Глава XI. Усекновение главы Иоанна Предтечи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XI. Усекновение главы Иоанна Предтечи

Я так долго излагал ошибочное истолкование, предметом которого стала моя работа, не из полемического задора, а потому, что эта ошибка лишь усугубляет и повторяет как минимум трехвековую ошибку нашей интерпретации отношений между Библией и религией как таковой. Это ошибка общая христианам и их противникам; в самом главном они ведут себя строго симметричным образом подобно настоящим братьям-врагам, какими они действительно являются и какими решили пребывать и впредь. На самом деле они только своей ссорой и дорожат, потому что только ею и держатся. Не смейте покушаться на эту ссору, не то на вас накинется целый свет. У антихристиан и христиан одно и то же представление об оригинальности. Как всем известно, начиная с романтиков быть оригинальным — значит говорить не то, что твой сосед; значит всегда производить нечто новое в том смысле, в каком бывают новыми школы и моды; значит заниматься инновациями, как выражаются сегодня наши чиновники и наши идеологи, в эпоху, которая утратила даже способность обновлять собственные ярлыки и непрестанно качается между именами «модерн» и «новое время», не умея вообразить нечто третье.

Вот это представление об оригинальности и доминирует в дискуссиях относительно Евангелий. Предполагается, что Евангелие и вслед за ними христианская религия были бы по-настоящему оригинальны, если бы говорили не о том, о чем говорят все остальные религии. А они говорят в точности о том же самом. Уже несколько веков нам это тождество доказывают наши этнографы и наши историки религии — собственно, этим тождеством вся их наука и вдохновляется.

Посмотрите, как примитивны эти Евангелия! — твердят нам на все лады наши самые модные ученые. Посмотрите только на эту коллективную казнь во всей красе, словно в самых диких мифах. Посмотрите только на эту историю козла отпущения.

Надо же, как интересно: когда речь заходит о так называемых «этнографических мифах» самих по себе, никто и не вспоминает о насилии. Ранжировать мифы и религии по примитивности и особенно по большей или меньшей дикости не разрешается. За этой «этноцентрической проблематикой» не признают никакой важности. Но как только речь заходит о Евангелиях, то прибегать к этим терминам становится не только возможно, но даже похвально.

На меня сильное впечатление производит эта манера видеть вещи, и я обеими руками аплодирую заявлениям этнографов. Они правы: Евангелия действительно говорят о том же событии, что и мифы, они говорят об учредительном убийстве, расположенном в центре всякой мифологии, и (этнографы опять-таки правы) больше всего Евангелия похожи на самые примитивные мифы, так как именно примитивные мифы, как правило, говорят об этом убийстве открыто, а мифы более развитые тщательно затушевывают это убийство или его трансформируют.

Этнографы думают, что раз Евангелия говорят о том же событии, что и мифы, значит они и сами должны быть мифическими. Наши друзья забывают только одну вещь. Можно говорить о том же самом убийстве — но не тем же самым образом. Об этом убийстве можно говорить так, как о нем говорят убийцы, и об этом же убийстве можно говорить так, как о нем говорит жертва — и не просто некая жертва, но та уникальная жертва, какой является Христос Евангелий. Эту жертву можно назвать уникальной, не впадая при этом в сентиментальную набожность или сомнительное умиление. Она уникальна потому, что она ни разу, ни в одном пункте, не подчиняется гонительской перспективе — ни позитивно, то есть искренне соглашаясь со своими палачами, ни негативно, то есть глядя на этих палачей в мстительной перспективе, которая всегда остается лишь перевернутым воспроизведением первой гонительской репрезентации, ее миметическим повторением.

Именно полное отсутствие позитивного или негативного сообщничества с насилием и необходимо, чтобы окончательно разоблачить систему основанной на насилии репрезентации, то есть систему всякой репрезентации вообще — за исключением самих Евангелий.

Именно в этом состоит и истинная оригинальность Евангелий, и их возврат к первоначалу — возврат, который, разоблачая первоначало, его отменяет. А то постоянное повторение первоначала, которое характерно для мнимой оригинальности инноваций, основано на сокрытии и маскировке этого первоначала.

Христиане не поняли подлинной оригинальности Евангелий. Они присоединились к концепции своих противников. Они решили, что Евангелия не могут быть оригинальны, если они не говорят о чем-то совершенно ином, нежели мифы. Поэтому они либо смиряются с мнимой неоригинальностью Евангелий и исповедуют туманный синкретизм (и тогда их личное кредо кажется очень отсталым по сравнению, например, с кредо Вольтера), либо они, оставаясь внутри той же системы мышления, тщетно пытаются доказать тезис, в точности противоположный тезисам этнографов: что Страсти приносят нечто радикально новое во всех отношениях.

Они усматривают в суде над Иисусом, во вмешательстве толпы, в распятии событие, уникальное само по себе — в качестве исторического события. Евангелия же, напротив, говорят, что Иисус находится в том же самом положении, что и все прошлые, будущие и нынешние жертвы. Богословы видят здесь только метафору, более или менее метафизическую и мистическую. Они не понимают Евангелия буквально и склонны фетишизировать Страсти. Сами того не сознавая, они продолжают дело своих противников и дело всякой мифологии. Они ресакрализуют насилие, десакрализованное евангельским текстом.

Ошибочность такого подхода доказывается тем, что в самом тексте Евангелий встречается еще один пример коллективного убийства — отличающийся в фактических деталях, но по своему механизму и по отношениям между участниками совершенно идентичный Страстям. Я имею в виду убийство Иоанна Крестителя. Я разберу рассказ о нем у Марка. Хотя это текст относительно краткий, он поразительно четко изображает миметические желания, а затем миметические соперничества и, наконец, вытекающий из рассказа в целом эффект козла отпущения. Невозможно считать этот текст простым отражением или дублетом Страстей. Различия слишком велики, чтобы мы могли заключить, будто у двух рассказов один и тот же источник или даже что они друг на друга как-то повлияли. Сходство между двумя рассказами объясняется, во-первых, идентичной структурой изображенных событий и, во-вторых, предельным мастерством обоих евангелистов в проведении общей для них концепции индивидуальных и коллективных отношений, составляющих эти два события, — миметической концепции.

Убийство Иоанна Крестителя послужит контрольной проверкой нашего анализа рассказа о Страстях. Оно позволит нам проверить систематичность евангельской мысли по вопросу коллективного убийства и его роли в генезисе нехристианских религий.

Ирод пожелал жениться вторым браком на Иродиаде, жене своего брата. Иоанн осудил этот союз. Ирод отправил его в тюрьму — но, видимо, не столько ради того, чтобы покарать его дерзость, сколько ради того, чтобы его защитить. Иродиада настойчиво требовала его голову. Ирод ей его голову дать не хотел. В конце концов жена взяла верх, приказав своей дочери плясать на пиру перед Иродом и его сотрапезниками. Наученная матерью и поддержанная сотрапезниками, дочь потребовала голову Иоанна Крестителя, и Ирод не осмелился ей отказать (Мк 6,14–28).

Начнем с самого начала:

Сей Ирод, послав, взял Иоанна и заключил его в темницу за Иродиаду, жену Филиппа, брата своего, потому что женился на ней. Ибо Иоанн говорил Ироду: не должно тебе иметь жену брата твоего (17–18).

Пророк делает акцент не на незаконности подобного брака. В фразе «не должно тебе иметь жену брата твоего» глагол ekhein, «иметь», не имеет юридических коннотаций. Фрейдистски-структуралистская догма, всюду предполагая формальные правила и их нарушения, поощряет интерпретации, которые не годятся для Евангелий. Не будем вносить мелочный легализм под предлогом его бичевания туда, где он никогда не играл главной роли. Этому противятся и дух и буква евангельского текста.

О чем идет речь на самом деле? О братьях-врагах. Братья обречены на вражду самой своей близостью; они оспаривают одно наследство, один венец, одну жену. Все, как и в мифе, начинается с истории братьев-врагов. Желают ли они одного и того же, потому что похожи друг на друга, или же похожи друг на друга, потому что желают одного и того же? Отношением родства в мифах предопределено близнечество желаний или же близнечеством желаний предопределено сходство, называемое братским?

В нашем тексте кажется, что все эти предположения верны одновременно. Ирод и его брат служат одновременно и символом желания, которое прежде всего интересует Марка, и реальным историческим примером результатов этого желания. У Ирода действительно был брат, и Ирод у него действительно отнял Иродиаду, его жену. Мы знаем от Иосифа Флавия, что за это удовольствие Ирод дорого заплатил; наш текст об этом не говорит, но эта расплата — вполне в духе миметических осложнений и, следовательно, в духе пророческого поучения: Ироду пришлось прогнать свою первую жену, и ее отец наказал ветреного зятя, нанеся ему тяжкое поражение.

«Иметь» Иродиаду, овладеть ею — плохо для Ирода не в силу какого-то формального правила, но потому что в данном случае приобрести жену — значит обездолить брата. Пророк предостерегает своего царственного слушателя против скверных последствий миметического желания. Евангелия не строят себе иллюзий о возможности арбитража между братьями. Нужно сопоставить это предостережение с очень коротким, но очень показательным текстом в Евангелии от Луки:

Некто из народа сказал Ему: Учитель! скажи брату моему, чтобы он разделил со мною наследство. Он же сказал человеку тому: кто поставил Меня судить или делить вас? (Лк 12,13–14).

Братья разделяются из-за неделимого наследства. Иисус объявляет себя неполномочным судить. Формула «кто поставил Меня судить или делить вас?» напоминает фразу в начале Исхода. Сперва Моисей вмешивается в ссору между египтянином и евреем и убивает египтянина, который бил еврея. Второй раз он вмешивается в ссору между двумя евреями, и тот, кого он увещевает, говорит ему: «кто поставил тебя начальником и судьею над нами? не думаешь ли убить меня, как убил Египтянина?» (Исх 2,14). Поразительно, что Иисус применил к себе не то, что сказал Моисей, а то, что сказал еврей, чтобы оспорить авторитет Моисея. Иисус имеет в виду, что этот вопрос не требует ответа в его случае — точно так же, как он не требовал ответа в случае Моисея в тот момент, когда был задан. Никто не поставил Иисуса и никогда не поставит, чтобы судить или делить братьев.

Значит ли это, что Иисус возражает против предположения, что и он, подобно Моисею, — носитель божественной миссии? Безусловно нет, но Иисус имеет в виду, что его миссия сильно отличается от миссии Моисея. Время национального освободителя и законодателя миновало. Уже невозможно разъединить братьев-врагов законным насилием, которое бы прекратило их насилие. Возражение еврея, который некогда напомнил Моисею его недавнее убийство, получает теперь универсальную значимость. Уже не осталось различия между законным и незаконным насилием. Остались только братья-враги, и их можно только предостерегать против их миметического желания в надежде, что они от него откажутся. Именно так поступает Иоанн и его предупреждение напоминает проповедь Царства Божьего в служении Иисуса.

Действительно, в рассказе Марка, за исключением самого пророка, есть только братья-враги и миметические близнецы — мать и дочь, Ирод и его брат, Ирод и Иродиада. Последняя пара имен своим звучанием говорит о близнечестве, и эти имена постоянно повторяются, чередуясь, в начале нашего текста, тогда как имя плясуньи не называется — несомненно, потому, что ничто не может составить ему эхо; оно не дало бы ничего нового в плане миметических отношений.

Брата, или точнее сводного брата, у которого Ирод оспаривал Иродиаду, звали не Филипп, как по ошибке утверждает Марк, — его тоже звали Ирод, он был тезкой своего брата; Иродиада угодила между двух Иродов. Если бы Марк это знал, он, возможно, обыграл бы эту омонимию. Историческая реальность оказывается еще красивее, чем текст.

На самом пороге нашего текста предостережение Иоанна задает тот тип отношений, которому подчинен весь рассказ и который приводит, в момент своего пароксизма, к убийству пророка. Желание разжигается и обостряется, потому что Ирод не обращает внимания на пророческое предостережение, а все остальные следуют его примеру. Все эпизоды, все детали текста иллюстрируют последовательные моменты этого желания, каждый из которых порожден безумной логикой эскалации, питающейся неудачами предыдущих моментов.

Ирод прежде всего хочет восторжествовать над своим братом — это видно из того, что как только он заполучает Иродиаду, она теряет всякое непосредственное влияние на своего мужа. Она даже не может добиться от него, чтобы он умертвил какого-то никчемного пророка. Чтобы достичь своей цели, Иродиада должна, воспользовавшись своей дочерью, восстановить треугольную конфигурацию — аналогичную той, которая обеспечила ее власть над Иродом, когда за Иродиаду соперничали братья-враги. Как только миметическое желание гаснет в одном месте, оно тут же возгорается где-то рядом в еще более острой форме.

Иродиада чувствует себя отмененной, вычеркнутой словами Иоанна. На самом же деле, она отменена не как человеческое существо, а как ставка в миметической игре. Но она сама слишком поглощена миметизмом, чтобы провести это различие. Оберегая пророка от мести Иродиады, Ирод ведет себя соответственно законам желания — он подтверждает пророческое заявление, и ненависть пренебрегаемой им женщины удваивается. Влекомое к Иоанну, поскольку наталкивается на его отторжение, желание Ирода превращается в желание разрушения — и оно мгновенно переходит к насилию.

Подражая желанию моего брата, я желаю того же, чего желает он, и мы мешаем друг другу удовлетворить наше общее желание. Чем сильнее сопротивление с той и с другой стороны, тем острее желание, тем больше образец превращается в преграду, а преграда — в образец. Так что в конечном счете желание интересуется уже не объектом, а лишь тем, что ему противостоит; оно видит лишь преграды, воздвигнутые им же самим. Иоанн Креститель и есть такая преграда — непреклонная, недоступная для любого подкупа, и именно это обворожает Ирода и еще сильнее Иродиаду — которая всегда на шаг опережает желание Ирода.

Чем сильнее обостряется миметизм, тем больше его двойная мощь влечения и отталкивания, тем быстрее он передается от одного индивида к другому в форме ненависти. Превосходную иллюстрацию этого закона нам дает нижеследующее:

Дочь Иродиады вошла, плясала и угодила Ироду и возлежавшим с ним; царь сказал девице: проси у меня, чего хочешь, и дам тебе; и клялся ей: чего ни попросишь у меня, дам тебе, даже до половины моего царства. Она вышла и спросила у матери своей: чего просить? Та отвечала: головы Иоанна Крестителя. И она тотчас пошла с поспешностью к царю и просила, говоря: хочу, чтобы ты дал мне теперь же на блюде голову Иоанна Крестителя (Мк 6, 22–25).

Предложение Ирода приводит к чему-то странному. Точнее, странно то, что оно ни к чему не приводит. Вместо того, чтобы перечислять дорогие или роскошные вещи, которые положено желать юным существам, Саломея молчит (ни Марк, ни Матфей не дают плясунье имени; мы называем ее Саломея потому, что так дочь Иродиады названа у историка Иосифа Флавия).

У Саломеи нет желания, которое она могла бы сформулировать. У человеческого существа нет желаний, которые бы были его собственными; люди чужды своим желаниям; дети не знают, чего желать, и нуждаются в том, чтобы их этому научили. Ирод ничего не подсказывает Саломее, потому что он предлагает ей все и неизвестно что. Именно поэтому Саломея его покидает и идет спрашивать у матери, чего следует пожелать.

Но разве мать действительно наделяет дочь желанием? Разве Саломея не всего лишь пассивная посредница, умный ребенок, который послушно исполняет страшное поручение матери? Нет, она нечто гораздо большее, и доказательством тому служит стремительность, которую она выказывает, как только мать ей ответила. Неопределенность исчезла, и Саломея полностью переменилась. Внимательные наблюдатели, такие как о. Лагранж[47], хорошо заметили эту перемену, но не поняли, что она означает:

И она тотчас пошла с поспешностью к царю и просила, говоря: хочу, чтобы ты дал мне теперь же на блюде голову Иоанна Крестителя.

Тотчас, с поспешностью, теперь же… Не без умысла текст, обычно столь скупой на детали, умножает знаки нетерпения и лихорадочности. Саломея встревожена подозрением, что царь, отрезвленный после окончания пляски и ухода плясуньи, может отменить свое обещание. Точнее, в ней встревожено ее желание; желание ее матери стало ее желанием. Тот факт, что желание Саломеи целиком скопировано с чужого желания, ничуть не ослабляет его интенсивность, напротив: имитация исступленнее, чем оригинал.

Дочь Иродиады — еще ребенок. Греческий оригинал применяет не слово коге (девушка), а уменьшительное korasion (девочка). Иерусалимская библия[48] правильно переводит словом fillete (девочка). С представлением о Саломее — профессиональной соблазнительнице — нужно расстаться. Гений евангельского текста не имеет ничего общего с куртизанкой Флобера, с танцем семи покрывал и с прочим ориентальным хламом. Несмотря на то, что она еще ребенок — или, точнее, поскольку она еще ребенок, Саломея почти мгновенно переходит от невинности к пароксизму миметического насилия. Невозможно придумать более блестящую последовательность. Сперва, в ответ на грандиозное предложение монарха — молчание девочки; затем обращенный к матери вопрос; затем ответ матери; желание матери; и, наконец, усвоение девочкой этого желания, желание девочки. Ребенок просит взрослого восполнить не ту нехватку, какой является желание, но нехватку самого желания. Перед нами имитация как чистая сущность желания, непонятая и всегда непостижимая, поскольку слишком необычная, равно чуждая философским концепциям имитации и психоаналитическим теориям желания.

Конечно, в этом разоблачении есть нечто схематичное. Оно дается за счет психологического реализма. Какой бы молниеносной ни была передача желания от одного индивида к другому, трудно вообразить, чтобы здесь хватило лишь краткого ответа матери на вопрос дочери. Эта схематичность раздражает всех комментаторов. Первому она не понравилась Матфею: между предложением Ирода и ответом Саломеи он убрал разговор матери и дочери; он заметил его неловкость, он не распознал его гениальность, или же он счел изложение слишком эллиптичным, чтобы его сохранить. Он просто нам сообщает, что дочь ответила «по наущению» матери (Мф 14, 8), и хотя это верная интерпретация того, что рассказано у Марка, но она лишает нас захватывающего зрелища того, как Саломея в одно мгновение превращается миметически во вторую Иродиаду.

«Подхватив» материнское желание, дочь перестает отличаться от матери. Две женщины играют рядом с Иродом одна за другой одну и ту же роль. Наш неколебимый культ желания мешает нам распознать этот процесс унификации: он скандализует наши предрассудки. Современные адаптаторы этого сюжета делятся поровну на тех, кто прославляет только Иродиаду, и тех, кто прославляет только Саломею, превращая то одну, то другую (на самом-то деле неважно, кого именно из двух) в героиню желания более интенсивного, а значит, согласно адаптаторам, более уникального, более спонтанного, более освобожденного, — и все эти идеи текст Марка опровергает с силой и простотой, которые полностью ускользают от вульгарности[49] (этот термин здесь нужно понимать как можно буквальнее) аналитических инструментов, которые мы себе выковали, — психоанализа, социологии, этнографии, истории религии и т. д.

Разделившись между Иродиадой и Саломеей, современные служители культа желания молча восстанавливают ту истину, которую их культ должен отрицать, а именно, что желание, становясь все более миметическим и интенсивным, отнюдь не индивидуализирует, а напротив, делает тех, кем овладевает, все более взаимозаменимыми, все более замещаемыми друг другом.

Прежде чем говорить о пляске, нужно еще вспомнить то понятие, которым пронизан наш текст, хотя оно и не встречается в явном виде. Это «скандал»[50] или «камень преткновения». Происходя от глагола skadzein, означающего «хромать», skandalon означает препятствие, которое отталкивает, чтобы привлечь, и привлекает, чтобы оттолкнуть. Споткнувшись об этот камень один раз, невозможно не спотыкаться об него снова и снова, поскольку первый инцидент, а затем и последующие делают его все более притягательным[51].

Я вижу в скандале строгое определение миметического процесса. Современный смысл слова покрывает лишь небольшую часть евангельского смысла. Желание прекрасно видит, что, желая того, чего желает другой, оно превращает свой образец в соперника и преграду. Будь оно мудрым, оно бы вышло из игры, но если бы желание было мудрым, оно бы не было желанием. Не встречая на своем пути ничего кроме преград, оно включает их в свое представление о желанном, оно выводит их на первый план; оно уже не умеет желать без них; оно их жадно культивирует. Именно так оно становится злобной страстью к преграде, дает себя скандализовать. Именно эту эволюцию нам демонстрирует переход от Ирода к Иродиаде, а затем к Саломее.

Иоанн Креститель — скандал для Иродиады в силу того единственного факта, что он говорит правду, а у желания нет злейшего врага, чем правда. Именно поэтому оно может превратить эту правду в скандал; сама правда становится скандальной, и это худший из скандалов. Ирод и Иродиада держат правду в плену, превращают ее в ставку в игре, впутывают ее в пляски своего желания. Блажен, говорит Иисус, тот, а, ля кого я не стану причиной скандала[52].

Скандал всегда в конце концов инкорпорирует то, что от него сильнее всего уклоняется, то, что должно бы оставаться ему наиболее чуждым. Слово пророка — это один пример, и детство — другой. Толковать Саломею так, как я, — значит видеть в ней ребенка — жертву скандала, значит применять к ней слова Иисуса о скандале и детстве:

Кто примет одно такое дитя <…>, тот Меня принимает; а кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской (Мф 18, 5–6).

Ребенок неизбежно берет за образец наиболее близкого взрослого. Если он встречает лишь существ уже скандализованных, слишком поглощенных желанием и потому герметически закрытых, то он возьмет их закрытость за образец; он станет ее миметическим воспроизведением, гротескно преувеличенной карикатурой.

Чтобы перехитрить Ирода и добиться его согласия на смерть праведника, Иродиада использует собственного ребенка. При этом она не могла не скандализовать Саломею? В попытке защититься от скандала ребенок только увязает в нем, усваивая жестокое желание своей матери.

В предыдущей цитате утопление с мельничным жерновом на шее — это образ скандала. Подобно другим образам этого ряда, он предполагает не сверхъестественное вмешательство, а естественный механизм саморазрушения. Размещаясь в порочном круге скандала, люди сами куют себе ту судьбу, какую заслуживают. Желание — это петля, которую каждый сам завязывает вокруг собственной шеи; она затягивается, когда скандализованный пытается ее развязать. Физический эквивалент этого процесса, мельница, которую вертят ослы, менее ужасна, «лучше», чем сам этот процесс. Повешение — другой эквивалент; повесившись, Иуда налагает на себя кару, продолжающую его собственное зло, скандал, добычей которого он стал, миметическую ревность, которая его снедает.

Люди сами роют себе ад. Они спускаются туда вместе, опираясь друг на друга. Вечная погибель — это обмен — в целом справедливый, поскольку взаимный — дурными желаниями и дурными поступками. Единственные невинные жертвы — это дети, поскольку они получают скандал извне без своего предварительного в нем участия. К счастью, все люди сначала были детьми.

Скандал и пляска противостоят друг другу. Скандал — это все, что мешает нам танцевать. Наслаждаться зрелищем танца — значит танцевать с танцовщицей, то есть ускользать от скандала, который держит нас в плену маллармианского льда или сартровской вязкости.

Если бы танец всегда был лишь чистым спектаклем в современном смысле, простым образом свободы, о которой мы грезим, то его эффект оставался бы в сущности лишь воображаемым или символическим в самом поверхностном смысле современного эстетизма. Но в танце есть и другая сила.

Танец не подавляет желания, он их обостряет. Нам мешает танцевать не физическая неспособность; нас приковывает к земле пугающее пересечение, переплетение наших желаний. И ответственным за эту беду всегда кажется Другой нашего желания; мы все — Иродиады, одержимые каким-то Иоанном Крестителем. Пусть даже все петли желания у каждого свои, пусть даже у каждого индивида свой образец-преграда, но механизм всегда один и тот же, и это тождество облегчает замещение и замену. Танец ускоряет миметический процесс. Он завлекает всех участников пира, он фокусирует все желания на одном и том же объекте — голове на блюде, голове Иоанна Крестителя на блюде Саломеи.

Иоанн Креститель сначала становится скандалом Иродиады, а затем скандалом Саломеи, а Саломея силой своего искусства транслирует этот скандал всем зрителям. Она собирает все желания в один пучок, который направляет на жертву, выбранную за нее Иродиадой. Имеется неразрешимый узел желаний, и, чтобы в конце пляски он развязался, должна умереть та жертва, которая временно этот узел воплощает. Она воплощает его по причинам всегда миметическим (какими бы глубокими они ни были) и по причинам почти всегда ничтожным — за исключением, может быть, лишь этого случая и случая самого Иисуса, когда фатальный механизм включается из-за правдивого обличения этого желания.

Сказать, что танец понравился («угодил») не только Ироду, но всем пирующим («возлежавшим с ним»), — значит сказать, что все они разделяют желание Саломеи; в голове Иоанна Крестителя они видят не предмет, который потребовала плясунья для себя самой, не скандал вообще, не философский концепт скандала (который, впрочем, и не существует) — нет, каждый здесь видит свой собственный скандал, предмет своего желания и своей ненависти. Не следует толковать коллективное согласие на обезглавливание как всего лишь жест пустой вежливости. Все пирующие равно околдованы Саломеей; и всем им сразу, немедленно, понадобилась голова Иоанна Крестителя: страсть Саломеи стала их страстью. Миметизм всегда и во всем. Власть танца похожа на власть шамана, который внушает больному, будто извлекает из его тела вредное вещество. Люди на пиру были чем-то одержимы, чем-то скованы, а танец их освобождает. Плясунья могла бы заставить плясать этих больных; танцуя сама, она выдает им демона, которым они одержимы. Она предлагает им обменять все, что их томит, все, что их мучит, на голову Иоанна Крестителя — она не только показывает того демона, который был в них, но и вершит за них ту месть, о которой они мечтают. Присоединяясь к жестокому желанию Саломеи, все пирующие чувствуют, что утоляют и свои желания. С точки зрения образца-преграды, всеми ими владеет одно и то же неистовство, и все они готовы принять предложенный Саломеей объект за объект собственного желания, потому что он утоляет их жажду насилия. Символичность головы пророка гарантирована не гегелевской негативностью и не общефилософской безличной смертью, а миметическим процессом коллективного убийства.

Согласно одной легенде, Саломея погибла во время пляски на льду. Плясунья поскользнулась и упала на острый скол, который отрезал ей голову[53]. Если в евангельском тексте плясунья превосходно сохраняет равновесие и потому получает желанную голову, то здесь она все-таки падает и платит за это падение собственной головой. Это возмездие совершается, вроде бы, без чьего бы то ни было посредничества; это месть без мстителей. Но лед можно истолковать как образ других, образ зрителей, — как отражающее зеркало, и, самое главное, безупречно гладкую площадку, которая способствует самым зрелищным фигурам и па. Поклонники плясуньи приглашают ее бросать вызов законам тяготения все более рискованным образом, но в любое мгновение они же могут превратиться в свидетелей и виновников падения, после которого артист уже не поднимется.

Если плясунья перестает управлять зрительскими желаниями, то зрители мгновенно обращаются против нее, и жертвой для жертвоприношения теперь может стать только она сама. Подобно укротителю диких зверей, распорядитель ритуала расковывает монстров, которые его сожрут, если только он не будет их побеждать все новыми и новыми подвигами.

В своей мстительности эта легенда не имеет ничего евангельского, но она подтверждает наличие в народном сознании связи убийства Иоанна с пляской и со скандалом, то есть с потерей равновесия, в противоположность удачной пляске. Таким образом, легенда подтверждает миметическое толкование — я бы даже сказал, чтобы порадовать моих критиков: подтверждает упрощенность, чрезмерную системность и догматизм этого толкования тем, что заново заставляет действовать все пружины евангельского рассказа в поразительном резюме, однако заново мифологизирует то, что демифологизировал Марк, поскольку она другого, двойника, скандального соперника, всегда эксплицитного в евангельском тексте, замещает одним из его самых обычных мифологических «символов» — льдом, зеркалом.

Скандал — это то неуловимое, что желание хочет поймать, это то абсолютно нераспорядимое, которым оно хочет абсолютно распоряжаться. Более легкая, более удобная в обращении, поистине портативная, голова, как только ее отделяют от тела, идеально репрезентирует объект желания, а когда ее кладут на блюдо, репрезентирует этот объект еще лучше. Это блюдо, стальная пластина под головой Иоанна, выявляет холодную жестокость танцовщицы. Оно превращает голову в атрибут пляски, но прежде всего заклинает и материализует последнюю кошмарную мечту желания.

Здесь стоит вспомнить те чары, которыми для некоторых примитивных народов обладает голова ритуально указанного культурой антагониста — члена соседнего племени, которое находится с племенем убийцы в постоянных отношениях миметического соперничества. Первобытные племена иногда подвергают эти головы обработке, которая делает их нетленными и уменьшает в размере, превращая в своего рода игрушки. Эта изощренность параллельна страшному желанию Саломеи.

Традиция признает в Саломее великую артистку, а у сильных традиций всегда есть какое-то основание. Но в чем же это основание? Сам танец никак не описан. В желании, которое высказывает Саломея, нет ничего оригинального, поскольку оно скопировано с желания Иродиады. Сами ее слова — это слова Иродиады. Саломея добавила к ним всего одну вещь — а именно идею блюда. «Я хочу, — сказала она, — чтобы мне принесли голову Иоанна Крестителя на блюде». О голове Иродиада сказала, но о блюде она не говорила. Блюдо составляет единственный новый элемент, единственный элемент, принадлежащий самой Саломее. Если причину, объясняющую славу Саломеи, мы хотим найти в тексте, то она именно здесь. Ничем другим эту славу не объяснить.

Несомненно, все держится именно на этом блюде. Именно оно обеспечило сцене из Марка самую громкую известность. Именно о нем помнят, забыв все остальное. Более того, именно знаки этого типа либеральный гуманизм, восторжествовавший в великую современную эпоху иродиад и саломей, считает отличительными знаками Культуры. Именно в этом блюде мы находим идею скандальную, захватывающую, грубую и именно поэтому утонченную — короче говоря, идею художника-декадента.

Но действительно ли эта идея оригинальна в современном понимании новизны! По малейшем размышлении рассеивается даже видимость оригинальности, чтобы снова дать место имитации, мимесису.

Когда Иродиада говорит дочери «головы Иоанна Крестителя», она не помышляет об обезглавливании. По-гречески, как и по-французски, потребовать чью-то голову — значит потребовать, чтобы он умер, вот и все. Это значит назвать часть вместо целого. Ответ Иродиады не намекает на конкретный способ казни. О желании Иродиады в тексте уже говорилось вполне нейтральным языком, не предполагающим никакой фиксации на голове врага: «Иродиада же, злобясь на него, желала убить его» (Мк 6,19).

Даже если бы Иродиада, восклицая «головы Иоанна Крестителя», и хотела указать вид смерти, какой она желает пророку, из этого нельзя заключить, будто она хотела держать эту голову в собственных руках, будто она желала физического объекта. Даже в странах с гильотиной требование чьей-то головы имеет еще и риторический аспект, которого дочь Иродиады не заметила. Саломея ловит мать на слове. Она делает это не нарочно. Чтобы различать слова и вещи, нужно, как известно, быть взрослым. Эта голова — лучший день ее жизни.

Но иметь Иоанна Крестителя у себя в голове — одно дело, а получить его голову в руки — совсем другое. Саломея задумывается, как бы получше от этой головы избавиться. Эту только что отрубленную голову надо бы куда-то деть, и разумнее всего — положить ее на блюдо. Эта идея плоска как самое плоское блюдо, это рефлекторная реакция хорошей домохозяйки. Саломея рассматривает слова слишком пристально и потому не способна точно воспроизвести их смысл. Буквализм — это всегда плохая интерпретация, поскольку интерпретация бессознательная. Неточность копии неотъемлема от близорукой заботы о точности. Таким образом, то, что нам кажется самым творческим в роли Саломеи, — напротив, самое в ней механическое и буквально гипнотическое по той силе, с какой желание подчиняется выбранной модели.

Все великие эстетические идеи относятся к тому же типу — они узко, обсессивно имитативны. Это хорошо знала традиция, которая всегда говорила об искусстве исключительно в категориях, мимесиса. Мы с подозрительной страстностью это отрицаем с тех пор как искусство (и с полным на то основанием) удалилось из нашего мира. Подавлять имитацию — не значит ее устранять; это значит ее ориентировать на смехотворные формы моды и идеологии, на ложные современные инновации. Стремление к оригинальности приводит только к ничтожным гримасам. Не следует отрекаться от понятия мимесиса; нужно его расширить до размеров желания или, может быть, нужно расширить желание до размеров миметичности. Разделив мимесис и желание, философия искалечила и то и другое, и мы остаемся рабами этого увечья, которое продолжает все ложные разрывы современной культуры — например, между тем, что относится к эстетике, и тем, что к ней не относится, между тем, что относится к мифу, и тем, что относится к истории.

О самой пляске текст не говорит буквально ничего; он говорит только «плясала». Однако текст должен был сказать хоть что-нибудь, чтобы мы могли объяснить то обаяние, которое он всегда оказывал на западное искусство. Саломея начала плясать уже на романских капителях и с тех пор пляшет не переставая — разумеется, все более бесовским и скандальным образом по мере того, как современный мир углубляется в свой собственный скандал.

Пространство, которое в современных текстах было бы отведено под «описание» пляски, здесь занято тем, что произошло до и после пляски. Вся последовательность эпизодов сводится к необходимым моментам одной и той же миметической динамики. Таким образом, место описания занято мимесисом — но не в смысле реализма, копирующего объекты, а в смысле отношений, подчиненных миметическому соперничеству, и этот вихрь, ускоряясь, создает тот виктимный механизм, который его (вихрь) и прекращает.

Все эти миметические эффекты вполне значимы с точки зрения пляски; это уже эффекты самой пляски, но в них нет ничего произвольного, они здесь не по «эстетическим соображениям» — Марка интересуют отношения между участниками. Плясунья и пляска взаимно друг друга порождают. Инфернальный прогресс миметических соперничеств, взаимоуподобление всех персонажей, марш жертвенного кризиса к виктимной развязке совпадают с сарабандой Саломеи. Так и должно быть: все искусства — всегда лишь воспроизведение этого кризиса, этой развязки, в более или менее замаскированной форме. Все всегда начинается с симметричных столкновений, которые в конце концов разрешаются в виктимных хороводах.

Сам текст как целое чем-то похож на танец. Чтобы проследить миметические эффекты точным и как можно более простым образом, он должен идти, приходить, переходить от одного персонажа к другому, короче говоря, изображать какой-то балет, где танцовщики по очереди выходят на авансцену, а потом снова затериваются в кордебалете, чтобы сыграть свою роль в зловещем финальном апофеозе.

Но мне скажут, что здесь действует прежде всего расчетливый разум. Ирод не хочет уступать, но Иродиада, словно паучиха в паутине, ждет удобного случая:

Настал удобный день, когда Ирод, по случаю дня рождения своего, делал пир вельможам своим… (Мк 6, 21)

Удобный день, день рождения Ирода, имеет ритуальный характер; это праздник, который возвращается каждый год; по этому поводу предпринимаются праздничные действия, то есть опять-таки ритуальные; община собирается вокруг пира; само зрелище пляски в конце пира имеет ритуальный характер. Ритуальный характер имеют все институции, использованные Иродиадой против Иоанна.

Подобно заговору священников в рассказе о Страстях, заговор Иродиады играет второстепенную роль: он лишь несколько ускоряет ход вещей, поскольку — подобно самому ритуалу — идет в направлении желания и мимесиса. Понимание низшее, слишком дифференцированное, воображает, будто Иродиада манипулирует всеми желаниями, — это понимание самой Иродиады. А пониманию высшему, более миметическому и менее дифференцированному, ясно, что желание манипулирует Иродиадой.

Все действия, упомянутые в тексте, встречаются в ритуалах и там они, как правило, кульминируют в жертвенном заклании. Убийство Иоанна занимает место и время жертвоприношения. Таким образом, все элементы текста могут читаться в строго ритуальном ключе, но у такого прочтения не будет никакой объяснительной ценности. Недавно одна этнографическая школа надеялась разъяснять тексты, подобные нашему, отмечая его ритуальные аспекты. На самом же деле она лишь сгущала тайну, поскольку не располагала ясностью ни относительно обрядов, ни относительно их смысла. В гуманитарных науках нередко придают объяснительную ценность более неясной категории фактов в силу самой их неясности. Вещь, в которой ученому не за что ухватиться, кажется безупречным строительным элементом, и поскольку сомнению негде зацепиться, сплошная непонятность предстает как ясная идея.

Я отнюдь не собираюсь отсекать ритуальные и институциональные аспекты текста, толкуя все через желание, — напротив, я применяю ту единственную схему, которая делает ритуал постижимым. Между ритуалом и последними стадиями миметического кризиса, спонтанно разрешающегося посредством виктимного механизма, существует не просто сходство, а полное совпадение, попросту неразличимость. Это совпадение возможно всегда, поскольку ритуал, как я уже сказал, всегда лишь миметически повторяет первоначальный миметический кризис. Поскольку ритуальный аспект не содержит ничего оригинального (помимо своего скрытого первоначала, разумеется), то он гладко вписывается в ту историю желания, которую разворачивает наш текст; она вся целиком является мимесисом, имитацией, подробным повторением этого кризиса. Ритуал не предлагает никакого собственного решения, он только заново копирует то решение, которое нашлось спонтанно. Таким образом, нет структурного различия между ритуалом в собственном смысле и спонтанным, естественным ходом миметического кризиса.

Отнюдь не тормозя и не прерывая миметическую игру желаний, ритуальная активность ей способствует и ведет ее к назначенным жертвам. Верующие, всякий раз как чувствуют угрозу реального миметического раздора, добровольно совершают ритуал; они имитируют свои собственные конфликты и используют любые рецепты, чтобы добиться жертвенной развязки, которая вернет им согласие за счет жертвы.

Таким образом, наше толкование снова подтверждается. Ритуал и возникающее из ритуала искусство имеют миметическую природу, действуют миметически; они не обладают настоящей специфичностью. Значит ли это, что они суть в точности то же самое, что и спонтанный кризис или сложные интриги Иродиады? Значит ли это, что я смешиваю все эти вещи? Абсолютно нет. Настоящие ритуалы отличаются от настоящего беспорядка тем единодушием, которое образуется против некоей жертвы, и которое продолжается под эгидой этой жертвы, мифически воскресшей и сакрализованной.

Ритуал — это миметическая реприза миметических кризисов в духе религиозного и социального сотрудничества, предполагающая возобновить виктимный механизм не столько к невыгоде закалаемой жертвы, сколько на благо общества. Именно поэтому в диахронической эволюции ритуалов беспорядок, который предшествует и способствует жертвенному закланию, все время ослабляется, тогда как праздничный и банкетный аспект приобретает все большую важность.

Но всё же ритуальные институции, даже самые разжиженные, самые подслащенные, благоприятствуют жертвенному[54] закланию. Толпа, досыта наевшись и напившись, хочет чего-то необычного, а это может быть только зрелище эротизма или насилия, а еще лучше — того и другого сразу. Иродиада знает о ритуале достаточно, чтобы пробудить его мощь и обратить ее на пользу своего убийственного замысла. Она переворачивает и извращает сам смысл ритуала, поскольку смерть жертвы ей важнее, чем примирение общины. Символы подлинного (то есть служащего примирению общины) ритуального смысла присутствуют в нашем тексте, но лишь в остаточной форме.

Иродиада мобилизует силы ритуала и умело направляет их против объекта своей ненависти. Извращая ритуал, она восстанавливает мимесис в его первоначальной вредоносности. Она возвращает жертвоприношение к его убийственным истокам; она вскрывает скандал в центре всякого религиозного жертвенного учреждения. Таким образом, ее роль аналогична роли Каиафы в Страстях.

Иродиада не важна сама по себе. Она лишь инструмент евангельского разоблачения, «парадоксальную» природу которого она выявляет, используя ритуал извращенным и потому разоблачительным образом. Как мы видели, Иродиаду восстановило против пророка его несогласие на ее брак с Иродом — «не должно тебе иметь жену брата твоего». Но ритуальная мистификация никогда, в принципе, и не бывает ничем иным, кроме как сокрытием миметического желания с помощью механизма козла отпущения. Иродиада и Каиафа могут считаться живыми аллегориями ритуала, вынужденного вернуться к своим неритуальным истокам, к убийству без прикрас, под действием разоблачительной силы, которая его (ритуал) выгоняет из его религиозных и культурных укрытий.

Я говорю о тексте Марка так, как если бы он всегда говорил правду. И действительно — он говорит правду. Однако некоторые аспекты текста поражают читателя как сказочные. Они смутно напоминают страшную волшебную сказку с дурным концом. Этот оттенок есть в отношениях Саломеи и ее матери, в смеси ужаса и детской покорности. Этот оттенок есть в чрезмерности, чрезвычайности дара, который должен наградить плясунью. У Ирода не было царства, чтобы отдать от него половину. По правде говоря, он был не царем, а тетрархом, и его весьма ограниченная власть целиком зависела от расположения римлян.

Комментаторы ищут литературные источники. Например, в книге Есфирь царь Артаксерс обещает героине любой дар так же, как обещает Ирод (Есфирь 5, 6). Этот текст будто бы повлиял на Марка и Матфея. Возможно — но тема сверхщедрого обещания настолько обычна в сказочных рассказах, что Марк или Матфей могли ее знать и без помощи конкретного текста. Гораздо интереснее другой вопрос — о значении этой темы.

В народных сказках герой часто с успехом доказывает свои достоинства, сперва непризнанные, побеждая в каком-то испытании, совершая какой-то подвиг. Царь, устроитель испытания, тем сильнее ослеплен этим успехом, что он долго противился обаянию героя. Тогда он ему предлагает сверхщедрый дар — царство или, что то же самое, свою единственную дочь. Если предложение принимается, то оно превращает того, кто не обладал ничем, в того, кто обладает всем, и наоборот. Если бытие царя неотделимо от его владений, от его царства, то, значит, даритель передает одариваемому буквально свое бытие.

Отказываясь от владений, даритель хочет сделать из получателя дара другого себя. Он дает все, что делает из него то, что он есть, не оставляя себе ничего. Если предложение относится (как у нас) лишь к половине царства, то смысл, в сущности, все равно остается тем же. Саломея, которая бы владела половиной Ирода, стала бы той же вещью, тем же существом, что и другая половина, то есть сам Ирод. Имелось бы всего одно взаимозаменимое существо на двух персонажей.

Несмотря на свои титулы и богатства, даритель занимает более низкое положение. Предлагать плясунье забрать у нас наши владения — значит предлагать ей овладеть нами самими. Сверхщедрое преложение — это реакция околдованного зрителя, это выражение самого сильного желания — желания быть обладаемым. Сбившийся из-за этого желания со своей орбиты, субъект пытается вписаться в орбиту ослепившего его солнца, сделаться буквально его «спутником».