Глава XII. Отречение Петра

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XII. Отречение Петра

Описывая воздействие, которое Страсти окажут на учеников, Иисус приводит им слова пророка Захарии: «поражу пастыря, и рассеются овцы» (Зах 13, 7; Мк 14, 27). Сразу же после его ареста начинается беспорядочное бегство. Единственный, кто не убежал, — Петр. Он следует за конвоем издали и в конце концов входит во двор первосвященника в то время, когда Иисуса допрашивают в самом дворце. Петру удается войти в этот двор благодаря рекомендации «другого ученика, который был знаком первосвященнику» (Ин 18, 15–16) и который вместе с ним следовал за Иисусом. «Другой ученик» не назван, но несомненно, что имеется в виду сам апостол и евангелист Иоанн.

Петр, сообщает нам Марк, следовал за Иисусом издали, «даже внутрь двора первосвященникова; и сидел со служителями, и грелся у огня». (Мк 14,54). Нет ничего более естественного, чем этот огонь, в мартовскую ночь в Иерусалиме. «Между тем рабы и служители, разведя огонь, потому что было холодно, стояли и грелись. Петр также стоял с ними и грелся» (Ин 18,18).

Петр уже делает то же самое, что делают другие, и по тем же самым причинам, что другие. Он уже имитирует других, но в этом, кажется, нет ничего примечательного. Холодно, и все греются у огня, Петр тоже греется с ними. Сначала мы не понимаем, зачем это отмечено. Однако в столь скупом на конкретные детали тексте эта подробность не может быть случайной. Три евангелиста из четырех упоминают этот огонь. У них должны быть на то причины. Нужно попытаться их обнаружить в тексте Марка — в самом, как нам всегда твердят, примитивном:

Когда Петр был на дворе внизу, пришла одна из служанок первосвященника и, увидев Петра греющегося и всмотревшись в него, сказала: и ты был с Иисусом Назарянином. Но он отрекся, сказав: не знаю и не понимаю, что ты говоришь. И вышел вон на передний двор; и запел петух. Служанка, увидев его опять, начала говорить стоявшим тут: этот из них. Он опять отрекся. Спустя немного, стоявшие тут опять стали говорить Петру: точно ты из них; ибо ты Галилеянин, и наречие твое сходно. Он же начал клясться и божиться: не знаю Человека Сего, о Котором говорите. Тогда петух запел во второй раз. И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом: прежде нежели петух пропоет дважды, трижды отречешься от Меня; и начал плакать (Мк 14, 66–72).

Сначала нам кажется, что Петр просто лжет. Отречение Петра могло бы свестись к этой лжи, но нет ничего более редкого, чем «просто ложь», и в этом случае ложь тоже, по размышлении, теряет всю свою гладкость. Что, собственно, потребовали у Петра? От него потребовали признаться, что он был с Иисусом. Но после ареста вокруг Иисуса не осталось ни учеников, ни общины. Теперь по-настоящему с Иисусом нет никого — ни Петра, ни кого-то другого. Как известно, философы-экзистенциалисты усматривали в «бытии-с» одну из основных модальностей бытия. Мартин Хайдеггер называет ее Mitsein, что буквально переводится как «бытие-с».

Арест явно отнял всякую будущность у бытия-с-Иисусом, и Петр, кажется, утратил даже и память о своем прошлом бытии с ним. Он отвечает словно во сне, как человек, уже не знающий, где он и что с ним: «не знаю и не понимаю, что ты говоришь». Возможно, он и вправду не понимает. Он находится в состоянии лишенности и обездоленности, низведенный к растительному существованию, к элементарным рефлексам. Холодно, и он идет к огню. Протискиваться поближе к огню, тянуть к огню руки вместе с другими — значит, вести себя так, словно ты уже один из них, словно ты уже с ними. У самых простых жестов есть своя логика, и она всегда не только биологическая, но и социологическая, и тем более властная, что располагается намного ниже порога сознания.

Петр хочет одного — погреться вместе с другими, и поскольку он лишился Mitseina из-за крушения своей вселенной, он не может, греясь, не мечтать смутно о бытии, которое блещет там, в этом огне, и именно на это бытие безмолвно указывают все направленные в огонь взоры, все протянутые к огню руки.

Огонь в ночи — это нечто намного большее, чем источник тепла и света. Как только он загорается, мы располагаемся вокруг него; существа и вещи выстраиваются в новой конфигурации. Мгновением раньше было простое скопище людей, толпа, где каждый был сам по себе, — и вдруг намечается община. Руки и лица обращаются к пламени и в ответ освещаются им; это словно благосклонный ответ некоего бога на обращенную к нему молитву. Люди, поскольку все они глядят в огонь, уже не могут не видеть и друг друга; они могут обмениваться взглядами и словами; устанавливается общность и общение.

Из-за этого огня смутно возникают новые возможности Mitseina. «Бытие-с» заново намечается для Петра, но уже в ином месте и с иными участниками.

Марк, Лука и Иоанн снова упоминают огонь в тот момент, когда (у Марка и у Луки) служанка вмешивается в первый раз. Можно сказать, что ее вмешательство вызвано не присутствием Петра во дворе, а его присутствием у огня: «…пришла одна из служанок первосвященника и, увидев Петра греющегося и всмотревшись в него, сказала: и ты был с Иисусом Назарянином» (Мк 14, 66).

Петр, видимо, протолкался поближе к огню и оказался на ярком свету, то есть у всех на виду. Петр, как обычно, пошел слишком быстро и зашел слишком далеко. Огонь позволяет служанке его узнать в темноте, но главная роль огня не в этом. Служанка, наверно, сама не до конца понимает, что ее скандализует в поведении Петра, что именно заставляет ее так дерзко к нему обратиться, но у Марка огонь тут безусловно играет какую-то роль. Товарищ Назарянина ведет себя так, словно он у себя дома, словно ему есть место около этого огня. В отсутствие огня служанка не испытала бы — или испытала бы не в такой степени — такое возмущение против Петра. Огонь — это не просто украшение, это что-то намного более важное. «Бытие-с», став всеобщим, утратило бы свою ценность, поэтому оно основано на исключении. Служанка говорит только о «бытии-с-Иисусом», но есть и второе «бытие-с» — бытие вокруг огня; именно оно на самом деле интересует служанку, потому что это ее собственное «бытие-с»; его неприкосновенность она и решает защитить — и отказывает Петру в праве греться у этого огня.

Иоанн делает служанку «придверницей», охранительницей входа. Это она разрешает Петру войти во двор по рекомендации другого ученика. То есть служанка играет роль стражницы. Идея эта сама по себе превосходная, но она заставляет евангелиста утверждать, что Петр был узнан сразу, еще не приблизившись к огню. То есть служанка узнает постороннего не при свете огня, и значит ее возмущение, в отличие от версии Марка и Луки, вызвано не интимностью и ритуальностью сцены. С другой стороны, у Иоанна в третий раз окликает Петра не общий голос всех слуг, а один человек — родственник того, которому Петр отсек ухо в тщетной попытке защитить Иисуса насилием в момент его ареста. Версия Иоанна подкрепляет ту — традиционную — интерпретацию, которая усматривает в отречении Петра единственный мотив — страх. Не исключая страх как один из мотивов, решающее значение ему придавать все же не следует, и все четыре версии в совокупности, если внимательно их прочесть, противятся такому толкованию — и даже версия Иоанна, которая вначале будто бы его подтверждает. Если бы Петр действительно боялся за свою жизнь, как полагает большинство комментаторов, он бы никогда не входил в этот двор, тем более если бы его узнали прямо при входе. Он бы сразу же почувствовал угрозу; он бы убежал не раздумывая.

После оклика служанки круг у огня, конечно же, теряет свой братский характер. Петр хотел бы ускользнуть незаметно, но за ним теснится толпа. Он держится слишком близко к центру, и служанка легко проследит за ним взглядом, пока он будет идти к воротам. Он снова медлит, он ждет продолжения событий. Это не поведение человека, который охвачен страхом. Петр отходит от света и тепла, потому что смутно догадывается, чем рассержена служанка, но все-таки не уходит. Именно поэтому она может повторить обвинение. Она хочет не запугать Петра, но его смутить, чтобы заставить его убраться прочь.

Увидев, что Петр не уходит, служанка упорствует и во второй раз произносит свое обвинение, заявляя, что Петр принадлежал группе учеников: «Этот из них!» В первый раз она обращалась прямо к Петру, но истинными адресатами были люди из ее же группы — те, кто грелся у огня, члены сообщества, которому грозит вторжение извне. Это их она хотела мобилизовать против пришельца. На этот раз она прямо к ним и обращается и добивается искомого результата; вся группа целиком, хором, повторяет, обращаясь к Петру: «Ты из них!» Твое «бытие-с» не здесь, оно с Назарянином. В воспоследовавшем разговоре именно Петр первым повышает тон; именно он «начал клясться и божиться» — но если бы он боялся за свою жизнь или даже за свою свободу, он говорил бы с меньшей силой.

Превосходство версии Марка — в том, что он два раза подряд дает слово все той же служанке, а не передает слово другим персонажам. Его служанка нарисована более ярко. Она берет на себя инициативу, она возбуждает всю группу. Сегодня мы бы сказали, что у нее есть лидерские качества. Но, как и всегда, не следует впадать в психологизм: Марка интересует не личность служанки, а то, как она включает групповую динамику, то, как она пускает в ход коллективный миметизм.

Уже при первом своем вмешательстве она, как я сказал, пытается разбудить группу, осоловевшую, наверно, от позднего часа, от тепла костра. Она хочет, чтобы ее примеру последовали остальные, а когда этого не происходит, она первая следует собственному примеру. Ее урок не усвоен, поэтому она дает второй, состоящий в повторении первого. Лидеры знают, что со сторонниками нужно обращаться как с детьми; нужно постоянно поощрять имитацию. Второй пример подкрепляет действие первого и на этот раз результат достигнут, все присутствующие подхватывают в унисон: «Точно ты из них; и к тому же ты Галилеянин» (Мк 14, 70*).

Миметизм характерен не только для рассказа у Марка; сцена отречения целиком миметична во всех четырех Евангелиях, но у Марка миметические пружины с самого начала выявлены лучше — в роли огня и в роли служанки. Марк единственный из всех евангелистов заставляет служанку выступить дважды, чтобы завести миметическую машину. Она предъявляет себя как образец, и, чтобы сделать этот образец более эффективным, она первая его имитирует, она подчеркивает свою роль как образца, она миметически уточняет, чего она ждет от своих товарищей.

Ученики повторяют то, что им говорит учительница. Слова служанки повторены, но с одним дополнением, которое превосходно показывает, о чем идет речь в сцене отречения: «и к тому же ты Галилеянин». Сначала освещенный огнем, узнанный по лицу, теперь Петр узнан и по языку. Матфей расставляет точки над «i» (как он это часто делает), заставляя гонителей Петра сказать: «речь твоя обличает тебя» (Мф 26, 73). Все те, кто со спокойной совестью греется у огня, — жители Иерусалима. Они все отсюда. Петр говорил всего дважды, и оба раза лишь по нескольку слов, но этого достаточно его собеседникам, чтобы безошибочно распознать в нем человека «не отсюда», всегда немного презираемого провинциала, галилеянина. Тот, у кого есть акцент, любой акцент, — всегда тот, кто не отсюда. Язык — самый надежный показатель «бытия-с». Именно поэтому Хайдеггер и близкие ему школы придают такую важность лингвистическому измерению бытия. Специфичность национального языка или даже диалекта фундаментальна. Нам все время повторяют, что самое существенное в тексте или даже в языке, все то, что делает его ценным, — непереводимо. И значит Евангелия не могут считаться существенными, раз они написаны на выродившемся греческом языке, космополитском и лишенном литературного престижа. И главное: они превосходно переводимы, и, читая их, мы быстро забываем, на каком языке мы их читаем, лишь бы мы его знали, — в греческом оригинале, в латинском переводе Иеронима, на французском, на немецком, на итальянском, на испанском и так далее. Если мы знакомы с Евангелиями, то их перевод на незнакомый нам язык — лучший способ проникнуть с наименьшими затратами в сердце этого языка. Евангелия суть всё для всех; у них нет акцента, так как у них есть все акценты. Петр — взрослый человек, и его способ говорить раз и навсегда установлен. Он не может в нем ничего изменить. Он не может точно имитировать столичный акцент. Обладать желанным «бытием-с» — значит не только всегда говорить то же самое, что говорят все, но и говорить это тем же самым способом. Малейший оттенок интонации может вас выдать. Язык — это или служанка-предательница, или служанка слишком верная, которая непрестанно оглашает подлинную идентичность всякого, кто пытается эту идентичность скрыть.

Между Петром и его собеседниками начинается миметическое соперничество, ставка в котором — «бытие-с», пляшущее в пламени костра. Петр яростно старается «интегрироваться», то есть продемонстрировать высокое качество своей имитации, но его антагонисты неуклонно обращаются к самым неимитируемым аспектам культурного миметизма — таким как язык, укорененный в бессознательных областях психики.

Чем глубже укоренена принадлежность, чем она «аутентичней», неискоренимей, тем больше она основывается на идиомах (idiotismes), которые кажутся глубокими, но являются, возможно, весьма незначительными, настоящими идиотствами (idioties) как во французском [и русском] смысле слова, так и в смысле греческом, где idion значит «собственный». Чем в большей мере вещь принадлежит нам как наша собственность, тем больше на самом деле мы принадлежим ей; но это не означает, что такая вещь каким-то особым образом «неисчерпаема». К числу таких вещей наряду с языком относится и сексуальность. Иоанн нам сообщает, что служанка была молодой, и, может быть, это не случайная деталь.

Все мы одержимы языком и сексом. Это несомненно так. Но почему же и говорить об этом нужно всегда тоном одержимых? Возможно, есть варианты и получше. Петр теперь видит, что не сумел обмануть людей во дворе, и продолжает отрекаться от своего учителя уже не для того чтобы их убедить, а для того чтобы оборвать связи, которыми он был связан с Иисусом, и одновременно завязать новые — с теми, кто его окружает: «Он же начал клясться и божиться: не знаю Человека Сего, о Котором говорите» (Мк 14, 71).

Речь идет о связи действительно религиозной (от лат. religare — «связывать»). И поэтому Петр прибегает к клятвам — так же, как Ирод в сверхщедром предложении Саломее. Сильные выражения и гневные жесты адресованы не собеседникам Петра, а самому Иисусу. Петр делает Иисуса своей жертвой, чтобы перестать самому быть своего рода малой жертвой, какую делают из него сперва служанка, затем вся группа. То, что эти люди делают с Петром, Петр в ответ хотел бы сделать с ними, но не может. Он недостаточно силен, чтобы восторжествовать над ними посредством мести. Поэтому он пытается примириться с врагами, заключив с ними союз против Иисуса, им в угоду и у них на глазах обращаясь с Иисусом точно так же, как они сами с ним обращаются. В глазах этих верных слуг, Иисус непременно должен быть злодеем, поскольку его было решено арестовать, поскольку его жестоко допрашивают. А лучшее средство приобрести друзей в недружественом мире — это присоединиться к их вражде, перенять у других их врагов. В таких случаях мы говорим этим другим всегда примерно одно и то же: «Мы все из одного клана, мы образуем одну и ту же группу, потому что у нас один и тот же козел отпущения».

В основе отречения Петра, конечно, лежит и страх, но, прежде всего, стыд. Подобно дерзости (которую Петр проявил несколько раньше), стыд — миметическое чувство, можно сказать — главное миметическое чувство. Чтобы его испытать, я должен смотреть на себя глазами того, перед кем мне стыдно. То есть нужно интенсивно воображать, а это то же самое, что и рабски подражать. Воображать, подражать — эти два термина на самом деле совпадают. Петру стыдно за Иисуса, которого все презирают, стыдно за тот образец, который он себе выбрал, стыдно, следовательно, за самого себя.

Желание быть принятым разжигается преградами, которые перед ним встают. Поэтому Петр готов заплатить очень дорого за тот допуск, в котором ему отказывают служанка и ее друзья, но интенсивность его желания, возбужденная накалом ситуативного взаимодействия, целиком принадлежит данному месту и времени. Это не более чем одна из тех мелких подлостей, которые все совершают и которых никто не помнит после того, как совершит. Нас не должно поражать, что Петр вот так, низко, предал своего учителя — все мы делаем то же самое. Поразительно другое — а именно структура, гонительская и жертвенная, которую мы находим в полном виде в сцене отречения и которая целиком заново выписана, столь же точно, как в убийстве Иоанна Крестителя или в рассказе о Страстях.

Именно в свете этой структурной идентичности между всеми тремя эпизодами следует толковать, я думаю, некоторые слова Матфея; а их правовое значение можно считать не более чем внешней оболочкой. То, о чем Иисус говорит людям, — это структурный эквивалент всех гонительских способов поведения:

Вы слышали, что сказано древним: не убивай, кто же убьет, подлежит суду. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: «рака», подлежит синедриону; а кто скажет: «безумный», подлежит геенне огненной (Мф 5, 21–22).

Самое лучшее средство для того, чтобы тебя не распяли, — это в конечном счете поступать так, как поступают все, и самому участвовать в распятии. Таким образом, отречение Петра — это один из эпизодов Страстей, своего рода завихрение, небольшой водоворот в широком потоке виктимного миметизма, уносящего всех к Голгофе.

Поразительная мощь этого текста проявляется еще и в том, что всякий, кто не осознает его истинного смысла, сразу же ощущает последствия этого на себе самом и сам воспроизводит структуру отречения Петра. Чаще всего это уклонение от истинного смысла выглядит как апелляция к «психологии князя апостолов», то есть Петра. Но разбираться в чьей-либо психологии — всегда значит его обвинять. Обвинение Петра обычно заканчивается оправданием с оттенком укоризны: хотя и не совсем дурной человек, Петр и не совсем хороший; на него нельзя рассчитывать; он изменчив, импульсивен, немного слабохарактерен. Короче говоря, он похож на Пилата, а Пилат похож на Ирода, который похож на кого угодно. В конечном счете, нет ничего более монотонного, ничего более упрощенного, чем эта миметическая психология Евангелий. Возможно, это вовсе и не психология. При взгляде издали она похожа на бесконечное разнообразие мира — такое увлекательное, захватывающее, насыщающее. А при взгляде изблизи она всегда оказывается составлена из тех же самых элементов — подобно нашему собственному существованию, которое, по правде сказать, нас нисколько не увлекает.

Итак, вокруг огня заново складывается все та же вечная религия — сдобренная жертвоприношениями, защищающая неприкосновенность языка и домашних богов, чистоту семейного культа. Петра все это привлекает, и это вполне «естественно». Нас и самих это должно привлекать, раз мы упрекаем библейского Бога за то, что он нас всего этого лишил. Лишил из чистой злобности, говорим мы. В самом деле, нужно быть очень злым, чтобы разоблачить гонительский аспект этой извечной религии, которая по-прежнему удерживает нас под своей властью на бесчисленных привязях. Действительно, Евангелие не миндальничает со стыдливыми гонителями, которыми все мы остаемся. Даже сегодня в самом банальном нашем поведении, когда мы сидим вокруг огня, оно опознает древний жест ацтекских жрецов или охотников за ведьмами, кидающих свою жертву в огонь.

Подобно всем перебежчикам, Петр демонстрирует искренность своего обращения, обличая своих прежних друзей. Мы привыкли смотреть на моральную сторону отречения, а нужно увидеть и его антропологический аспект. Своими ругательствами и проклятиями Петр приглашает окружающих вступить с ним в некий заговор. Всякая человеческая группа, связанная клятвой, образует заговор, но прежде всего мы применяем это слово к группе, сговорившейся убить какого-то человека. Равным образом это слово применяется и к обрядам изгнания бесов, к магическим практикам, направленным против чужой магии…

Во многих обрядах инициации испытание заключается в некоем акте насилия — умерщвлении животного, а иногда и человека, который считается противником данной группы как целого. Чтобы добиться принадлежности к группе, нужно превратить ее противника в свою жертву. Петр прибегает к клятвам, то есть к религиозным формулам, чтобы придать своему отречению силу инициации, открывающей ему вход в группу гонителей.

Для правильной интерпретации отречения нужно учитывать все, что предшествует ему в синоптических Евангелиях, и особенно те две сцены, которые его подготавливают и предвещают наиболее прямым образом. Это два главных предсказания Страстей, произнесенные самим Иисусом. В первый раз Петр не хочет ничего слышать: «Боже Тебя сохрани от этого, Господи! да не будет этого с Тобою!» (Мф 16, 22*) Его реакция соответствует отношению всех остальных учеников. Вначале в этой малой группе не может не царить идеология успеха. Ученики спорят о лучших местах в царстве Бога. Ученики чувствуют себя мобилизованными на благое дело. Любое сообщество обуреваемо миметическим желанием и потому слепо к истинной природе евангельского откровения. Ученики видят в Иисусе прежде всего чудотворца, заклинателя толпы, политического вождя.

Вера учеников проникнута триумфальным мессианизмом. Но от этого она не становится менее реальна. Петр ясно это продемонстрировал, но какая-то его часть все еще мерит проживаемые им события меркой мирского успеха. Разве можно вообразить предприятие, которое стремится только к поражению, страданию и смерти?

В этом эпизоде Петр слышит строгий ответ: «отойди от Меня, сатана! ты Мне соблазн! [буквально: „ты мне скандал“]» (Мф 16,23). А как только Петру указывают на ошибку, он сразу же меняет направление и с прежней скоростью пускается бежать в другую сторону. Поэтому при втором предсказании Страстей, всего за несколько часов до ареста, Петр реагирует уже совсем не так, как в первый раз:

Тогда говорит им Иисус: все вы соблазнитесь о Мне [буквально: «все вы будете скандализованы обо мне», «для всех вас я стану скандалом»] в эту ночь <…>. Петр сказал Ему в ответ: если и все соблазнятся о Тебе, я никогда не соблазнюсь [буквально: «если все будут скандализованы о тебе, я никогда не буду скандализован»]. Иисус сказал ему: истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня. Говорит Ему Петр: хотя бы надлежало мне и умереть с Тобою, не отрекусь от Тебя. Подобное говорили и все ученики (Мф 26, 31, 33–35).

Внешняя решительность Петра — то же самое, что интенсивность его миметизма. Его «дискурс» по сравнению с первым предсказанием переменился на противоположный, но основа не переменилась. И то же самое относится к остальным ученикам, которые всегда повторяют то, что говорит Петр, ибо все они столь же миметичны, как он. Они имитируют Иисуса через посредничество Петра.

Иисус видит, что этот энтузиазм чреват последующим дезертирством. Он ясно видит, что после ареста его мирской престиж рухнет, и он перестанет обеспечивать своим ученикам тот тип модели, который он им обеспечивал до сих пор. Все миметические стимулы они будут с тех пор получать от индивидов и групп, враждебных его личности и его миссии. Ученики и прежде всего Петр слишком подвержены чужому влиянию, чтобы заново под него не подпасть. Евангельский текст нам это ясно продемонстрировал в только что разобранных пассажах. Тот факт, что моделью служит сам Иисус, сам по себе еще ничего не значит, поскольку ученики подражают ему в модусе победительной алчности, всегда по сути идентичной с отчуждением желания.

Первая перемена Петра сама по себе, конечно, не заслуживает порицания, но она не свободна от миметического желания, и именно это Иисус очевидно и замечает. Он видит здесь предвестие новой перемены Петра, которая, если учитывать готовящуюся катастрофу, неизбежно примет форму отречения. Таким образом, отречение Петра рационально предвидимо. Предвидя его, Иисус лишь извлекает для ближайшего будущего выводы из своих наблюдений. Короче говоря, Иисус проделывает тот анализ, который проделали и мы сами: он сравнивает последовательные реакции Петра на предсказание Страстей и отсюда выводит вероятность предательства. Доказательством служит то, что пророчество об отречении составляет прямой ответ на второе миметическое выступление Петра, и для того чтобы составить свое суждение читатель располагает теми же данными, что и Иисус. Если мы понимаем миметическое желание, мы неизбежно приходим к тем же выводам. Таким образом, мы вынуждены заключить, что персонаж по имении Иисус сам понимает это желание в том же смысле, в каком его понимаем мы. Именно это понимание выявляет рациональность связи между всеми элементами цепочки эпизодов, образованной двумя возвещениями Страстей — пророчеством об отречении и самим отречением.

Речь идет именно о миметическом желании, показанном с точки зрения Иисуса, поскольку именно к термину, обозначающему это желание, «скандал», Иисус прибегает всякий раз, чтобы описать реакции Петра, включая и его отречение: «Тогда говорит им Иисус: все вы соблазнитесь о Мне [буквально: „все вы будете скандализованы обо мне“, „для всех вас я стану скандалом“] в эту ночь». И вы будете скандализованы тем вернее, что вы уже жертвы скандала. Ваша уверенность в том, что вы ими не являетесь, ваша иллюзия вашей неуязвимости красноречиво говорят и о вашем реальном состоянии и о готовящемся будущем. Миф об индивидуальной отличности, который здесь защищает Петр, говоря «а я», — сам миметичен. Петр считает себя самым подлинным из всех учеников, самым способным стать настоящим состязателем Иисуса, единственным настоящим обладателем его онтологической модели.

Злые дочки короля Лира, соревнуясь у него на глазах в театральной привязанности, убеждают отца в своей страстной любви. Несчастный воображает, что их соперничество питается чистой привязанностью, тогда как дело обстоит обратным образом: чистое соперничество возбуждает фантом привязанности. Иисус никогда не впадает в цинизм, но никогда он и не поддается иллюзиям этого рода. Не путая Петра с дочкой Лира, мы все же должны признать в нем марионетку аналогичного желания, своей одержимости которым он не сознает, потому что он им одержим; он замечает истину слишком поздно, после отречения, когда разражается рыданиями при мысли об Учителе и его предсказании.

В этой изумительной сцене, когда Петр и ученики выказывают ложное рвение к участию в Страстях, Евангелия предлагают нам сатиру на тот особый религиозный пыл, который следует признать специфически «христианским». Ученики изобретают новый религиозный язык, язык Страстей. Они отвергают идеологию счастья и успеха, но превращают страдание и поражение во вполне аналогичную идеологию, в новую миметическую и социальную машину, которая функционирует точно так же, как и прежний триумфализм.

Все типы приверженности, которую люди в группе могут питать к какому-то предприятию, объявлены недостойными Иисуса, И это именно те позиции, которые по кругу сменяют друг друга нескончаемо, на протяжении всего исторического христианства, особенно в нашу эпоху. Манера учеников напоминает триумфальный антитриумфализм некоторых современных христианских кругов, их неизменно клерикальный антиклерикализм.

Тот факт, что позиции такого рода уже заклеймены в Евангелиях, ясно демонстрирует, что мы не должны путать высочайшую христианскую инспирацию с ее психологическими и социальными побочными продуктами.

* * *

Единственное чудо в предсказании отречения — это то знание о желании, которое проявляется в словах Иисуса. Лишь по своей неспособности до конца понять это знание сами евангелисты превращают его в чудо в узком смысле.

«Ты ныне, в эту ночь, прежде нежели дважды пропоет петух, трижды отречешься от Меня» (Мк 14, 30). Столь чудесная точность в пророческом возвещении отодвигает в тень ту высшую рациональность, которую позволяет выявить анализ этих текстов. Следует ли отсюда вывод, что на самом деле этой рациональности там нет и я ее попросту выдумал? Я так не думаю — говорящие за нее данные слишком многочисленны и слишком хорошо согласуются. Совпадения между сутью этого повествования и теорией «скандалона», то есть теорией миметического желания, не могут быть случайными. Поэтому следует задать вопрос, понимают ли сами авторы Евангелий до конца те пружины желания, которые разоблачены их же текстами.

Чрезвычайное значение, которое придают петуху сначала сами евангелисты, а вслед за ними и все остальные, говорит о недостаточном понимании. Вот это сравнительное непонимание, я думаю, и превращает петуха в некий животный фетиш, вокруг которого кристаллизуется некое «чудо».

В Иерусалиме того времени первое и второе пение петуха, говорят нам ученые, обозначало попросту определенный час ночи. Следовательно, исходно отсылка к петуху не имела, возможно, ничего общего с тем реальным животным, которое поет в Евангелиях. В своем латинском переводе Иероним даже заставляет этого петуха пропеть на один раз больше, чем в греческом оригинале. Один из двух криков, предусмотренных в предсказании, остался не упомянут в рассказе об отречении, и по собственной инициативе переводчик исправляет упущение, которое кажется ему недопустимым, скандальным.

Три других евангелиста подозревают, я думаю, что Марк придает петуху излишнюю значимость. Чтобы поставить этого петуха на место, они дают ему пропеть лишь однажды, но не решаются устранить целиком. Даже Иоанн его упоминает, хотя он целиком устранил предсказание отречения, без которого петуху вообще нет причины появляться в тексте. Нет необходимости считать чудесным предсказание, которое объясняется вполне рационально, если мы правильно понимаем неизменно миметические причины отречения и предваряющих его поступков в поведении Петра.

Почему же автор превратил в чудо то предвидение, которое внутри рассказа объясняется вполне рационально? Самое вероятное объяснение — эту рациональность он сам не понимает или понимает не вполне. Именно это происходит, я полагаю, в рассказе об отречении. Редактор ясно видит, что за внешней непоследовательностью в поведении Петра есть какая-то последовательность, но не знает, какая. Он видит важность понятия «скандалон», но не владеет его применением, и лишь повторяет слово в слово то, что услышал на сей счет от самого Иисуса или от первого посредника. Точно так же редактор не понимает и роли петуха в этой истории. Это не так страшно, но два непонимания вполне естественно притягиваются друг к другу и сочетаются, в итоге приводя к чуду петушиного крика. Две неясности друг другу соответствуют и друг друга отражают, хотя в конечном счете каждая вроде бы объясняет наличие другой — но неизбежно сверхъестественным образом. Необъяснимый, но осязаемый петух фокусирует рассеянную по всей сцене необъясненность. Во всяком им недоступном знании люди склонны видеть некое чудо, и достаточно одной внешне таинственной, но конкретной детали, чтобы случилась кристаллизация мифа. И вот перед нами петух, превращенный отчасти в фетиш.

Мой анализ неизбежно спекулятивен. Но в Евангелиях есть указания, которые его подкрепляют. Иисус критически смотрит на излишнюю любовь учеников к чудесам и на их неспособность понять сообщенное им учение. Здесь налицо две слабости или, точнее, два аспекта одной и той же слабости, которую приходится предположить, чтобы понять вставку чуда в сцену, которая в чуде нисколько не нуждается. Ненужное присутствие этого чуда вредит сцене отречения, поскольку оно отодвигает в тень то превосходное понимание человеческого поведения, которое проявляется в тексте. А чудо поощряет интеллектуальную и даже духовную лень как у верующих, так и у неверующих.

Текст Евангелий вырабатывался в среде первых учеников. Свидетельство первого, а затем второго христианского поколения, пусть и исправленное опытом Пятидесятницы, знало за собой те недостатки, на которые указывает сам Иисус. Тексты подчеркивают непонимание откровения учениками, даже лучшими, не для того, чтобы унизить учеников первого часа или принизить их в глазах потомства, а чтобы обозначить ту дистанцию, которая отделяет Иисуса и его дух от тех, кто первыми услышал его весть и нам ее передал. Я думаю, этим указанием не следует пренебрегать, когда мы толкуем Евангелия две тысячи лет спустя в том мире, который имеет нисколько не больше природной проницательности, чем во времена Иисуса, но который, однако, впервые стал способен понять некоторые аспекты его учения, потому что этот — наш — мир медленно проникался его учением в течение столетий. Это не обязательно те аспекты, которые первыми приходят нам на ум при словах «христианство» или даже «Евангелия», но они нужнее всего для того, чтобы лучше понять такие тексты, как сцена отречения.

Если я прав, если евангелисты не вполне понимают рациональность отречения Петра и произнесенного о нем Иисусом предсказания, то наш текст поразителен тем, что сообщает одновременно и чудо, вставленное в сцену редакторами, которые не вполне понимают ее логику, и те данные, которые сегодня позволяют нам эту логику выявить. То есть именно Евангелия дают нам в руки все те фрагменты свидетельства, которые они сами не вполне способны интерпретировать, поскольку заменяют иррациональной интерпретацией интерпретацию рациональную, которую мы сами выявляем на основе тех же данных. Я всегда помню о том, что мы не можем сказать об Иисусе ничего, что не было бы взято из Евангелий.

Наш текст прибавляет чудесное объяснение к сцене, которую проще интерпретировать без помощи этого чуда. Следовательно, несмотря на свою неспособность понять весь смысл свидетельства, редакторы Евангелий собрали и воспроизвели фрагменты этого свидетельства с поразительной точностью. Если я прав, то их неспособность в одних пунктах компенсируется их же чрезвычайной точностью во всех других пунктах.

На первый взгляд, это сочетание достоинств и недостатков трудно согласовать, но достаточно об этом подумать, и мы поймем, что оно, напротив, совершенно правдоподобно и даже вероятно, если хоть отчасти выработка Евангелий происходила под влиянием того миметизма, в котором Иисус непрестанно упрекает своих первых учеников, — миметизма, который проявляется в их поведении и функционирование которого они (что вполне нормально) не могут постичь до конца, поскольку им не вполне удалось от него избавиться.

Мифологическая кристаллизация вокруг петуха, если мое прочтение правильно, выявила бы феномен миметического обострения, аналогичный тем, примеры которых нам дают сами Евангелия. Например, в убийстве Иоанна Крестителя мотив головы на блюде возникает из слишком буквальной имитации. Чтобы быть действительно верной, передача смысла от одного индивида к другому, перевод с одного языка на другой требуют определенной дистанции. Копиист, слишком близкий к своей модели, поскольку слишком ею поглощенный, воспроизводит все ее детали с восхитительной точностью, но время от времени он поддается слабостям — мифологическим в собственном смысле слова. Именно всевластная миметическая внимательность, предельная концентрация на жертве-образце приводит к примитивной сакрализации, к обожествлению козла отпущения, невинность которого не распознана.

Достоинства и недостатки евангельского свидетельства обнаруживаются в особенно четком и контрастном виде в трактовке ключевого для миметической интерпретации понятия — понятия «скандала».

Все самые интересные случаи употребления слов skandalon и skandalidzein вложены в уста самому Иисусу и предстают в виде фрагментов, распределенных более или менее случайно. Важные высказывания не всегда даны в логической последовательности и их порядок часто меняется от одного Евангелия к другому. Этот порядок, как показали исследователи, может определяться присутствием в данной фразе какого-то слова, влекущего за собой другую фразу исключительно потому, что там тоже встречается это слово. Можно предположить, что мы имеем дело с рецитацией фраз, выученных наизусть и связанных между собой мнемотехническими приемами.

Следовательно, чтобы выяснить объяснительную ценность «скандала», нужно заново упорядочить все эти фразы, нужно отнестись к ним как к фрагментам головоломки, которая совпадет с миметической теорией, как только мы найдем для них правильное расположение. Именно это я попытался показать в «Сокровенном от создания мира».

Таким образом, перед нами чрезвычайно связное целое, но эту связность не могли увидеть толкователи, потому что его составные части были перемешаны, а иногда даже искажены из-за недостаточной компетентности авторов Евангелий. Предоставленные самим себе, они хотя и делают общее утверждение: Иисус «знал, что в человеке» (Ин 2,25), — но не умеют эксплицировать это знание. Все данные находятся у них в руках, но излагаются в некотором беспорядке и засоренные чудесами, поскольку авторы владеют этими данными лишь наполовину.

У Евангелий есть неустранимо сверхъестественный аспект, и я не пытаюсь его ни отрицать, ни умалять. Однако ради этого сверхъестественного аспекта не следует отказываться от тех форм понимания, которые нам теперь доступны и, если они действительно являются формами понимания, то они не могут не уменьшить роль чудесного. Чудесное, по определению, непостижимо; следовательно, оно не является подлинной работой духа в евангельском смысле. Есть чудо более великое, нежели чудо в узком смысле, и это чудо — в том, что становится постижимо прежде непостижимое, в том, что становится прозрачной мифологическая неясность.

Сталкиваясь с евангельским текстом, все фанатизмы, и про-, и антихристианские, не хотят видеть ничего кроме чуда и безоговорочно осуждают даже самые законные попытки показать, что роль чуда, возможно, преувеличена. Но в таких попытках нет ничего антиевангельского: сами Евангелия нас предостерегают против злоупотребления чудесным.

Выявляемая здесь мной рациональность — миметизм человеческих отношений — слишком систематична в своем принципе, слишком сложна по своим эффектам и слишком наглядно присутствует — ив «теоретических» пассажах о «скандале», и в пассажах, целиком подчиненных идее «скандала», — чтобы оказаться тут случайно. И тем не менее эта рациональность не до конца продумана, а значит, несомненно не создана теми людьми, которые ее сюда поместили. Если бы они полностью ее понимали, то не поставили бы между читателями и истолкованными выше эпизодами неуклюжий экран чудесного петуха.

При таких обстоятельствах невозможно поверить, что Евангелия — это продукт исключительно внутренней разработки в пылкой среде первых христиан. У истоков этого текста действительно должен находиться кто-то, кто стоит вне этой группы и вдохновляет ее писания. Следы этого разума, а не размышления учеников мы и обнаруживаем, когда восстанавливаем миметическую теорию посредством челночного движения между нарративными пассажами, с одной стороны, и пассажами теоретическими (то есть словами, вложенными в уста самому Иисусу), с другой.

Евангелисты — наши неизбежные посредники между нами и тем, кого они называют Иисус. Но в эпизоде с отречением Петра и в предшествующих ему сама их слабость преобразуется в нечто позитивное. Она усиливает достоверность и силу их свидетельства. Неспособность евангелистов понять некоторые вещи в сочетании с предельной точностью превращает их в посредников в некотором смысле пассивных. Невозможно не счесть, что сквозь их сравнительное непонимание мы напрямую прикасаемся к чьей-то способности понимания, намного превосходящей их способность. Поэтому у нас создается впечатление коммуникации без посредников. Но нам эту привилегию обеспечивает не превосхоство нашей собственной проницательности, а две тысячи лет истории, медленно формируемой самими Евангелиями.

История эта вовсе не была обязана протекать в соответствии с принципами поведения, провозглашенными Иисусом; ей не было необходимости превращаться в утопию, чтобы сделать доступными для нас те аспекты евангельского текста, которые не были доступны первым ученикам, — достаточно было, чтобы она, эта история, характеризовалась медленным, но непрерывным осознанием гонительской репрезентации, которое (и это факт) непрестанно углубляется, не мешая нам — увы! — самим практиковать гонения.

В этих пассажах, которые теперь разъясняются, евангельский текст похож на пароль, который дошел до нас через посредничество людей, не посвященных в секрет, и мы, адресаты, получаем этот пароль с тем большей благодарностью, что неведение посланца гарантирует подлинность послания — мы радостно уверены в том, что ничто существенное тут не могло быть фальсифицировано. Но мое сравнение не очень точно, поскольку любой знак легко превращается в пароль, стоит лишь уговориться об изменении его значения, тогда как здесь вся совокупность знаков, прежде инертных и тусклых, вдруг загорается и сверкает понятностью без какого-либо предварительного уговора. Целая иллюминация загорается вокруг нас, чтобы отпраздновать воскрешение смысла, о котором мы даже и не знали, что он мертв.