Глава 2. Вторая совесть

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2. Вторая совесть

— И вы рискнули подать ему руку?

— Выражайтесь точнее: я не рискнул не подать ему руки.

— И вы подали?

— Не отрывайтесь от земли, мой дорогой. Этот человек сегодня — хозяин жизни.

(Из разговора)

Соблазнительно — для собственного утешения — истолковать веселящуюся публику — ив зале диспута, и в железнодорожном составе — как людей, наделенных избыточным чувством юмора. Соблазнительно и опасно: может родиться версия, что чувство юмора и чувство чести несовместимы.

На самом деле все наоборот. Без чувства юмора нет чувства чести. Но чувство юмора должно быть обращено на себя самого. Важно увидеть в себе самом нечто комическое или трагикомическое.

Ведь комическое — это несоответствие между тем, что должно быть, и тем, что в действительности существует: между подлинным «я» и образом, тщательно вылепленным нами для окружающего мира, между действительной и фальшивой ценностью…

Комическое — это ряд явных и скрытых несоответствий, в том числе и капитальнейшее из них: несоответствие между моими интересами и интересами общества, скрываемое особенно тщательно.

Иногда умение посмеяться над собой — начало исцеления. Посмеешься, и очнется чувство чести.

Вот письмо:

«…Биография моя до определенного момента была стандартной. Школа, работа и вечерняя школа, армия, опять работа, институт… Распределение получил на юг: Новороссийск, Сухуми, Севастополь. Море, пальмы, рестораны, „девочки“. А зарплата сто р. Вот и вертись… Но „вертеться“ можно. Голова у меня работала и не плохо. За 3(!) года путь от мастера до главного инженера говорит сам за себя. Деньги появились, и довольно много. Мог я, например, взять ящик шампанского, сесть с „веселой компанией“ в водолазный бот и — за три мили от берега в дрейф. Мог небрежно оставить в кабаке рублей 150–200 за вечер и — ничего. Ухарь-купец, живи — не хочу. В оправдание себе замечу, работал я много, без выходных, но зато вечер — это уже мой. А если добавить, что все мои „объекты“ были на самом пляже, а на самом объекте служебное помещение с диваном и телефончиком, то можете себе вообразить…

Но что-то все чаще и чаще не находила душа покоя. Все чаще и чаще сосало „под ложечкой“. Не вязалось, не вписывалось, не сочеталось… Кто я такой?.. Активный комсомолец в юности, отец мой — член партии с 1932 года, и вдруг…

Нет, страха я не испытывал. Все было „чисто“, кругом сплошная экономия, а не недостача. Подкопаться невозможно. Но разве дело только в страхе перед законом или вышестоящей инстанцией? Существует еще страх перед самим собой, и есть „вышестоящая“ инстанция в себе, это — совесть. Нельзя быть человеку не самим собой. Даже море шампанского не поможет забыть о лучшем в себе. Все чаще посещает мысль, что куда больше радости быть человеком с большой душой, чем с большими деньгами. Я затосковал. Порой мне казалось, что я окончательно погиб, что меня уже навсегда засосала эта сладостная тина. Чаще и чаще рождалась мысль: для чего я живу?

И я порвал и с этой жизнью, и с „роскошным“ югом, порвал резко, бесповоротно. Уехал в Заполярье.

С тех пор ничего дороже духовных радостей для меня не существует. Собственно, и раньше — в институте, в армии — они были самыми дорогими. И вот я чуть было не разменял все это…

Открыть, что меня спасло? Чувство юмора. Умение над собой посмеяться, так посмеяться, что тошно становится. Я понял, что я смешон и нелеп с ящиками шампанского и гуляниями в „кабаках“. А посмеешься над собой горько и — почувствуешь унижение. Это важно — уметь унизить себя для того, чтобы захотеть быть гордым».

Посмеяться над собой — не утеха, не развлечение и не веселье. Посмеяться можно (а иногда и целебно необходимо) горько, печально, даже трагично. Это — суд над собой. Это — вид самосуда, который не отвергает наше нравственное и юридическое сознание, потому что страдаешь только ты и страдаешь ради выздоровления.

Я не теряю надежды (иначе бы и не писал этой статьи), что когда-нибудь горько посмеются над собой молодые люди, которым показался анекдотически забавным чиновник, готовый умереть во имя чести любимой женщины; я даже не теряю надежды (маловероятно, но полностью исключать этой надежды нельзя), что когда-нибудь устыдят себя с уничтожающей самоиронией те, кто устроил веселый ад в поезде Львов — Запорожье, но я не питаю и самых туманных надежд на то, что завтра же или хотя бы послезавтра все «торгаши» (не путать с работниками торговли, «торгаш» не должность и не место работы, а образ жизни на нетрудовые доходы) переломят судьбу и уедут в Заполярье или на великие стройки. Нет, к сожалению, этого не произойдет. Они все над собой не посмеются. Они столь основательно посмеялись над нами в последние годы, что их особое чувство юмора имело возможность насытиться.

Но тогда можем посмеяться мы, не над ними, а над собой, ощутив наше унижение, когда пожимаем им руки, ходим в их дома, пользуемся их разнообразными услугами. Мы можем посмеяться, увидев несоответствие между нашей системой ценностей, нашими идеалами, нашими романами и стихами (если мы писатели), нашими симфониями и песнями (если мы композиторы), этической ценностью наших поисков истины (если мы ученые), социальной масштабностью наших деяний (если мы рабочие и инженеры) и миром лжи и лицемерия, обмана, поклонения чистогану, который царит в людях, сидящих с нами часто за одним пиршественным столом.

Мы можем посмеяться, увидев несоответствие между образом человека лучезарного будущего, образом, в который мы перевоплощаемся по системе Станиславского на трибунах собраний, и верностью старинной египетской заповеди: «Гни спину перед твоим начальником, и дом твой будет полон имущества», о которой мы не забываем, покинув трибуну.

«Умение над собой посмеяться, так посмеяться, что тошно становится» — достойно поэтому уважения.

Но вернемся к письму из Заполярья.

«Мне кажется, — пишет автор дальше, — что сейчас началась важная переоценка ценностей: мы начинаем все больше ценить в людях порядочность, скромность, умение оставаться во всех ситуациях человеком.

Тот, кто расталкивает локтями всех для того, чтобы занять в жизни первое место, вызывает у нас все большую неприязнь. Я и раньше-то не умел расталкивать, а теперь это, в сущности, нехитрое действие вызывает во мне явное отвращение.

Легко и радостно на душе, когда удается оказать кому-то добрую услугу, помочь. Тут высшая награда — сознание того, что хоть капельку хорошего, но совершил.

В небольшом коллективе, которым я сейчас на Севере руковожу, немало бывших заключенных: даже в этом „изысканном обществе“ умеют ценить человечность и порядочность, когда видят, что ты относишься к ним с добром и душой.

Я понял с годами после всех заблуждений и ошибок, что самое высшее искусство в жизни: находить вокруг хороших людей и уметь формировать хороших людей».

Автор этого письма, как, наверное, понял читатель, — романтик, он несколько идеализирует и людей, и ситуацию.

А может быть, это хорошо? Хорошо, что идеализирует!

Идеализировать в меру, не утрачивая трезвости, не лакируя жизни, а лишь видя ее положительные тенденции более отчетливо и выпукло, что ли, чем они выглядят сегодня, — черта неплохая. Она помогает различать хорошее, содействовать его медленному, но верному росту.

Немного идеализируя и романтизируя, мы не стремимся «быть как все», а хотим быть как лучшие, мы хотим быть как лучшие, даже если лучших мало, даже если по наивысшей шкале их почти нет.

Мне понравился ответ одной девушки из медицинского училища на вопрос (один из многих) анкеты, которую составила для будущих медсестер юношеская библиотека: «Как, по-вашему, современен ли Дон-Кихот»?

Она ответила: «Да, современен, хотя Дон-Кихотов сейчас мало, их почти нет, но он современен, потому что он — подлинный рыцарь: его чувство чести, его порядочность и доброта никогда не устареют и сейчас нам особенно нужны».

Мне хочется рассказать сейчас почти неправдоподобно наивную историю. Она содержалась в письме одной читательницы из города Мозырь Гомельской области.

В отличие от первого письма из Заполярья это не письмо-исповедь, а письмо-новелла. Вот ее сюжет.

Молодой врач, женщина, отказалась осмотреть больную, обратившуюся к ней за помощью, ссылаясь на то, что она живет не на ее «участке». Больная умерла.

Автор письма пошла к молодому врачу, чтобы задать вопрос: как можете вы после этого безмятежно спать, обнимать ребенка, ведь вы же, мне известно, мать? В ответ она услышала: если я буду переживать за каждого умершего, надолго меня не хватит, именно потому, что я мать, я себя берегу.

То, о чем написала дальше автор письма, старая женщина, может показаться, повторяю, детски-наивным. Она решила попытаться перевоспитать врача посредством художественной и мемуарной литературы. Пошла к ней опять с томиком воспоминаний о Чехове, где рассказывалось, как Антон Павлович, в бытность врачом, тяжело переживал состояние пациентов. Дала она ей читать и повесть Л. Андреева «Без дороги», где рассказывалось о враче, пожертвовавшем жизнью во время холерного бунта для того, чтобы защитить больных и сестер милосердия. Но эти «душеспасительные меры» не оказали на воспитуемую ни малейшего воздействия. Равнодушно улыбаясь, она возвращала книжки, уклоняясь от обсуждения их содержания.

«И вот, — пишет мне старая читательница из города Мозырь, — я уже было отчаялась, но однажды память моя воскресила одну историю. Я рассказала бездушной врачихе, как в годы войны встречала людей, которых эвакуировали из осажденного Ленинграда, и они поведали мне историю об одной черноглазой девушке Гале. Они рассказали, как она изо дня в день шла по городу, спасая детей от голодной смерти. Вот в морозной полуразрушенной комнате она увидела мальчика, тут же лежала его умершая мать. Галя отдала ему собственный паек, потом помогла эвакуироваться. Ей были обязаны жизнью немало детей. А сама она погибла в осажденном голодном городе.

Я рассказывала эту историю, все больше волнуясь, почти забыв о моей собеседнице, как бы для самой себя. А когда закончила и понемногу успокоилась, вдруг увидела, что у нее, у бездушной врачихи, зареванное лицо. Я быстро ушла и больше ее не видела — долго, может быть, месяц. Потом на улице она подошла ко мне и заговорила: после вашего рассказа я долго не могла уснуть, и сейчас душа не на месте. И я вдруг поняла, что теперь она, наверное, будет не совсем такой, как раньше, а может быть, даже и совсем не такой.

Самое опасное, когда человек утрачивает нравственный ориентир в жизни. Именно тогда и наступает деградация личности. А возвращается ориентир — возрождается личность».

История наивная, повторяю, даже малоправдоподобная. Если бы молодой писатель изобрел ее сюжетом рассказа, его литературный опыт был бы отвергнут всеми редакторами ввиду недостоверности и сентиментальности. Но иногда наивными и малоправдоподобными историями (как устами детей и мудрецов) говорит сама истина. А истина в том, что у человека должна быть вторая совесть.

Для того, чтобы первая совесть, то есть твоя, только твоя, была на страже мыслей и действий, должна быть и вторая, та, что не в тебе, а вне тебя, выше тебя, поверх тебя, как нравственный образец, как нравственный суд. И этой второй совестью может быть лишь живая подлинная личность — не отвлеченная сияющая вершина.

Для Кюхельбекера второй совестью была Мария Волконская, для шестидесятников девятнадцатого века — Чернышевский, для Маяковского — Ленин. Для молодого бездушного врача из города Мозырь стала ею военная девушка Галя.

Можно, конечно, жить и без второй совести, как и без первой. Думаю, что, если сегодня раздать в медицинских тех же училищах анкету с вопросом: «Ваша вторая совесть?» — большинство, не поняв, ничего не ответит…