Глава XIII. Гадаринские бесы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIII. Гадаринские бесы

Евангелия нам показывают все виды человеческих отношений, которые на первый взгляд кажутся непостижимыми, глубоко иррациональными, но которые могут и должны сводиться к единству одного и того же фактора — миметизма, первоисточника всего того, что терзает людей, первоисточника их желаний, их соперничества, их трагических и гротескных недоразумений, первоисточника, следовательно, всяческого беспорядка, но равно и источника всяческого порядка через посредство козлов отпущения — жертв, приводящих к спонтанному примирению, поскольку в финальном — по-прежнему миметическом, но единодушном — пароксизме они собирают против себя тех, кого предыдущие и менее экстремальные миметические эффекты восстанавливали друг против друга.

Безусловно, именно эта динамика и лежит в основе генезиса всех мифологий и религий планеты — динамика, которую другие религии, как мы видели, успешно скрывают и от себя и от нас, устраняя или камуфлируя коллективное убийство, ослабляя и стирая гонительские стереотипы тысячью разных способов, тогда как Евангелия, напротив, выявляют эту же динамику с неукоснительностью и мощью, не имеющими себе равных.

Именно это мы и констатировали, разбирая отречение Петра, убийство Иоанна Крестителя и прежде всего, разумеется, заново разбирая сами Страсти, подлинное сердце и центр всего этого откровения, силовые линии которого в Страстях подчеркнуты с настойчивостью, которую я назвал бы дидактической — задача здесь в том, чтобы вбить в голову народов, испокон века заключенных в темницу мифологических и гонительских репрезентаций, несколько решающих истин, которые должны их освободить, помешав им сакрализовать их собственные жертвы.

Во всех разобранных нами сценах Евангелия делают явным тот религиозный генезис, который должен оставаться замаскирован, чтобы породить мифологию и ритуал. В основе такого генезиса лежит та самая единодушная вера, которую Евангелия навсегда разрушают, — вера в виновность жертвы. То, что происходит в Евангелиях, и то, что происходит в мифологиях — даже (и прежде всего) в мифологиях развитых, — нельзя мерить общей меркой. Поздние религии ослабляют, минимизируют, смягчают и даже полностью устраняют сакрализованную вину и всякое насилие, но это лишь дополнительное сокрытие — оно нисколько не затрагивает саму систему гонительской репрезентации. А в евангельской вселенной, напротив, распадается сама эта система. Тут речь уже не о смягчении и не о сублимации, но о возврате к истине благодаря процессу, который мы по ошибке считаем примитивным потому, что он воспроизводит насильственное первоначало, — но на этот раз он это первоначало воспроизводит лишь затем, чтобы его вывести на свет и, тем самым, обезвредить.

Все разобранные нами тексты — примеры такого процесса. И они идеально соответствуют тому, как сам Иисус и, после него, Павел во всех своих посланиях определяют разрушительное действие Распятия на власти сего мира. Страсти делают видимым то, что должно оставаться невидимо для того, чтобы эти власти сохранялись, — то есть механизм козла отпущения.

Разоблачая этот механизм и весь окружающий его миметизм, Евангелия сооружают единственную текстуальную машину, которая способна прекратить заключение человечества в темнице систем мифологической репрезентации, основанных на ложной трансцендентности сакрализованной (поскольку единодушно признанной виновной) жертвы.

Эта трансцендентность прямо названа в Евангелиях и вообще в Новом Завете. У нее много имен, но главное ее имя — Сатана, который бы не мыслился одновременно как «человекоубийца от начала», «отец лжи» и «князь мира сего», если бы он не был един с ложной трансцендентностью насилия. И точно так же не случайно, что из всех пороков Сатаны очевиднее всего зависть и ревность. Можно было бы сказать, что Сатана воплощает миметическое желание, не будь это желание прежде всего развоплощением. Именно оно опустошает всякое бытие, все вещи и все тексты, изымая оттуда их содержание.

Когда имеется в виду ложная траснцендентность в ее фундаментальном единстве, Евангелия говорят «диавол» или «Сатана», но когда она же имеется в виду в ее множественности, то речь заходит о бесах и бесовских силах. Слово «бес» может быть и попросту синонимом Сатаны, но в первую очередь прилагается к низшим формам «властей мира сего», к вырожденным проявлениям, которые мы бы назвали психопатологическими. Уже потому, что эта трансцендентность предстает множественной и фрагментируется, она теряет часть силы и обычно впадает в чистый миметический беспорядок. Таким образом, в отличие от Сатаны, который воспринимается одновременно и как принцип порядка и как принцип беспорядка, бесовские силы упоминаются в тех случаях, когда преобладает беспорядок.

Поскольку Евангелия охотно обозначают «власти» теми именами, которые происходят из религиозной традиции и магических верований, они, вроде бы, по-прежнему видят в них автономные духовные сущности, наделенные индивидуальной личностью. Чуть ли не на каждой странице Евангелий мы видим, как бесы говорят, обращаются к Иисусу, умоляют оставить их в покое. В великой сцене искушения в пустыне, описанной в трех синоптических Евангелиях, Сатана лично вмешивается, чтобы искусить Сына Божьего обманчивыми обещаниями и отвратить его от его миссии.

Не следует ли отсюда заключить, что Евангелия отнюдь не разрушают (как утверждаю я) магические суеверия и все вульгарные религиозные верования, а активизируют этот тип веры в особенно пагубной форме? Разве не на евангельские демонологию и сатанологию опирались охотники на ведьм в конце Средних веков?

Для большинства людей, особенно в наше время, кишение бесов лишь «затемняет светлую сторону Евангелий», а чудесные исцеления, совершенные Иисусом, мало, на их взгляд, отличаются от традиционного экзорцизма в примитивных обществах. До сих пор в моих комментариях не встретилось ни одной сцены с чудом. Некоторые критики это заметили и задались естественным вопросом, а не избегаю ли я конфронтации, которая, возможно, обернулась бы к невыгоде моего тезиса. Иногда говорят, что, тщательно подбирая одни сцены и отклоняя все остальные, я сообщаю мнимое правдоподобие перспективам, слишком противоречащим здравому смыслу, чтобы их принимать всерьез. И вот я приперт к стенке.

Чтобы придать моему доказательству как можно большую силу, я снова обращаюсь к Марку, так как из четырех евангелистов он самый большой любитель чудес, отводит им больше всех места и излагает их в манере, максимально противоречащей современной чувствительности. Из всех чудесных исцелений Марка самое зрелищное, наверно, — это эпизод с гадаринскими бесами. Этот текст достаточно длинный и насыщенный, чтобы предоставить комментатору возможности, которых ему не дают более краткие рассказы.

Мой выбор должны бы одобрить мои самые строгие критики. Гадара — один из тех текстов, которые в наши дни уже не цитируют без того чтобы назвать «диким», «примитивным», «отсталым», «суеверным» и всеми прочими эпитетами, которые позитивисты прилагали к религии как таковой независимо от ее происхождения, но которые сегодня мы применяем исключительно к христианству, поскольку для нехристианских религий мы их считаем слишком обидными.

Я строю мой анализ вокруг текста Марка, но буду обращаться к Луке и Матфею, когда их версии будут предлагать интересные варианты.

Переправившись через море Галилейское, Иисус выходит на восточный берег, на языческой территории, в местности называемой Десятиградие:

И пришли на другой берег моря, в страну Гадаринскую. И когда вышел Он из лодки, тотчас встретил Его вышедший из гробов человек, одержимый нечистым духом, он имел жилище в гробах, и никто не мог его связать даже цепями, потому что многократно был он скован оковами и цепями, но разрывал цепи и разбивал оковы, и никто не в силах был укротить его; всегда, ночью и днем, в горах и гробах, кричал он и бился о камни; увидев же Иисуса издалека, прибежал и поклонился Ему, и, вскричав громким голосом, сказал: что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? заклинаю Тебя Богом, не мучь меня! Ибо Иисус сказал ему: выйди, дух нечистый, из сего человека. И спросил его: как тебе имя? И он сказал в ответ: легион имя мне, потому что нас много. И много просили Его, чтобы не высылал их вон из страны той. Паслось же там при горе большое стадо свиней. И просили Его все бесы, говоря: пошли нас в свиней, чтобы нам войти в них. Иисус тотчас позволил им. И нечистые духи, выйдя, вошли в свиней; и устремилось стадо с крутизны в море, а их было около двух тысяч; и потонули в море. Пасущие же свиней побежали и рассказали в городе и в деревнях. И жители вышли посмотреть, что случилось. Приходят к Иисусу и видят, что бесновавшийся, в котором был легион, сидит и одет, и в здравом уме; и устрашились. Видевшие рассказали им о том, как это произошло с бесноватым, и о свиньях. И начали просить Его, чтобы отошел от пределов их (Мк 5,1-17).

Одержимый имеет жилище в гробах. Этот факт произвел сильное впечатление на евангелиста, так как он упоминает его трижды. Всегда, ночью и днем, несчастный был в гробах. Он выходит к Иисусу, выйдя из гробов. Он человек самый что ни на есть свободный, поскольку разрывает любые цепи, поскольку презирает любые правила, поскольку отказался даже от одежды (как нам сообщает Лука), но он пленник своей одержимости, узник собственного безумия.

Этот человек — живой мертвец. Его состояние — кризисный феномен, в смысле миметической и гонительской обезразличенности: между жизнью и смертью, свободой и пленом уже нет различия. Однако существование в гробах, вдали от обитаемых мест, — это не постоянный феномен, не результат единственного и окончательного разрыва между одержимым и общиной. Текст Марка наводит на мысль, что гадаринцы и их бесноватый уже давно свыклись с патологией циклического типа. Лука еще сильнее подчеркивает это обстоятельство, представляя одержимого как «человека из города» и сообщая, что бес «гнал его в пустыни» только во время припадков (Лк 8,27,29). Одержимость уничтожает различие между городским и внегородским существованием — различие, не лишенное важности, так как далее наш текст его упоминает во второй раз.

Описание у Луки предполагает перемежающийся недуг, с периодами ремиссии, во время которых больной возвращается в город: нечистый дух «долгое время мучил его, так что его связывали цепями и узами, сберегая его; но он разрывал узы и был гоним бесом в пустыни» (Лк 8, 29).

Гадаринцы и их бесноватый периодически возобновляют все тот же кризис, всякий раз почти тем же образом. Когда горожане начинают подозревать, что готовится новое бегство, они пытаются ему помешать, связывая своего земляка цепями и оковами. Они делали это «сберегая его», говорит нам текст. Почему они хотят «его сберечь»? Вроде бы это ясно: вылечить больного — значит удалить симптомы его болезни; здесь же главным симптомом является блуждание по горам и гробам; поэтому именно эти скитания гадаринцы и хотели предотвратить своими цепями; недуг очень жесток, так что они не колеблясь прибегают к насилию. Но их метод, судя по всему, не очень удачен: всякий раз бесноватый пересиливает все, что делается ради его удержания. Насилие лишь увеличивает его стремление в пустыню и силу этого желания, так что несчастный становится буквально неукротимым. «Никто, — говорит нам Марк, — не в силах был укротить его».

В повторяющемся характере этих феноменов есть что-то ритуальное. Все участники драмы точно знают, что произойдет в каждом эпизоде, и ведут себя именно так, как требуется для того, чтобы все действительно произошло так, как прежде. Трудно поверить, что гадаринцы не сумели найти цепи и оковы достаточно крепкие, чтобы обездвижить своего узника. Быть может, их немного мучает совесть за то, что они делают с земляком, и потому они не вкладывают в насилие столько энергии, сколько требуется, чтобы сделать его вполне эффективным. Как бы то ни было, они сами как будто ведут себя наподобие тех больных, которые своими маневрами продлевают ту самую патологию, которую якобы хотят прервать. Все ритуалы обычно превращаются в своего рода театр, и актеры играют свои роли тем увлеченнее, что они их уже «многократно» играли. Это не означает, что спектакль не сопровождается реальными страданиями участников. Страдания с обеих сторон нужны реальные, чтобы придать этой драме действенность, которой она судя по всему обладает для всего города и его окрестностей, иначе говоря для всей общины. Гадаринцы явно удручены, когда их вдруг лишают этой драмы. Ясно, что в каком-то смысле они от этой драмы получали удовольствие и даже нуждались в ней, раз они просят Иисуса немедленно покинуть их страну и больше не вмешиваться в их дела. Эта просьба парадоксальна, поскольку Иисус только что мгновенно и без малейшего насилия достиг окончательного исцеления одержимого, то есть того самого результата, к которому они притворно стремились с помощью своих цепей и оков, но которого в реальности не желали.

Здесь, как и везде, присутствие Иисуса разоблачает правду о скрытых желаниях. Всякий раз подтверждается пророчество Симеона: «…лежит Сей [Младенец]… в предмет пререканий… да откроются помышления многих сердец» (Лк 2, 34–35).

Но что означает эта драма, как ее определить в символическом плане? Больной убегал в гробы и в горы, говорит нам Марк, кричал и «бился о камни». В замечательном комментарии к этому тексту Жан Старобинский дал превосходное определение этому странному поведению — это самопобиение камнями[57]. Но почему он хотел сам себя побить камнями? Почему он был одержим мыслью о побиении камнями? Одержимый, разрывая свои узы, чтобы удалиться от общины, видимо считает себя гонимым теми, кто пытается его сковать. Возможно, так оно и есть на самом деле. Он бежит от камней, которые преследующие могли бы в него кинуть. В несчастного Иова жители его деревни швыряли камнями. Ничего подобного не говорится в рассказе о Гадаре. Возможно, именно потому что бесноватый никогда не был объектом настоящего побиения камнями, он и бьется о камни. Он мифологическим способом воспроизводит ту опасность, которая ему (как он думает) угрожает.

Бывал ли он объектом реальных угроз, уцелел ли он от неудавшегося побиения камнями, подобно женщине, обвиненной в прелюбоядеянии из Евангелия от Иоанна, или же в его случае речь идет о совершенно воображаемом страхе, о простом фантазме. Если спросить у наших современников, они вам категорично ответят, что это фантазм. Влиятельная школа — несомненно, затем, чтобы не видеть ни происходящих вокруг нас ужасных вещей, ни той защиты, которой — быть может, временно — мы имеем счастье пользоваться, — решила все объяснять фантазмом.

Ладно, согласимся на фантазм побиения камнями. Но тогда я задаю вопрос нашим выдающимся психоаналитикам: этот фантазм — один и тот же в обществах, которые практикуют побиение камнями, и тех, которые его не практикуют? Возможно, одержимый говорит своим землякам: «Смотрите-ка, вам незачем обращаться со мной так, как вы собираетесь, вам незачем побивать меня камнями; я сам исполню ваш приговор. Наказание, которое я на себя наложу, страшнее всего, что вы мечтаете со мной сделать».

Следует отметить миметический характер этого поведения. Одержимый, словно пытаясь избежать настоящего и окончательного изгнания и побиения камнями, сам себя изгоняет и побивает камнями; он наглядным образом подражает всем этапам казни, которой общества Ближнего Востока подвергали тех, кого считали окончательно оскверненными, неисправимо преступными. Сперва охота на человека, затем побиение камнями и в итоге — смерть; вот почему одержимый поселился в гробах.

Гадаринцы, видимо, понимают адресованный им упрек, потому что иначе они бы не вели себя так с тем, кто их упрекает. Их смягченное насилие — это неубедительное возражение: «Нет, — возражают они, — мы не хотим тебя побить камнями, поскольку мы хотим тебя сберечь у нас. Никакой остракизм тебе не грозит». К сожалению, подобно всем людям, которые считают себя обвиненными хотя и ложно, но правдоподобно, они настаивают на своей невиновности слишком сильно и лишь подтверждают страхи своего бесноватого. Доказательством того, что они отчасти сознают противоречивость своего поведения, служит то, что их цепи всегда не настолько крепки, чтобы убедить их жертву в искренности их добрых намерений.

Насилие гадаринцев не может успокоить бесноватого. И наоборот: его насилие беспокоит гадаринцев. Как всегда, каждый притязает на то, чтобы завершить насилие тем насилием, которое должно бы стать окончательным, но которое только продлевает повторяемость процесса. У всех этих странностей есть очевидная симметрия — самопобиение и убегание в гробы, с одной стороны, и красноречиво слабые цепи — с другой. Имеется своего рода уговор между жертвой и его палачами — поддерживать у этой игры неопределенность исхода, явно необходимую для равновесия в гадаринской общине.

Одержимый обращает на себя собственное насилие, чтобы упрекнуть всех гадаринцев в их насилии. Гадаринцы ему возвращают его упрек, причем возвращают с тем насилием, которое укрепляет его насилие и подтверждает в некотором смысле те обвинения и контробвинения, которые бесконечно циркулируют в этой системе. Одержимый имитирует тех гадаринцев, которые побивают камнями свои жертвы, но гадаринцы в ответ имитируют своего одержимого. Между этими гонимыми гонителями и гонящим гонимым установилось отношение двойников и зеркал — то есть взаимное отношение миметического антагонизма. Это не вполне то же самое взаимоотношение, что у побиваемого камнями и тех, кто его побивает, но отчасти такое же — поскольку, с одной стороны, имеется насильственная пародия на побиение камнями (в виде биения о камни), а с другой — его не менее насильственное отрицание, то есть вариант насильственного изгнания, имеющий ту же цель, что и все прочие варианты, включая и побиение камнями.

Может быть, я сам одержим, если нахожу моих двойников и мой миметизм в тексте, говорящем исключительно о бесах? Может быть, желание подчинить Евангелия моей системе и превратить мою систему в мысль самих Евангелий заставляет меня здесь кое-что подтасовать, чтобы вставить мое любимое объяснение?

Я так не думаю. Но если я и ошибаюсь, вводя миметических двойников в контекст гадаринских бесов, то это ошибка не только моя — ее разделяет со мной по крайней мере один из евангелистов, Матфей, который в самом начале рассказа о чуде сообщает нам существенный вариант. Бесноватого, у Марка и Луки единственного, Матфей заменяет двумя одержимыми, абсолютно идентичными друг другу, и у него говорят они сами, а не бес (два беса), которым, в принципе, они вроде бы одержимы.

Нет причин предполагать, что у Матфея были другие по сравнению с Марком источники, скорее тут речь о попытке Матфея объяснить, я бы даже сказал — демистифицировать бесовскую тему как таковую. В текстах гадаринского типа часто случается, что Матфей отходит от Марка — либо устраняя детали, которые ему кажутся бесполезными, либо разъясняя сохраняемые темы — причем разъясняя так, что тема становится своим собственным разъяснением. Мы уже видели пример этого в убийстве Иоанна Крестителя: обмен вопросами и ответами, который у Марка загадочно намекает на миметическую передачу желания от матери к дочери, Матфей заменяет выражением «по наущению матери своей».

Я полагаю, что Матфей и здесь делает нечто подобное, но в более смелой форме. Он хочет внушить нам ту самую идею, к которой мы сами пришли в ходе предыдущих разборов: одержимость — не индивидуальный феномен; это эффект обострившегося миметизма. Всегда есть по меньшей мере два человека, которые взаимно одержимы друг другом, каждый служит скандалом для другого, его образцом-преградой. Каждый — бес другого; именно поэтому у Матфея, в первой части его рассказа, бесы на самом деле не отличаются от тех, кто ими одержим:

И когда Он прибыл на другой берег в страну Гергесинскую, Его встретили два бесноватые, вышедшие из гробов, весьма свирепые, так что никто не смел проходить тем путем. И вот, они закричали: что Тебе до нас, Иисус, Сын Божий? пришел Ты сюда прежде времени мучить нас (Мф 8, 28–29).

Доказательством того, что Матфей старается понять одержимость с точки зрения миметизма двойников и камня преткновения, служит дополнение, которого нет ни в тексте Марка, ни в тексте Луки: те, кто вышел навстречу Иисусу, говорит Матфей, таковы, что «никто не смел проходить тем путем». Иначе говоря, это те самые существа, которые преграждают путь, как Петр преграждает путь Иисусу, когда отговаривает его от Страстей. Это существа, которые служат скандалом-преградой друг для друга и для своих ближних. Скандал всегда заразен; есть риск, что скандализованный передаст вам свое желание или, иными словами, увлечет вас на свой путь, чтобы стать вашим образцом-преградой и скандализовать уже вас. Всякая аллюзия в Евангелиях на прегражденный путь, на непреодолимую преграду, на слишком тяжелый камень — это аллюзия на скандал, а значит и на всю связанную с ним систему.

Чтобы объяснить одержимость миметизмом скандала, Матфей обращается к минимальному миметическому отношению, к тому, что можно назвать его базовым элементом. Он пытается дойти до источника зла. Здесь делается жест, которого мы обычно не понимаем, так как он переворачивает поистине мифологическую практику нашей психологии и нашего психоанализа. Психология и психоанализ интериоризируют двойника; им всегда нужен воображаемый мелкий бес внутри сознания (или подсознания, все равно). А Матфей, наоборот, экстериоризирует беса в реальное миметическое отношение между двумя реальными индивидами.

Я полагаю, Матфей улучшает рассказ о чуде в важнейшем пункте — или, скорее, намечает его анализ. Он учит нас, что дуальность неизбежно присутствует с самого начала миметической динамики. Это очень интересное соображение, но из-за того, что Матфей помещает дуальность в самом начале своего повествования, ему впоследствии оказывается нелегко ввести множественность, тоже необходимую для развертывания чуда. Ему приходится устранить ключевую, прославившую эту историю, фразу Марка: «легион имя мне, потому что нас много» — с ее странным переходом от единственного к множественному (это несовпадение в числе повторяется в следующей фразе, которая — уже в косвенной речи — продолжает ответ беса Иисусу: «И много просили Его, чтобы не высылал их вон из страны той» (Мк 5,9-10)).

Таким образом, у Матфея (как, впрочем, и у Луки, хотя вообще он ближе к Марку) нет той существенной идеи, что бес — это настоящая толпа, хотя он и говорит как единичный человек и хотя, некоторым образом, он все-таки един. Потеряв толпу бесов, Матфей теряет то, чем оправдан мотив утопления стада свиней, — хотя сам этот мотив он сохраняет. Это значит, что в конечном счете он теряет больше, чем выигрывает. Впрочем, мы бы сказали, что он сознает свою неудачу и потому урезает конец чуда.

Подобно всем гениальным штрихам у Марка, подобно обращенному к Иродиаде вопросу Саломеи «Чего просить?», это соположение единственного и множественного числа в одной фразе может показаться неуклюжим оборотом — который Лука (как правило более умелый и корректный в обращении с языком) устраняет: «Он сказал: легион, — потому что много бесов вошло в него. И они просили Иисуса, чтобы не повелел им идти в бездну» (Лк 8, 30–31).

В своем комментарии к Марку Жан Старобинский прекрасно демонстрирует отрицательные коннотации слова «легион». За ним нужно видеть «воинскую множественность, враждебное войско, оккупационную армию, римского захватчика, и возможно даже тех, кто распял Христа»[58]. Он справедливо отмечает, что толпа играет важную роль не только в истории с одержимым, но в текстах, непосредственно ей предшествующих и за ней следующих. Само исцеление, разумеется, представлено как поединок Иисуса и беса, но до того и после того Иисус всегда окружен толпой. Сначала имеется галилейская толпа, которую ученики отпустили, чтобы отплыть с Иисусом (Мк 4, 36). По возвращении Иисус снова находит эту толпу (Мк 5, 21). А в Гадаре имеются не только толпа бесов и толпа свиней, но и сами гадаринцы, сбежавшиеся толпой и из города и из деревень. Цитируя слова Кьеркегора «толпа — это ложь», Старобинский отмечает, что в Евангелиях зло всегда на стороне толпы и множественности.

Однако есть поразительное различие в поведении гадаринцев и галилеян. Галилейская толпа, подобно иерусалимской, не боится чудес. В следующее мгновение она может обратиться против чудотворца, но в данное мгновение она цепляется за него как за спасителя. Больные стекаются отовсюду. На иудейской территории все жаждут чудес и знамений. Люди хотят кто благодеяний для себя, кто для другого, кто, самое простое, стать свидетелем, зрителем необычного события словно театрального спектакля — для многих более удивительного, нежели назидательного.

Гадаринцы реагируют иначе. Когда они видят, что «бесновавшийся, в котором был легион, сидит и одет, и в здравом уме», они пугаются. Они узнают у свинопасов «о том, как это произошло с бесноватым, и о свиньях». Отнюдь не успокоив их страхи и не пробудив энтузиазм или хотя бы любопытство, рассказ этот лишь умножает их тревогу. Местные жители просят, чтобы Иисус покинул «пределы их». И Иисус выполняет их просьбу, без единого лишнего слова. Исцеленный хочет последовать за ним, но Иисус говорит ему остаться со своими и входит в лодку, чтобы вернуться на иудейскую территорию.

Нет ни проповеди, ни настоящего разговора с этими людьми, пусть даже враждебного. Судя по всему, все местное население требует, чтобы Иисус ушел. Создается впечатление, что они явились стройными рядами — они ничуть не похожи на ту толпу без пастыря, которая в другом месте вызвала жалость Иисуса (Мф 9, 36; Мк 6, 34). Они образуют дифференцированное внутри себя сообщество, поскольку жители деревень отличены от жителей города. Они осведомляются о происшествии неторопливо и, прося Иисуса уехать, выражают обдуманное решение. Они реагируют на чудо не истерическим поклонением, не ненавистью (как в Страстях), но категорическим решительным отказом. Они не хотят иметь ничего общего ни с Иисусом, ни с тем, что он представляет.

Гадаринцы огорчены исчезновением стада не по корыстным причинам. Судя по всему, утопление их свиней беспокоит их меньше, чем утопление их бесов. Чтобы понять, в чем тут дело, нужно увидеть, что привязанности гадаринцев к бесам соответствует привязаность бесов к гадаринцам. Легион не боится выдворения из бесноватого, лишь бы ему разрешили остаться в пределах страны: «И много просили Его, чтобы не высылал их вон из страны ной». Поскольку бесы не могут обойтись без живого обиталища, они хотят водвориться в ком-то другом, предпочтительно в человеке, но на худой конец и в животном, в данном случае — в стаде свиней. Скромность их просьбы показывает, что бесы не строят себе иллюзий. Они умоляют как о милости о праве водвориться в этих отвратительных животных: следовательно, сейчас им очень не по себе. Они знают, что столкнулись с сильным противником. Они надеются, что их согласятся терпеть, если они удовольствуются малым. Главное для них — не оказаться изгнанными полностью, окончательно.

Взаимосвязь между бесами и гадаринцами, я полагаю, всего лишь воспроизводит на другом уровне те отношения, которые наш анализ выявил между одержимым и этими самыми гадаринцами. Они не могут обойтись друг без друга. Описывая эти отношения, я говорил одновременно о ритуале и о циклической патологии. Это сочетание не кажется мне надуманным. Деградируя, ритуал утрачивает четкость. Изгнание оказывается не настоящим, и козел отпущения (одержимый) возвращается в город в промежутках между кризисами. Все смешивается и никак не может закончиться. Ритуал постепенно впадает в то, откуда он вышел, — в отношения миметических двойников, в обезразличенный кризис. Физическое насилие понемногу уступает место не смертельному, но неразрешимому и неокончательному насилию психопатологических отношений.

Однако эта тенденция не приводит к тотальной обезразличенности. Между добровольным изгнанником и отказывающимися его изгнать гадаринцами сохраняется достаточно различий, достаточно реальной драмы в каждом повторении, чтобы маневр, описанный в нашем тексте, сохранял определенную катартическую действенность. Полное разложение уже близко, но еще не произошло. Именно поэтому гадаринское общество еще отчасти структурировано — более структурировано, чем толпы в Галилее или Иерусалиме. В их системе еще сохраняется различие — например, между городом и деревней, и оно проявляется в их спокойной негативной реакции на терапевтический успех Иисуса.

Состояние этого общества не блестящее, его даже можно назвать упадком, но оно не вполне отчаянное, и гадаринцы хотят сохранить свой хрупкий статус кво. Они по-прежнему образуют сообщество в обычном смысле, то есть систему, которая так или иначе поддерживается жертвенными приемами — весьма деградировавшими судя по тому, что мы наблюдаем, но тем не менее ценными и даже незаменимыми, поскольку других, видимо, уже не осталось…

Все комментаторы нам говорят, что Иисус исцеляет одержимых классическими средствами шаманского типа. Например, здесь он заставляет нечистого духа назвать свое имя; таким образом он приобретает над этим духом власть, которую в примитивных обществах часто ассоциируют с именем. Во есть тут вроде бы нет ничего необычного. Но текст хочет нам сказать что-то иное. Если бы в том, что делает Иисус, не было ничего необычного, то у гадаринцев не было бы причин для страха. У них конечно же есть собственные целители, которые работают теми методами, которые сегодня пытаются усмотреть в действиях Иисуса. Если бы Иисус был всего лишь особо успешным целителем, гадаринцы были бы не испуганы, а обрадованы. Они умоляли бы Иисуса остаться и не уходить.

Может быть, этот страх гадаринцев — всего лишь риторическое украшение? Может быть, он лишен самостоятельного содержания и нужен лишь для того, чтобы сделать более внушительными достижения Мессии? Я так не думаю. Падение с обрыва стада, в которое вселились бесы, представлено у всех трех синоптиков одинаково: «И устремилось стадо с крутизны в море» (Мк 5,13). Крутизна упоминается и у Матфея и у Луки. Если есть крутизна, значит свиньи находятся на каком-то высоком мысе. Марк и Лука это понимают и, предваряя «крутизну», водружают животных на «гору». У Матфея нет горы, но крутизну он сохраняет. Во есть евангелисты обращают на нее особое внимание. Она увеличивает высоту падения. Чем с большей высоты падают свиньи, тем более поразительной будет сцена. Но Евангелия не заботятся о живописности, и не ради зрелищного эффекта все они говорят о крутизне. Можно было бы еще прибавить функциональную мотивировку: чем длительнее свободное падение, тем окончательнее исчезновение свиней — им уже не удастся выплыть и доплыть до берега. И это тоже правда; крутизна нужна для реалистичности сцены, но ведь и забота о реалистичности тоже не очень характерна для евангелистов. Есть другая вещь, более важная.

Be, кто хорошо знаком с мифологическими или религиозными текстами, сразу же узнают — или должны узнать — эту тему крутизны. Точно так же как побиение камнями, падение с высокого утеса имеет коллективные, ритуальные и карательные коннотации[59]. Это социальная практика, крайне распространенная в античном мире, равно как и в так называемых «примитивных» обществах. Это один из способов жертвенного убиения, который позже превратился в способ казни — такой, как, например, сбрасывание с Варпейской скалы в Риме. В греческом мире периодическое умерщвление ритуального фармака иногда осуществлялось таким же способом — например, в Марселе: несчастного заставляли броситься в море с такой высоты, чтобы он наверняка погиб.

Два главных способа ритуального умерщвления почти эксплицитно фигурируют в нашем тексте — побиение камнями и падение с высокого утеса. Все члены коллектива могут и должны бросить камень в жертву. Все члены коллектива могут и должны одновременно подступить к осужденному и загнать его на край утеса, оставив ему единственный выход — вниз, на верную гибель.

Оба способа сходны не только коллективным характером казни, но и тем, что в обоих случаях все участвуют в уничтожении «анафемы», но никто не вступает с ним в прямой физический контакт. Никто не рискует оскверниться. Все индивиды в равной степени делят и невиновность и ответственность. Легко констатировать, что это же сохраняет силу и относительно всех прочих способов традиционной казни, в особенности — всех форм оставления на верную гибель (exposition), одним из вариантов которого является распятие. Но в этом отсутствии физического контакта с жертвой важнее всего не суеверный страх осквернения, а то, что эти техники умерщвления решают проблему, принципиальную для обществ с зачаточной или не существующей юридической системой, то есть для обществ, еще пропитанных духом личной мести и вследствие того часто сталкивающихся с угрозой нескончаемого насилия внутри сообщества.

Эти способы казни лишают всякого предлога жажду мести, так как устраняют всякое различие в индивидуальных ролях. Все гонители здесь действуют одинаковым образом. Всякий, кто захотел бы отомстить, будет вынужден мстить всему коллективу. Кажется, что в этих формах единодушного насилия временным (но реальным, а не только символическим) образом возникала сила Государства, еще несуществующего в обществах данного типа.

Коллективные способы смертной казни так хорошо решают данную проблему, что нам сначала трудно поверить, что они могли спонтанно возникнуть в человеческих сообществах. Кажется, что раз они так хорошо приспособлены к своим задачам, то, значит, их должны были заранее продумать, прежде чем реализовать. У нас всегда наготове либо современная иллюзия функционализма, полагающего, будто орган создается благодаря потребности, либо более древняя иллюзия самих религиозных традиций, которые всегда готовы указать изначального законодателя, человека со сверхчеловеческой мудростью и авторитетом, который подарил сообществу все его основные институты.

На самом же деле, все, скорее всего, происходило иначе. Нелепо думать, будто такого рода проблема формулируется теоретически прежде, чем решиться на практике. Но этой нелепости не избежать, если не понимать, что решение может возникнуть до формулировки проблемы, и не понимать, какой именно тип решения может предшествовать проблеме. Разумеется, речь может идти только о спонтанном эффекте козла отпущения. В момент пароксизма конфликтного миметизма фокусировка на единственной жертве может стать настолько мощной, что все члены группы постараются участвовать в ее убийстве. Коллективное насилие такого типа спонтанно приведет к тем формам единодушной, эгалитарной и равноудаленной казни, которые я только что описал.

Означает ли это, что те изначальные законодатели, о которых говорят столь многие религиозные традиции, никогда не существовали? Отнюдь нет. К примитивным традициям нужно всегда относиться всерьез, особенно если они похожи друг на друга. Великие законодатели существовали, но они никогда не издавали своих законов при жизни. Судя по всему они — это те самые козлы отпущения, успешное убийство которых тщательно имитируется, повторяется и шлифуется в ритуалах из-за его примиряющего воздействия. Это воздействие вполне реально, поскольку такое убийство уже близко к происходящему из него и оказывающему такое же воздействие типу смертной казни — оно тоже кладет конец мести. Вследствие этого оно кажется происходящим от сверхчеловеческой мудрости и может быть отнесено лишь на счет сакрализованного козла отпущения, подобно всем институтам, происходящим из виктимного механизма. Верховный законодатель — это сама суть сакрализованного козла отпущения.

Примером такого законодателя — козла отпущения — может служить фигура Моисея. Его заикание — это виктимный признак. Несет он и следы мифологической виновности: убийство египтянина, из-за которого ему запрещено вступление на землю обетованную, ответственность за десять казней египетских, в которых можно увидеть оберазличивающую чуму. Тут имеются все стереотипы гонений, за вычетом коллективного убийства, но и оно появляется на периферии официальной традиции, как и в случае с Рому-лом. Фрейд не ошибся, приняв всерьез эти слухи о коллективном убийстве.

Но я возвращаюсь к гадаринским бесам. Разумно ли включать в объяснение этого текста побиение камнями и свержение с утеса? Разумно ли устанавливать связь между этими двумя способами умерщвления? Я полагаю, что разумно; к этому нас ведет контекст. Побиение камнями встречается повсюду в Евангелиях и в Деяниях. Я уже упоминал женщину, пойманную в прелюбодеянии и спасенную Иисусом. Камнями побивают первомученника Стефана. Самим Страстям предшествуют несколько попыток побиения камнями. Имеется также (и это очень показательно) неудачная попытка сбросить Иисуса с высокой скалы.

Эта сцена разыгрывается в Назарете. Иисуса дурно принимают в городе его детства; он не может здесь сотворить ни одного чуда. Его проповедь в синагоге скандализует слушателей. Он уходит оттуда — беспрепятственно по рассказам Марка и Матфея, но не Луки:

Услышав это, все в синагоге исполнились ярости и, встав, выгнали Его вон из города и повели на вершину горы, на которой город их был построен, чтобы свергнуть Его; но Он, пройдя посреди них, удалился (Лк 4, 28–30).

В этом эпизоде следует видеть предвосхищение, а значит и предвозвещение Страстей. Из него становится ясно, что Лука (как, разумеется, и другие евангелисты) считает свержение с вершины горы, как и побиение камнями, эквивалентом распятия. Они понимают смысл этой эквивалентности. Все формы коллективного убийства обозначают одно и то же — это единое значение и разоблачают Иисус и его Страсти. Существенно именно это разоблачение, а не реальная локализация того или иного утеса. По словам людей, знакомых с Назаретом, город и его окрестности не годятся на ту роль, какую им приписывает Лука. Там нет высокой скалы. Эта географическая неточность не ускользнула от бдительных историков-позитивистов. Их критика не скупилась на сардонические комментарии. К сожалению, критике этой не достало любопытства спросить, почему же Лука снабжает Назарет несуществующим утесом. Профессора-позитивисты были существами довольно-таки наивными. Они устраивали Евангелиям бесконечный экзамен по истории и географии с тем чтобы их окончательно опровергнуть и продемонстрировать их неосмотрительный подлог.

Евангелия слишком заинтересованы различными вариантами коллективного убийства, чтобы интересоваться топографией Назарета. Предмет их подлинной заботы — самопобиение камнями бесноватого и падение свиней «с крутизны утеса».

Но на этот раз со скалы падает не козел отпущения, не единственная жертва или малая группа жертв, а толпа бесов, две тысячи бесноватых свиней. Обычные отношения перевернуты. Остаться наверху и столкнуть жертву вниз должна была толпа; а здесь толпа тонет, а жертва спасена.

Исцеление в Гадаре переворачивает схему учредительного насилия, универсальную для обществ всего мира. Такая инверсия, безусловно, происходит и в некоторых мифах, но там она имеет иной характер: она всегда заканчивается реставрацией только что разрушенной системы или же установлением системы новой. Здесь же все протекает иначе; утопление бесноватых свиней имеет окончательный характер; у этого события нет будущности, кроме как для самого чудесно исцелившегося.

Текст Евангелия хочет передать различие — не количественное, а качественное — между чудом Иисуса и обычными исцелениями. И это качественное различие действительно соответствует всей совокупности взаимосогласованных данных. Вот чего не замечают современные комментаторы. Фантастические аспекты чуда им кажутся слишком произвольными и потому не привлекают серьезного внимания. В просьбе бесов, в их бегстве в стадо, в последующем падении этого стада они видят лишь архаичные магические клише. На самом же деле трактовка этих тем здесь совершенно беспрецедентна и строго соответствует тому, чего в этом пункте требует разоблачение виктимного миметизма (с поправкой на жанр повествования, которое остается демонологическим).

Бесы согласны на изгнание, лишь бы их не изгоняли вообще «из страны». Это означает, я полагаю, что обычные экзорцизмы — всегда лишь локальные перемещения, замены и замещения, которые спокойно могут происходить внутри какой-то структуры, не приводя к заметным изменениям, не подрывая сохранность целого.

Традиционные целители обладают реальным, но ограниченным воздействием, поскольку они улучшают состояние индивида X лишь за счет индивида Y, и наоборот. На языке демонологии это означает, что бесы X его покинули и водворились в Y. Целители модифицируют определенные миметические отношения, но их мелкие манипуляции не подрывают равновесия системы, которая остается неизменной. Это немного похоже на министерские перестановки в долго правящем кабинете. Система остается прежней, причем тут следует видеть систему не одних только людей, но общую систему людей и их бесов.

Вот эту тотальную систему и ставит под угрозу исцеление одержимого и сопутствующее утопление легиона. Гадаринцы это чувствуют, и это их тревожит. А бесы понимают, что происходит, еще лучше. В этом отношении они выказывают себя более проницательными, чем люди, что не мешает им оставаться слепыми и легковерными в других отношениях. Эти темы, нисколько не являясь чисто воображаемыми и фантастическими, как это представляется заурядным умам, очень богаты смыслом. Качества, приписанные бесам, строго соответствуют подлинным свойствам той странной реальности, которую они в Евангелиях в некотором смысле воплощают, — миметическому развоплощению. Чем более неистовым и демоническим становится желание, тем яснее ему становятся его собственные законы, но эта ясность нисколько не уменьшает его порабощения. Великие писатели ценят и используют это парадоксальное знание. Именно у гадаринских бесов Достоевский берет не только название для своего романа «Бесы», но и систему отношений между персонажами и тот динамизм бездны, который доминирует в этой системе.

Бесы пытаются вступить с Иисусом в «переговоры», какие они привыкли вести с местными целителями. Они общаются на равных с теми, чья сила или бессилие не отличаются от их силы или бессилия. Но с Иисусом это переговоры скорее видимые, нежели реальные. Этот пришелец не посвящен ни в один из местных культов; он не уполномочен никем из общины. Ему незачем идти на уступки, чтобы добиться ухода бесов из одержимого (разрешение переселиться в свиней — это не уступка, а лишь краткая отсрочка их уничтожения). Иисусу достаточно показаться в каком-то месте, чтобы очистить его от бесов и поставить под угрозу неизбежно бесовской порядок всякого общества. Бесы не могут удержаться в его присутствии. Они впадают в крайнее возбуждение, агонизируют в конвульсиях и затем полностью уничтожаются. Этот неизбежный исход процесса нам и показан в пароксическом моменте нашего чуда.

Во всех грандиозных поражениях последние маневры побежденных служат идеальным средством их разгрома. Это двойное значение наш текст сумел придать переговорам между чудотворцем и бесами. Сам этот мотив взят из практики шаманов и других целителей, но здесь он служит лишь носителем для более важных смыслов.

В присутствии Иисуса бесы надеются удержаться лишь на периферии того мира, где они до сих пор царили, в его самых отвратительных уголках. Короче говоря, чтобы спастись от угрожающей им бездны, бесы добровольно к ней направляются. Охваченные паникой, они поспешно решают за неимением лучшего сделаться свиньями. Это странно походит на то, что происходит более или менее повсеместно. Но даже став свиньями, вроде спутников Одиссея, бесы не могут спастись. Утопление — это окончательная гибель. Она реализует худшие опасения сверхъестественного полчища — страх «быть изгнанными из страны». Это выражение Марка, и оно весьма ценно — оно заставляет осознать социальную природу происходящего, осознать роль, которую играет бесовское в том, что некоторые называют «символическим порядком». Текст Луки ничем не хуже; показывая бесов, которые умоляют Иисуса не ввергать их навсегда «в бездну», это Евангелие точнее выражает окончательное уничтожение бесовского, то есть главный смысл текста, объясняющий реакцию самих гадаринцев. Эти бедняги понимают, что в основе их хрупкого равновесия лежит бесовство, то есть взаимодействие между ними и той местной знаменитостью, какой стал их одержимый.