Глава 4. Об этике самоограничения
Глава 4. Об этике самоограничения
Репетитор Попов и инженер Гаврилов, раскрывающие собственную человеческую суть не в науке и технике, которым они, казалось, должны посвятить жизнь, но в побочных и более доходных делах, вызвали достаточно широкие и откровенные симпатии читателей. Почему?
За последние два десятилетия уровень благосостояния нашего общества явственно повысился, повысились и потребности. Повысились и стали более разнообразными. Появилось новое сознание: обладание красивыми современными вещами само по себе еще не является симптомом вещизма и мещанства, как думали еще вчера и тем более позавчера.
Идеал человека-аскета стал восприниматься как некий этический анахронизм, хотя этот идеал вызывает и сегодня известные ностальгические эмоции. Те глобальные перемены, которые внесла в мир научно-техническая революция, не затронув основных идеалов и целей социалистического общества, все же отразились на стиле жизни.
И это совершенно естественно. Писатель Юрий Олеша вспоминает, что Москва была удивлена, когда Владимир Маяковский вернулся из-за границы с собственным автомобилем. Сегодня автомобили есть у многих писателей.
В ходе дискуссии писательница Магдалина Дальцева рассказала об одной давней истории:
«…я зашла как-то к школьной подруге за тетрадкой. Солнечная комната, на окнах фикусы и бальзамины, обеденный стол, покрытый клеенкой, диванчик под парусиновым чехлом, сиреневая труба граммофона. И в этом солнечном наивном уюте рыдала мать, уронив голову на стол, седой отец в зеленой венгерке молча вышагивал по комнате, непривычно ссутулившись. Старшая дочь Таня — сестра моей школьной подруги — укладывала свои вещи в чемодан.
Таня, студентка-медичка, переезжала из родительского дома в общежитие. „Зачем?“ — спросила я. „Не хочу жить лучше своих товарищей“. Товарищи жили в общежитии, а она вместе с сестрой, бабкой и родителями — в двух комнатах в коммунальной квартире в семье совсем незажиточной — работал только отец в граверной мастерской. „Как же ты обедать-то будешь?“ — спрашивала мать сквозь слезы. „В столовой“. — „А деньги?“ — „Стипендия“.
Переезд из родительского дома в студенческое общежитие — не полет на Луну. Ничего особенного, но эта сценка запомнилась мне как эпиграф ко всей дальнейшей жизни Тани…»
Я оборву цитату для того, чтобы рассмотреть это воспоминание под увеличительным стеклом сегодняшнего восприятия.
Это увеличительное стекло немедленно покажет то, что сегодня не может не удивлять.
Писательница М. Дальцева пишет о «солнечном наивном уюте». Она как бы переносит сегодняшний день в давнее-давнее, относящееся к двадцатым годам, восприятие. Но помилуйте — обеденный стол, покрытый клеенкой, диванчик под парусиновым чехлом. Это же нищета, а не уют! И даже экзотика трубы граммофона и фикусы и бальзамины на окнах вряд ли могут скрасить для сегодняшнего взгляда откровенную бедность.
Но еще более удивительно поведение студентки-медички Тани. Уходить из родительского дома в общежитие?! Потому что стыдно жить лучше товарищей?! При скромно зарабатывающем отце-гравере жить на одну стипендию, отказываясь от помощи родителей?!
Я рассматриваю сейчас все это под сегодняшним увеличительным стеклом.
И это удивляет — даже меня. И уж, несомненно, в сто раз больше удивляет мою дочь.
Но это было. И это не удивляло.
Выступление в дискуссии М. Дальцевой насыщено известной ностальгией. Чтобы понять оправданность — или неоправданность — этой ностальгии, обратимся к дальнейшему повествованию писательницы, посвященному судьбе студентки Тани.
«…Окончив медицинский институт, она уехала в деревню, под Калинином, проработала там пятнадцать лет, вышла замуж за сельского учителя, родила двух дочерей. Муж умер рано, а когда умерла мать, Таня вернулась в Москву. Надо было позаботиться о старике отце и бабке. Проработала не одно десятилетие в Боткинской больнице, ушла на пенсию, когда уж сил не стало работать. Растила и продолжает пестовать внуков и племянников. Ничего особенного. Болели дети, умирали старики, кто-то с блеском сдавал экзамены в институт, кто-то недобирал баллов, благодарили излеченные пациенты, отчаивались безнадежные хроники. Не хватало денег, приходилось выкручиваться. Ничего особенного. Как у всех.
Встретившись недавно, мы разговорились, подводя итоги прожитой жизни. Я спросила: „А ты бы хотела посвятить себя науке? Стать доктором медицинских наук?“ — „Еще бы!“ — „Так почему же ты никогда не пыталась?“ Она задумалась ненадолго: „Видишь ли, тогда бы я слишком много была занята собой. А как же все они?“ — „Занималась бы с ними поменьше“. — „Меньше, чем собой? Да я бы перестала уважать себя!“»
Эта женщина-врач по сути судьбы (в русском языке «судьба» и «суть» имеют как бы один корень), то есть по самой существенной линии жизни, чем-то родственна героям второй главы, несмотря на то что у нее в жизни одно-единственное «русло»: медицина. Она им родственна, потому что тот жизненный жест, который стоит за ее словами и делами, — это жест от себя, а не к себе. От себя — к окружающим людям. От себя — к народу. И если хотите, от себя — к человечеству. И если мы на фоне этой судьбы рассмотрим излом в судьбе мужа Л. Поповой, нас что-то резко удивит. Нас удивят в первую очередь некоторые совпадения-несовпадения. И Попов, и старая женщина-врач были не прочь посвятить себя науке. Будущих ученых видели в них и окружающие близкие люди: кандидатов, докторов наук, может быть, даже, замахнемся высоко, академиков.
Но ни он, ни она учеными не стали. По разным мотивам. Он — чтобы в данный момент больше зарабатывать. Она — чтобы в данный момент зарабатывать меньше. Он — чтобы в данный момент зарабатывать больше для себя. Она — чтобы в данный момент зарабатывать меньше во имя служения другим.
Между тем, замечу, так сказать, в скобках, возможности зарабатывать больше у нее были, ведь врач, как и учитель, тоже может частным образом обслуживать тех, кому это необходимо. И деньги получать тоже немалые. Мне известны врачи, которые зарабатывают даже больше, чем учителя-репетиторы.
Но что самое удивительное: и муж Л. Поповой и женщина-врач убеждены, что добились в жизни удачи. И он и она испытывают самоуважение.
И вряд ли у нас есть основания полагать, что самоуважение мужа Л. Поповой менее искренне, чем самоуважение старой женщины-врача. Но у нас есть основания говорить о том, чье самоуважение более оправдано.
Репетитора Попова сегодня в общественном мнении жалуют гораздо больше, чем жаловали вчера. Как видим, сегодня он даже стал «дискуссионным» героем. Старая женщина-врач — герой «недискуссионный». Она герой на все времена. Она, как и Старик — Вчера-Позавчера, воплощает вечное и неизменное в нашей системе жизненных ценностей.
Соблазнительно увидеть в образе жизни женщины-врача этику самоотречения, а в судьбе репетитора Попова — отречение от этой этики. Это соблазнительно, потому что рождает стройную и, казалось бы, ясную концепцию: старшее аскетическое поколение уступает место младшему, не желающему себя строго ограничивать в утолении материальных потребностей во имя даже высокой цели.
Но — увы — я не могу даровать читателю этой стройной концепции, потому что она неадекватна «нестройной» сложной жизни. Не могу даровать этой соблазнительной концепции не только потому, что люди, родственные по духу «аскетической» женщине-врачу, есть во всех поколениях советских людей, в том числе и самом молодом, лишь начинающем сейчас сознательную социальную жизнь, но по мотивам мировоззренческого, а точнее, психологического порядка.
Самоотречение начинается тогда, когда личность терпит творческие потери, когда она жертвует чем-то внутренне существенным, когда она отказывается от чего-то духовно дорогого. Пока этого нет — нет и жертвы. Окружающие люди видят жертву, но сама личность, вызывающая восхищение или жалость, этого не ощущает.
Когда талантливый музыкант и разносторонний ученый Альберт Швейцер, резко переломив судьбу, которая шла на восхождение, уехал в Африку, чтобы в безвестности, в тяжком, каторжном труде помогать неграм, погибающим от тропических болезней и нищеты, — тем, кто его окружал, казалось, что он идет на непомерные жертвы. Не говоря уже о том, что он утрачивал устоявшийся быт — то, что сегодня называют комфортом, — положение ученого, он жертвовал самым дорогим: музыкой, библиотеками, общением с интеллектуалами… Но сам Альберт Швейцер не ощущал ни малейшей жертвы, потому что им руководила великая цель.
И это относится не только к людям с мировым именем, но и к рядовым, обыкновенным, безвестным. Девочкой Таней, ушедшей на заре жизни из родительского дома в общежитие, уехавшей потом на работу в деревню, тоже руководили великие цели.
Великие цели бывают у невеликих людей. И когда человек идет к их достижению, он неизбежно отрекается от многих благ, не говоря уже об удобствах, но жертвы в этом не видит. И окружающие часто говорят об отречении, а он напротив испытывает всю полноту жизни. Для него отречением было бы отречение от избранной цели.
Для Альберта Швейцера самой большой трагедией в жизни было бы отречение от Африки. Для женщины-врача — отречение от людей, которым она всю жизнь помогала, уменьшая боль, страдания.