и в (перво)основах и глубинах своего учения они показывают своим последователям, что Сущность и Плодотворность Бога находятся в Единстве»[328]. Таким образом, мир есть продукт плодотворного единства Бога; это единство является его источником и образцом. Мы не удивимся поэтому, что де Берюлль часто изображает сотворенную вселенную эманацией Творца, а Бога — как «живой источник непрерывной эманации вовне самого себя»[329]. Конечно, Жибьёф и Декарт должны будут либо исправить, либо отбросить подобные формулировки, потому что в них, как кажется, игнорируется всякая волевая активность Бога, да и схоластика осуждала их на том же основании; тем не менее в них указывается нам путь к новым концепциям, появившимся у учеников Берюлля, которые, объясняя мир, предпочтут говорить о переливающейся через край полноте божественной сущности, а не пытаются разгадывать цели, чтобы объяснить сотворенное.

Таково главное содержание той концепции Бога, которую Декарт узнал около 1626 г., либо читая «Речи», либо, скорее, получая духовные наставления кардинала де Берюлля. А первая версия метафизики Декарта должна была появиться не ранее 1629 г. С другой стороны, надо отметить и близость этих дат. Декарт составил первый очерк своей системы после того, как он, вдохновленный де Берюллем, покинул Париж, чтобы выполнить миссию, к которой призвал его духовник. До этого времени подопечный (le penitent) кардинала жил в теологической атмосфере, которой дышали все вокруг основателя Оратории. Трудно определить, каким в точности было влияние де Берюлля на мысль молодого философа. Вероятно, де Берюлль побуждал его освободиться от влияния схоластической теологии и заменить старые, исключительно диалектические доказательства бытия Бога новыми и более интуитивными. Вероятно также, что де Берюлль внушил ему уверенность в своих метафизических способностях и успокоил его христианскую совесть относительно правомерности усилий, приведших в конце концов к «Размышлениям». Как бы то ни было, когда Декарт в 1929 г. удалился от общества, чтобы размышлять на свободе, он только что вышел из рук кардинала де Берюлля и был проникнут теологией, которой кардинал учил всех, кто его окружал. Декарт верил, что Бог есть прежде всего сущность бесконечная и совершенно единая, в смысле абсолютного единства, по сравнению с которым единство, утверждавшееся св. Фомой, есть не более чем смутная множественность; он верил также, что именно это единство является источником божественной плодовитости. Он получил от основателя Оратории зернышко, из которого вскоре выросла его концепция божественной свободы.

Есть, впрочем, некоторые основания думать, что набросок «Размышлений», созданный в 1629 г., нес на себе более явные следы влияния кардинала де Берюлля, нежели последующая и окончательная редакция. Эта первая метафизика Декарта была, наверное, более спонтанной и живой, одним словом, более оригинальной, чем последующая. Под влиянием ораторианской теологии она выросла из методического размышления Декарта над метафизическими предпосылками новой физики и отличалась, по-видимому, такой раскованностью, какую мысль философа никогда более не смогла обрести. Между первой и второй редакциями «Размышлений» произошло много такого, что мало-помалу изменяло установки философа. Самым важным было, по-видимому, осуждение Галилея. Говорят, что, не будь этого осуждения, мы имели бы вместо толстой книги, которую образуют «Размышления…», «Возражения» и «Ответы <на возражения>, те несколько страничек метафизических рассуждений, которые Декарт составил вначале[330]. С этим можно было бы согласиться, но к данной гипотезе мы хотим добавить другую — что Декарт, боясь теологической цензуры, изменил не только объем своего труда, но и его содержание.

Возможно, главный замысел Декарта в обоих случаях состоял в том, чтобы установить метафизические основания своей физики; но это еще не все. Замысел скорее состоял в том, чтобы заставить признать свою физику, заставив признать ее основания. И чтобы достичь этой цели, Декарту пришлось доказывать, что новая физика тесно связана с основными положениями традиционной метафизики, что картезианский механицизм и корпускулярная физика не только не могут обойтись без Бога и бессмертия души, но, более того, прямо подразумевают эти два постулата. Лишь исходя из Бога и неразрушимости души, являющейся чистой мыслью, можно признать себя истинным картезианцем. Это были хорошо продуманные предосторожности, однако тут имелся один подводный камень. Поскольку, приспосабливая традиционные тезисы схоластической метафизики к требованиям новой физики, Декарт пришел к пониманию Бога, сильно отличающемуся от общепризнанного, лекарство оказалось хуже, чем болезнь. Лучше было бы вообще не говорить о Боге и предоставить физике идти своим путем одной, нежели связывать ее судьбу с неприемлемой метафизикой. В течение времени, разделявшего две редакции «Размышлений», Декарт становился все более и более осторожным, и не только из-за осуждения Галилея, но также потому, что все более и более страстно хотел успеха, и все лучше и лучше понимая, до какой степени возможность успеха зависит от доброй воли теологов, он все отчетливее сознавал, сколь трудно ему будет их убедить.

Как бы то ни было, Декарт не пренебрегает ничем ради успеха, и «Размышления» подверглаются кропотливой переработке с целью приспособления. Он уже не старается быть прежде всего оригинальным, более того, очень искренне обороняется от приписывания ему оригинальности. Разумеется, утверждая, что его «Размышления о первой философии» не содержат ничего такого, что не было бы общеизвестно и общепринято, Декарт намеренно преувеличивает. Но ему очень хочется, чтобы его метафизика была именно такой. В идеале он стремился к тому, чтобы использовать старые и общепринятые вещи, расположив их по-новому, и отказываться от общепринятых мнений только в той мере, в какой это абсолютно необходимо. Вот почему, отходя от схоластики, как он это делает в доказательствах бытия Бога, он заимствует исходный пункт своих выводов именно у нее. Он исходит из самых признанных понятий и для пущей надежности даже заимствует их из учений своих противников. Опираясь на понятие объективной реальности и схоластический принцип, согласно которому Бог есть творец любого совершенства, он строит свое доказательство бытия Бога. Из общепризнанного принципа непрерывного творения он выводит иной. Третье понятие он позаимствует из доказательства бытия Бога, данного св. Ансельмом, модифицировав его таким образом, чтобы защитить от критики св. Фомы. Он очень старается оправдать свой критерий истины общепринятыми принципами: правдивостью Бога, нереальностью зла и заблуждения как таковых, возможностью для нас при желании избежать их[331]. Повсюду Декарт придерживается общепринятых метафизических положений настолько, насколько это ему позволяют его физика и его метод вместе взятые. Это особенно заметно там, где речь заходит о его учении относительно свободы Бога.

Если мы учтем, что его письма к Мерсенну, в которых мы в первый раз встречаем это учение, датированы 1629 г., и следовательно, Декарт писал их в то же время, что и первую редакцию «Размышлений», то мы будем склонны думать, что Декарт отводил в то время этому учению важное место в своей метафизике. Обратим внимание, кстати, насколько он доволен своим открытием; это одна из первых метафизических концепций, которой он стремится обеспечить благоприятный прием. И в самом деле, в это время он еще находится под непосредственным и прямым влиянием кардинала де Берюлля. Но кардинал скоро умрет, годы пройдут, а с ними придет осторожность. Ради чего идти в лобовую атаку на понятие Бога, ставшее в схоластике традиционным со времен св. Фомы? Разумеется, с утверждением абсолютного единства Бога связаны следствия, имеющие решающее значение для новой физики, но сколь бы ни была удачной их дедукция с абстрактной точки зрения, она существенно обесценилась в глазах Декарта, когда стало ясно, что она может поставить под вопрос успех его физики. Однако простой прием позволяет обойтись без нее. Оказывается, если исходить из рассмотрения одного общепризнанного атрибута Бога, можно с таким же успехом обосновать отказ от конечных причин и необходимость смирить свой разум перед лицом проблем, которые ставит идея бесконечного. Таким атрибутом является непостижимость Бога. Отныне Декарт полностью меняет линию поведения. На место новой и глубокой метафизической дедукции он поставит простую апелляцию к традиционной теологии, и все это объясняет, почему самая, быть может, оригинальная из метафизических концепций Декарта была опущена и в основном тексте «Размышлениий о первой философии» и в «Первоначалах». Она появляется только в «Ответах» как некое вспомогательное учение, отказ от которого не повлиял бы на прочность системы в целом. Благодаря этому Декарт не отказывает себе в удовольствии изложить ее, и в то же время судьба всей его философии с ней уже не связана: вместо того, чтобы обосновать свои заключения концепцией Бога, полученного от кардинала де Берюлля, он просто обосновывает их ссылкой на понимание Бога, полученное от св. Фомы.

Но в 1629 г. семена, посеянные в его сознании основателем Оратории, еще продолжали развиваться, и выводы, к которым приводят Декарта его «Размышления», настолько естественно соответствуют идеям де Берюлля, что кажутся их простым логическим развитием и в то же время решительно противоречат принципам, которые старались привить ему учителя в Ла Флеш. А вот что особенно подкрепляет гипотезу об этом влиянии и об этой преемственности идей. Как раз тогда, когда Декарт разрабатывал концепцию божественной свободы, столь тесно связанную, как мы знаем, с требованиями его физики, некий теолог, вскормленный, как и Декарт, чистейшим учением св. — Фомы и отвратившийся, как и он, от этого учения под влиянием кардинала де Берюлля, совершенно не озабоченный тем, какой должна была бы быть новая физика, пришел, исходя из положений, утверждаемых основателем Оратории, к отрицанию всяких конечных причин. Для этого он всего лишь углубил, исходя из задач, весьма, кстати, отличных от декартовских, утверждение об абсолютном единстве Бога и развил некоторые заключенные в данном утверждении метафизические следствия.

Этим теологом был Гийом Жибьёф, доктор Сорбонны, священник, а затем глава конгрегации Оратории, автор книги, посвященной свободе Бога и творения.

В начале своей карьеры Жибьёф был страстно предан схоластике. Иезуиты в течение какого-то времени с удовольствием видели в нем своего будущего соратника; но он выбрал возникшую тогда Ораторию и был один из первых священников, которых сумел объединить де Берюлль. Он был тогда и, несмотря на все свои усилия, до самой смерти оставался полемистом и неисправимым диалектиком. Однако, хотя в нем всегда оставалось что-то от схоласта, каким он был сначала, он по крайней мере постоянно старался избавиться от прошлого, смирить внутреннюю склонность к диспуту и взрастить на ее месте любовь к безмятежному созерцанию и молчаливому восхищению пред ликом истины. Если верить его биографам, уже вскоре после вступления в Ораторию Жибьёф почувствовал тщету всех наук, которым прежде так страстно отдавался, и это внутреннее изменение произошло под влиянием о. де Берюлля: «Благочестивые беседы, которые этот блаженный основатель каждый день проводил со своими последователями с вкрадчивостью и возвышенностью, достойными первых отцов церкви, настолько тронули его сердце, что вскоре он стал другим человеком. Все это тщеславное самоудовлетворение, которое человеческие науки обычно вызывают в душах, этот полемический зуд, который схоластика по всякому поводу воспитывает в новых ученых, эта неумеренная страсть к знанию, столь естественная у ученых людей, — все это показалось ему столь противным духу Иисуса Христа, что он преисполнился святого ужаса перед самим собой за то, что ранее ставил себе в заслугу и что теперь вызывало в нем только смущение. Он стал смиренным, благочестивым, усердным, послушным и умерщвлял свою плоть»[332]. Это было первое обращение о. Жибьёфа.

Однако оно было далеко неполным, и возможно, впрочем, что его духовный отец и не желал, чтобы в данном аспекте совершилось полное обращение. Хотя де Берюлль и сожалел по поводу резкости Жибьёфа в полемике и его диалектических склонностей, плохо сочетающихся с духом Оратории, он тем не менее признавал, что у его духовного сына были некоторые качества, которых ему самому не хватало, но которые, однако, могли быть весьма полезны для защиты создающегося Ордена. Реакция против духа схоластики, характерная для теологической установки о. де Берюлля, была у него совершенно спонтанной и в каком-то смысле сентиментальной. Не похоже, чтобы он принял эту позицию по отношению к схоластике в результате определенных рефлексивных усилий или вследствие заранее принятого; просто св. Августин нравился ему больше св. Фомы, и он откровенно в этом признавался. Что до всего остального, тут он следовал вдохновению и личным предпочтениям, ни о чем больше не заботясь. В его трудах нельзя обнаружить никакого определенного метода, ни одного действительно точного утверждения, никакого разработанного учения — только форму мысли, плохо совместимую с духом схоластики, а все прочее — наброски, эскизы, приглашения к дальнейшему развитию анализа и начала новой метафизики, которую еще надо создать. Одним словом, де Берюлль привнес скорее новый дух, а не новую систему; и причина этого в том, что он был абсолютно неспособен построить систему. Схоластические теологи постоянно упрекали его в этом. Они всячески подчеркивали, что в его трудах нет ничего, кроме нанизывания мистических слов, пригодного только для женщин, да модного платонизма. И вправду, де Берюлль совсем не был диалектиком. Однако это было серьезным изъяном для человека, находящегося в состоянии постоянной борьбы с орденом, в котором диалектиков имелось предостаточно. Нужно было поэтому, чтобы кто-то заменил его, и именно Жибьёф сыграл роль философа рождающейся Оратории. Он размышлял и обосновывал рациональными доводами новый метод, который де Берюлль применял в известной мере инстинктивно; он выделил философские принципы, на которые неявно опиралась теология его наставника, и вывел из его трудов упорядоченную и логически выстроенную концепцию Бога, в смутной и неразвитой форме подразумеваемую в этих трудах. Такова сущность работы, осуществленной Жибьёфом в его труде «De libertate Dei et creaturae»[333].

С первого взгляда и по одному только заглавию «De libertate» может показаться обычным трудом по теологии, сочинением, пропитанным чистейшей схоластической традицией. Жибьёф укрывается за внушительной армией теологов и на протяжении всей книги постоянно ссылается на их авторитет. В действительности, подобная чрезмерная предосторожность плохо скрывает его обеспокоенность. Если Декарт был обеспокоен тем, какая судьба уготована его концепции божественной свободы, то еще ранее Жибьёф испытывал такое же беспокойство по поводу своей концепции. Он потому чувствовал необходимость ссылаться на Псевдо-Дионисия, св. Фому, Дунса Скота и других известных авторов, что опасался выглядеть новатором и стать жертвой обычного предрассудка, согласно которому любое новшество в теологии есть заблуждение[334]. Однако, прибегая ко всем этим предосторожностям, Жибьёф тем самым выдавал себя. Имя св. Августина, написанное крупными буквами на титульном листе, было для внимательного читателя достаточным предуведомлением того, что книга задумана в новом духе и отнюдь не под влиянием св. Фомы.

Сама форма изложения, используемая в «De libertate», примечательна и говорит о новизне. Силлогическая форма исчезла, схоластические методы — побоку. Остаются некоторые схоластические аргументы, необходимые, чтобы побивать противника его собственным оружием; но повсюду преобладает манера кардинала де Берюлля. За пространными изложениями следуют размышления, молитвы или мистические воспарения — такой метод использует Жибьёф; но он применяет его не спонтанно, как его наставник, а хочет определить, проанализировать и показать читателю его бесспорное превосходство.

Впрочем, основания, приводимые Жибьёфом, в высшей мере поучительны[335]. Целью всякой науки является Бог, т. е. более чистое и более ясное познание Его сущности и Его величия. Однако наука может достичь этой цели, только если она перестанет быть наукой и станет пониманием (intelligence); последнее есть та же наука, но более ясная, более простая, лучше установленная и глубже укорененная в нашей душе.

Когда наша душа достигает понимания, принципы, как кажется, развиваются у нее на глазах, до такой степени, что душа обнаруживает следствия в лоне самих принципов. Два пути ведут к такому обширному и полному пониманию. На первом термины нанизываются за терминами, силлогизмы за силлогизмами, и без конца разворачиваются энтимемы. На втором просто представляются принципы, а затем объясняется и развивается то, что содержится в них неразвернутым. Если в определяемом объекте что-то оставалось неясным, когда он рассматривался как единый и простой, то определение выявляет и проясняет неясное благодаря использованию различных терминов. Этот второй путь гораздо более приятен и радостен, чем первый. В самом деле, первый, погружая нас в бесчисленные аргументы и нескончаемые цепи дедукций, не позволяет сосредоточиться на принципах настолько, насколько это нужно, чтобы приумножить ясность в нашей душе. В результате первый путь ослабляет и затемняет этот свет, потому что, увлекаемые нисходящими рядами дедуктивных выводов, мы все более удаляемся от принципов, единственных объектов понимания, дающих нам свет[336]. Истинная и достоверная наука не дискурсивна; она состоит в простом созерцании истины[337]. Поэтому не следует уделять аргументации столь много места, как это обычно делается. Ее можно использовать, но сдержанно и умеренно.

Мы поэтому решительно откажемся от силлогизмов; вспомним, что силлогизм ведет свое происхождение от учения софистов. А эти последние были озабочены не столько истиной, сколько славой и благосклонностью публики, и использовали силлогизмы, чтобы навязывать слушателям какие угодно утверждения. От софистов силлогизм перешел в руки еретиков, подобравших это пагубное наследие; и вот уже мы со спокойной душой допускаем, чтобы от них их использование перешло и к нам. Возможно ли, чтобы мы, ищущие только истину, использовали метод, подлинной целью которого является не истина, а победа? Отбросим же этот метод со всей решительностью и будем стремиться не к тому, чтобы обескураживать читателей и повергать их в молчание, но к тому, чтобы перед ними засиял чистый свет истины.

Таким образом, Жибьёф занимает позицию, весьма отличную от позиции философов-схоластов, и с первых же строк его изложения мы, в самом деле, чувствуем, что перенеслись куда-то очень далеко от св. Фомы. В «De libertate» мы находим всего де Берюлля, но логически упорядоченного и распределенного. Автор не просто сдержал свое обещание. Он обещал воздерживаться от схоластической диалектики насколько только возможно, и мы видим, как он, следуя примеру своего наставника, вместо доказательств использует торжественные песнопения или мистические воспарения к величию Творца. Божественные атрибуты, расположенные в порядке их последовательного подразумевания, разворачивают на наших глазах свои следствия относительно природы и свободы. Это изложение, прерываемое только размышлениями и молитвами, разворачивается на основе принципов основателя Оратории и в том же глубоко мистическом духе, который уводил де Берюлля прочь от схоластики к св. Августину и неоплатонизму.

Бог свободен и в превосходнейшей степени свободен; и если существует что-то более свободное, нежели превосходнейшая степень свободы, то следует сказать, что Бог таков. Он таков, потому что не ограничен никаким пределом, никаким местом и никакой природой, и наполняет все своей бесконечной сущностью. Бог есть все то, что существует или может существовать; или, лучше сказать, Он бесконечно превосходит все реальное или возможное. Он свободен, потому что никакое место не может его содержать, никакое творение не может противостоять Ему или Его остановить, определить или подвигнуть, никакой образ и никакое понятие не могут Его выразить. Бог есть создатель всех вещей, и будет ошибкой не рассматривать Его как превосходящего все, им произведенное. Бог не стоит ни в каком ином отношении к тому, что существует вне Его, помимо отношения создателя и распределителя. Он сообщается с каждой вещью только в акте, которым Он дает каждой вещи ее бытие, и никак иначе; и при этом еще, надо заметить, это отношение не между божественным могуществом и вещами, но между вещами и могуществом, которое их сотворило. Одним словом, когда говорят, что все создано Богом, то называют единственное отношение, которое может быть между творениями и творцом[338]. Таким образом, уже самим определением божественной свободы Жибьёф сразу же отметает возможность каких бы то ни было телеологических рассуждений, поскольку отрицает, что Бог может искать что-либо вне самого себя.

Поэтому всякий божественный атрибут, позволяющий нам лучше почувствовать необъятность и бесконечность Бога, поможет нам лучше понять и природу Его свободы. Необъятный и бесконечный, содержащий в себе виртуально все творения, Бог, следовательно, не допускает никакого подчинения себя чему бы то ни было. Ведь никто не зависит от того, что ему подчиняется, и тот, кто ни от чего не зависит, очевидно, обладает совершенной свободой[339]. Точно так же все творения без исключения изменчивы: только Бог неизменен и независим. Он неизменен, потому что независим. Не подверженный влияниям творений; не претерпевающий никаких изменений вследствие того, что ничто не может воздействовать на Него или Его двигать, Бог неизменен в силу самого своего бесконечного превосходства над всеми вещами. Можно сказать, что его неизменность необходимо влечет его свободу[340].

Но среди всех атрибутов Бога есть один, лучше других позволяющий нам понять существо божественной свободы, ибо он является как бы корнем этой свободы: речь идет о единстве и простоте Бога. Все творения являются в той или иной мере сложными и потому все подвержены какой-либо необходимости, т. е. — если Бог их не сохранит — порче и разрушению. Бог же, напротив, абсолютно един. Или, скорее, Он есть само Единое: Единое, в котором чудесным образом примиряются все противоположности; Единое, в котором не содержится не только никакого разделения, но даже и легчайшей тени разделения и которое, наконец, не подчинено ничему. Бог, поскольку Он един, есть высшая и совершенная свобода[341].

В этом пункте Жибьёф всего лишь следует позиции де Берюлля, уточняя ее: преимущественный божественный атрибут есть единство, и из него вытекают все остальные, особенно плодотворность и свобода. Мы сказали, в самом деле, что Бог свободен, потому что Он бесконечно превосходит все вещи и потому что изобилие Его сущности освобождает Его от всякой зависимости. Если мы захотим описать одним словом природу этой свободы, мы скажем, что Бог свободен в силу своей Полноты. Ибо такая Полнота присуща только Единому, с которым она тесно связана; Полнота и Единство взаимно подразумевают друг друга. Прочие имена, которые можно использовать для характеристики этой свободы, просто отрицают то, что ей противоречит: изменчивость, ограниченность, присущность, зависимость, сложность и множественность. Полнота же, напротив, характеризует свободу саму по себе и в ее собственной сущности: она определяет, чем та является, а не только то, чем та не является. Ибо эта Полнота находит свое основание в Единстве и от Единства ведет свое происхождение. Чем более вещь полна, тем меньше в ней потенциального и тем ближе она к чистому акту. В самом деле, пассивная потенция, т. е. физическая или метафизическая материя, никогда не свободная от какого-либо несовершенства или отрицания более полного совершенства, всегда образует сужение и ограничение. Акт же, напротив, есть распространение и расширение. То, в чем нет и примеси потенции, но что является чистым актом, необходимо должно развиваться с бесконечной Полнотой; оно должно в своей Полноте быть всем, быть одновременно Единым, Всем и наисовершеннейшим благом, потому что заключает в себе все блага и в возможности, и в высшей явленности, подобно тому как Единое содержит их. Ибо быть Полнотой и быть Всем — одно и то же, поэтому Бог, который есть Единое, обладает в силу своего единства превосходнейшей и совершенной свободой.