6.4 «Права англичанина» против прав человека

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6.4 «Права англичанина» против прав человека

Если семена немецкого расистского мышления были посеяны во время наполеоновских войн, то начало сходных процессов в Англии относится ко времени Французской революции и связывается с именем человека, решительно отвергнувшего ее как «самый ошеломительный (кризис), когда-либо случавшийся в мире», — с Эдмундом Бёрком. [372] Хорошо известно то громадное влияние, что оказали его работы на политическую мысль не только Англии, но и Германии. Однако этот факт следует особо подчеркнуть ввиду того сходства, которое имеется между расовым образом мысли в Германии и Англии, и отличия их обоих от французской разновидности. Это сходство проистекает из того, что обе страны одержали победу над трехцветным знаменем и поэтому проявляли тенденцию к дискриминации идей Liberte-Egalite-Fraternite как имеющих иностранное происхождение. Поскольку социальное неравенство лежало в основании английского общества, британские консерваторы испытывали немалые неудобства, когда дело доходило до «прав человека». Согласно мнению, которого широко придерживались тори XIX в., неравенство было частью английского национального характера. Дизраэли находил «нечто лучшее, чем права человека, в правах англичанина», а по мнению сэра Джеймса Стефена, «немногое в истории было столь жалким, как эта способность французов приходить в возбуждение от подобных вещей». [373] Это — одна из причин, почему они могли позволить себе до конца XIX в. развивать расовый подход, оставаясь в национальном русле, в то время как во Франции сходные мнения сразу показали свой подлинный антинациональный лик.

Главное возражение Бёрка против «абстрактных принципов» Французской революции содержится в следующей фразе: «Непреложной политикой нашей конституции всегда являлось провозглашение и утверждение наших свобод как заповедного наследия, доставшегося нам от наших предков и должного быть переданным нашим потомкам как достояние, принадлежащее только людям этого королевства без отсылок к каким бы то ни было более общим или более ранним правам». Это понятие наследия, примененное к самой сущности свободы, было той идеологической основой, из которой, начиная с момента Французской революции, английский национализм черпал свою специфическую примесь расового чувства. Сформулированное автором из среднего класса, оно означало прямое восприятие феодального представления о свободе как сумме привилегий, наследуемых вместе с землей и титулом. Не посягая на права привилегированных классов внутри английской нации, Бёрк распространил принцип этих привилегий на весь английский народ, представив англичан как своего рода дворянство среди других наций. Отсюда его презрение к тем, кто претендовал на освобождение как реализацию прав человека, претендовать на которые, по его мнению, подобало только как на права «английского человека».

Английский национализм развивался без серьезных противоборств со старыми феодальными классами. Это оказалось возможным потому, что начиная с XVII в., английские джентри во все возрастающих количествах вбирали в свои ряды высшие слои буржуазии, так что иногда даже простолюдин мог выбиться в лорды. Благодаря этому процессу удалось снять многое из обычной кастовой спеси дворянства и воспитать довольно серьезное чувство ответственности перед нацией в целом; по этой же причине феодальные понятия и способы мышления с большей легкостью, чем в других местах, воздействовали на политические идеи низших классов. Так, понятие «наследие» было воспринято почти в неизменном виде и распространено на весь британский «люд». Последствием этой ассимиляции дворянских норм было то, что английский вариант расового образа мысли отличался почти одержимостью в том, что касалось теорий наследственности и их современного эквивалента — евгеники.

С тех пор как европейские народы сделали практические попытки включить все народы земли в понятие человечества, их приводили в смущение огромные физические различия между ними самими и народами, которые они встречали на других континентах. [374] Присущий XVIII в. энтузиазм по поводу многообразия, в котором находит выражение вездесущее тождество человеческой природы и разума, давал слишком слабый по части доводов ответ на кардинальный вопрос о том, может ли христианская заповедь единения и равенства всех людей, основанная на общем происхождении от одной пары прародителей, сохраняться в сердцах тех, кто сталкивается с племенами, которые, насколько мы знаем, никогда сами по себе не находили адекватного выражения человеческого разума или человеческих страстей ни в своих культурных деяниях, ни в своих народных обычаях и которые развили свои человеческие институты лишь до очень низкого уровня. Эта новая проблема, явившаяся на исторической сцене Европы и Америки после их более близкого знакомства с африканскими племенами, уже породила, особенно в Америке и некоторых британских владениях, возврат к формам социальной организации, казалось давно уничтоженных христианством. Но даже рабство, хотя по сути оно основывалось на строго расовых критериях, до XIX в. не превращало рабовладельческие народы в расистов. В течение всего XVIII в. сами американские рабовладельцы считали рабство временным институтом и хотели его постепенной отмены. Большинство из них, вероятно, повторило бы вслед за Джефферсоном: «Я трепещу, когда думаю о том, что Бог справедлив».

Во Франции, где проблема черных племен встретила желание ассимилировать и просветить их, великий натуралист Леклерк де Буффон выдвинул первую классификацию рас, которая, будучи основана на европейских народах и разнице всех остальных по отношению к ним, учила равенству путем простого сопоставления. [375] XVIII в., если воспользоваться изумительно точной фразой Токвиля, «верил во множественность рас, но в единство человеческого вида». [376] В Германии Гердер отказывался использовать применительно к человеку «постыдное слово» «раса», и даже первый из историков культуры человечества, воспользовавшийся классификацией различных биологических видов человека, Густав Клемм[377] все же не терял уважения к идее человечества как общей точке отсчета в своих исследованиях.

Но в Америке и Англии, где люди должны были решать проблему совместного проживания после отмены рабства, все было совсем не так просто. Исключая Южную Африку — страну, оказавшую влияние на западный расизм только после «схватки из-за Африки» в 70-е годы, эти нации были первыми, кому пришлось решать расовую проблему в практической политике. Отмена рабства, вместо того чтобы помочь найти разрешение существовавших серьезных трудностей, усугубила неизбежные конфликты. Особенно это касается Англии, где «права англичанина» не сменились какой бы то ни было новой политической ориентацией, которая провозгласила бы примат прав человека. Отмена рабства в английских владениях в 1834 г. и полемика, предшествовавшая гражданской войне в Америке, встречали довольно смешанную реакцию английского общественного мнения, являвшегося благодатной почвой для различных биологизированных теорий, получивших хождение в те десятилетия.

Первую из них представляли полигенисты, объявившие Библию книгой благочестивых небылиц и отрицавшие какую бы то ни было связь между человеческими «расами»; их главным достижением было ниспровержение идеи естественного закона как связующего звена между всеми людьми и всеми народами. Хотя и не утверждая предопределенного расового превосходства, полигенизм искусственно изолировал одни народы от других, прокладывая глубокую пропасть физической невозможности взаимного понимания и коммуникации. Полигенизм объясняет, почему «Восток есть Восток и Запад есть Запад и вместе им не сойтись», и его идеями вооружились противники смешанных браков в колониях и сторонники дискриминации потомков от таких браков. Согласно полигенизму эти люди не являются настоящими человеческими существами; они не принадлежат к какой-то одной расе, а являют собой неких чудищ, «в каждой клетке которых разворачивается гражданская война».[378]

При том, что в длительной перспективе влияние полигенизма на английское расовое мышление оказалось очень прочным, в XIX в. на арене общественного мнения он был скоро побит другой теорией. Она также отталкивалась от принципа наследственности, но добавляла к нему политический принцип XIX в. — прогресс — и приходила к противоположному, но более убедительному заключению, что человек связан не только с другими людьми, но и с животной жизнью, что существование низших рас с ясностью показывает, что только постепенные шаги эволюции отделяют человека от животных и что над всем живым господствует закон суровой борьбы за существование.

Дарвинизм черпал особую силу в том, что он следовал старыми путями доктрины «сила есть право». Но если во времена аристократов эта доктрина говорила гордым языком завоевателей, то теперь она оказалась переведенной скорее на униженный язык людей, борющихся за хлеб свой насущный и пробивающихся наверх, чтобы обеспечить себе хоть какую-то надежность существования. Дарвинизм имел всепобеждающий успех, так как в своей концепции наследственности он вооружал идеологическим оружием и сторонников расового, и сторонников классового господства и мог быть использован и в интересах расовой дискриминации, и против нее. С политической точки зрения дарвинизм был нейтрален, что и вело равно и ко всякого рода пацифистским и космополитическим доктринам, и к острейшим проявлениям империалистических идеологий. [379] В 70-е и 80-е годы прошлого века дарвинизм все еще был почти исключительно достоянием утилитаристской антиколониальной партии в Англии. И первый философ-эволюционист Герберт Спенсер, считавший социологию частью биологии, полагал, что естественный отбор способствует эволюции человечества и ведет к установлению вечного мира. В политические дискуссии дарвинизм привнес два важных понятия: борьбу за существование с оптимистическим утверждением относительно обязательного автоматического «выживания наиболее приспособленных» и безграничные возможности, по-видимому заложенные в стартовавшей из животного мира и продолжающейся эволюции человека, от чего отправлялась новая «наука» евгеника.

Учение об обязательном выживании наиболее приспособленных, из которого вытекало, что высшие слои в обществе и есть в конечном счете «наиболее приспособленные», умерло, как до этого умерло учение о завоевателях, в точности в тот момент, когда утратило абсолютную надежность положение правящих классов в Англии и английское господство в колониальных владениях, и стало в высшей степени сомнительным, сохранят ли завтра свою «приспособленность» те, кто считается «наиболее приспособленным» сегодня. Другая часть дарвинизма — учение о происхождении человека из животного мира, — к сожалению, выжила. Евгеника обещала преодолеть связанную с теорией выживания неприятную неопределенность в том, что касается невозможности и предсказать, кто окажется наиболее приспособленным, и выработать у нации средства обеспечения вечной приспособленности. Такие результаты прикладной евгеники особенно рекламировались в Германии 20-х годов в качестве реакции на шпенглеровский «Закат Европы». [380] Следовало только превратить процесс отбора из естественной необходимости, действующей помимо воли человека, в «искусственный», сознательно применяемый биологический инструмент. Евгеника с самого начала была замешена на зверстве, и вполне характерным для нее можно считать уже замечание Эрнста Геккеля о том, что умерщвление из милосердия избавляет от «излишних расходов со стороны государства и семьи».[381] В конце концов последние приверженцы дарвинизма в Германии решили вовсе покинуть поле научной деятельности, забыть о поисках связующего звена между обезьяной и человеком и заняться практическими мероприятиями по превращению человека в то, чем, по мнению дарвинистов, является обезьяна.

Но еще до того, как нацизм, следуя своему тоталитаристскому курсу, стал пытаться превращать человека в животное, предпринимались другие многочисленные попытки на строго наследственной основе превратить его в бога.[382] Не только Герберт Спенсер, но и все ранние эволюционисты и дарвинисты «также сильно верили в ангельское будущее человечества, как и в его происхождение от обезьяны».[383] Полагали, что наследование отобранных качеств ведет в результате к «наследственности таланта»,[384] и снова естественным следствием, но уже не политики, а естественного отбора и чистопородности, становилось появление аристократии. Превращение целой нации в природную аристократию, отборные представители которой будут талантами и суперменами, было одной из многих «идей», рожденных закомплексованными либеральными интеллектуалами в их мечтаниях о том, как бы неполитическими средствами заместить старые правящие классы новой «элитой». В конце столетия политические вопросы без всякого смущения толковались с позиций биологии и зоологии, и зоологи писали статьи типа «Биологический взгляд на нашу внешнюю политику», как будто они изобрели безошибочный инструмент, указующий курс политическим деятелям.[385] Каждый из них предлагал новые способы контроля и регулирования «выживания способнейших» в соответствии с национальными интересами английского народа.[386]

Самым опасным в этих теориях было то, что они сочетали концепцию наследственности с представлениями о важности личных достижений и индивидуализма — понятий столь значимых для самоуважения средних классов в XIX в. Люди среднего класса хотели иметь ученых, способных доказать, что подлинными представителями нации, в которых олицетворяется «национальный гений», являются не аристократы, а великие люди. Эти ученые обеспечили идеальный способ бегства от политической ответственности, когда они «обосновали» старое изречение Бенджамина Дизраэли о том, что великий человек представляет собой «олицетворение расы, ее отборный экземпляр». Развитие этой идеи «гения» нашло свое логическое завершение у другого приверженца эволюционизма, просто объявившего: «Англичанин — это сверхчеловек, а история Англии — это история его эволюции».[387]

В английском расовом мышлении столь же, сколь и в германском, примечательно то, что оно зародилось не в дворянском, а в среднем классе, что оно проистекало из стремления распространить на все классы аристократические нормы и что питалось оно подлинно национальными чувствами. В этом отношении идеи Карлейля о гении и герое были на самом деле больше орудием «социального реформатора», чем концепцией «отца британского империализма», как его часто, и поистине несправедливо, называют.[388] Его культ героя, завоевавший ему широкую популярность как в Англии, так и в Германии, имел те же истоки, что и культ индивидуальности в немецком романтизме. Это было то же самое утверждение и прославление врожденного в индивидуальном характере и независимого от социального окружения величия. Среди людей, оказавших влияние на колониальное движение в период от середины XIX в. и до прихода настоящего империализма в его конце, ни один человек не избежал влияния Карлейля, но ни один из них не может быть обвинен в проповеди откровенного расизма. Сам Карлейль в своем эссе по «негритянскому вопросу» озабочен тем, как бы помочь Вест-Индии произвести на свет своих «героев». Чарлз Дилк, чья книга «Большая Британия» (1869) иногда берется как точка отсчета начала империализма,[389] был ярко выраженным радикалом, прославлявшим английских колонистов как часть британской нации в противоположность тем, кто предпочитал смотреть на них и на их земли сверху вниз как на простые колонии. Дж. Р. Сили, чья книга «Расширение Англии» (1883) разошлась в 80 тысячах экземпляров менее чем за два года, все-таки еще выказывает уважение к индусам как к иноземцам и четко отличает их от «варваров». Даже Фруд (чье восхищение бурами, первым белым народом, недвусмысленно обращенным в племенную идеологию расизма, может казаться подозрительным) возражал против предоставления Южной Африке слишком больших прав, так как «самоуправление в Южной Африке означало управление туземцами со стороны европейских колонистов, а это не есть самоуправление».[390]

В большой степени, как и в Германии, английский национализм был порожден и поддерживался средним классом, который так никогда полностью и не эмансипировался от аристократии и поэтому выдал первые ростки расового мышления. Но в отличие от Германии, где из-за отсутствия единства возникала необходимость создать вместо исторических и географических реальностей идеологическую стену, Британские острова были полностью отделены от окружающего мира естественными границами, и Англии как национальному государству нужно было изобрести теорию единства людей, живущих в раскиданных по всему миру заморских колониях, отделенных от метрополии тысячами миль. Единственное, что их связывало, — это общность происхождения и языка. Отделение Соединенных Штатов показало, что сама по себе эта общность не гарантирует подчинения; и не только Америка, но и другие колонии, хоть и не с такой яростью, показали сильную склонность развиваться в отличных от метрополии конституционных направлениях. Чтобы сохранить этих бывших членов британской нации, Дилк под влиянием Карлейля, заговорил о «саксонстве», каковой термин, казалось, должен вернуть в лоно даже народ Соединенных Штатов, которому посвящена треть его книги. Будучи радикалом, Дилк мог вести себя так, как если бы война за независимость была не войной между двумя национальными государствами, а английской разновидностью гражданской войны XVIII в., в которой он с запозданием принял сторону республиканцев. Здесь-то и находится одна из причин того поразительного обстоятельства, что носителями национализма в Англии оказались социальные реформаторы и радикалы: они хотели сохранить колонии не только потому, что они обеспечивали необходимый отток людей низших классов; в действительности им хотелось сохранить влияние метрополии, осуществлявшееся самими этими наиболее радикальными сынами Британских островов. Этот мотив силен у Фруда, который желал «сберечь колонии, так как считал возможным воссоздать в них более простое устройство общества и более благородный образ жизни, чем те, что могли существовать в индустриальной Англии»,[391] и он оказал определенное воздействие на Сили и его книгу «Расширение Англии»: «Когда мы привычно озираем всю империю и всю ее называем Англией, мы замечаем вдруг, что есть также и Соединенные Штаты». Каким бы образом ни использовали понятие «саксонство» более поздние политические публицисты, у Дилка оно означало нацию, уже не объединяемую границами одной страны. «На всех путях моих странствий одна идея была и моим спутником, и моим проводником, ключом, помогавшим мне отмыкать потаенные вещи в странных новых землях, — это было осознание… величия нашей расы, уже опоясавшей землю и, возможно, имеющей своим уделом покрыть ее всю» (предисловие). Для Дилка общее происхождение, наследие, «величие расы» были не физическими реальностями и не ключом к истории, а желанным указателем направления в современном мире, единственным надежным звеном в безграничном пространстве.

Поскольку английские колонисты распространились по всей земле, оказалось, что наиболее опасное националистическое представление — идея «национальной миссии» — с особой силой проявилось в Англии. Хотя идея национальной миссии, как таковая, развивалась в течение долгого времени без всякой расовой окраски во всех странах, вставших на путь национального строительства, впоследствии она обнаружила удивительное родство с расистским образом мысли. В свете последующего опыта приведенные высказывания английских националистов могут считаться пограничным случаем. Сами по себе они не более зловредны, чем, например, заявления Огюста Конта во Франции, выражавшего надежду увидеть единое, организованное и возрожденное человечество под руководством — presidence — Франции.[392] В них нет отказа от идеи человечества, хотя высшим гарантом его они мыслят Англию. Им ничего не оставалось, как делать особый упор именно на это националистическое представление, так как сама идея миссии по логике вещей разрушала связь между нацией и почвой, что в случае Англии и ее политики было не пропагандируемой идеологией, а свершившимся фактом, с которым должен был считаться любой государственный деятель. Что решительно отличает их от последующих расистов, так это отсутствие у них сколько-нибудь серьезных поползновении дискриминировать другие народы, относя их к низшим расам, пусть только потому, что разговор у них шел о таких странах, как Канада и Австралия, бывших почти пустыми и не испытывавших серьезных демографических проблем.

Поэтому не случайно, что первым английским государственным деятелем, неоднократно подчеркивавшим свою веру в расы и расовое превосходство как решающий исторический и политический фактор, был человек, который, не питая особого интереса к колониям и английским колонистам — «колониальному балласту, нами не управляемому», — хотел распространить британское имперское владычество на Азию и в общем-то насильственно укреплял позиции Великобритании в единственной ее колонии, обремененной культурными и демографическими проблемами. Именно он, Бенджамин Дизраэли, сделал королеву Англии императрицей Индии. Он был первым английским государственным мужем, видевшим в Индии краеугольный камень империи и стремившимся порвать связи, соединявшие английский народ с нациями континентальной Европы.[393] Тем самым он заложил один из камней в фундамент коренных преобразований британского господства в Индии. Эта колония управлялась с обычной беспощадностью завоевателей — людей, названных Бёрком «разрушителями закона в Индии». Теперь ей предстояло получить тщательно спланированную административную систему с целью обеспечить постоянное управление административными методами. Этот эксперимент поставил Англию перед опасностью, о которой предупреждал Бёрк — что «разрушители закона в Индии» могут стать «создателями законов для Англии».[394] Ибо те, для кого «в истории Англии не было деяния, которым можно было бы столь же справедливо гордиться… как созданием Индийской империи», считали свободу и равенство «громкими словами для обозначения ничтожных вещей».[395]

Начатая Дизраэли политика означала создание в чужой стране исключительной касты, чьим единственным назначением была не колонизация, а управление. Для реализации этого замысла, до осуществления которого Дизраэли не дожил, расизм мог служить незаменимым средством. Он предвосхищал угрожающее превращение народа из нации в «первоклассно организованную чистую расу», чувствующую себя «аристократией по своей природе», если воспользоваться собственными приводившимися выше словами Дизраэли.[396]

Все, о чем мы говорили до сих пор, была история воззрений, в которых только теперь, после всех ужасных событий нашего времени, мы можем распознать признаки зарождения расизма. И хотя расизм оживил элементы расового образа мысли во всех странах, нас интересовала не просто история некой идеи, обладающей «внутренней логикой». Расовый подход был источником, откуда черпали аргументы сторонники различных политических подходов, но никогда он не обладал какой бы то ни было монополией в политической жизни соответствующих сторон; он обострял и эксплуатировал существующие конфликты интересов или политические проблемы, но никогда не создавал новых конфликтов и не порождал новые категории политического мышления. Расизм появился в результате совершенно новых событий и стечений политических обстоятельств, и он был бы абсолютно чужд даже таким убежденным защитникам идеи «расы», как Гобино и Дизраэли. Между теми, кто создает блестящие и остроумные концепции, и теми, кто осуществляет жестокие и зверские деяния, пролегает пропасть, которую не перекрыть никакими логическими построениями. В высшей степени вероятно, что со временем рассуждения в терминах расы вовсе исчезли бы, как исчезли другие безответственные суждения XIX в., если бы «схватка за Африку» и новая эпоха империализма не подвергли западный гуманизм новым ужасным испытаниям. Империализму понадобилось бы изобрести расизм как единственное возможное «объяснение» своих действий, даже если бы в цивилизованном мире никогда до этого не существовало расового образа мысли.

Поскольку же, однако, такой образ мысли существовал, он оказался мощным подспорьем расизму. Само существование точки зрения, могущей похвастаться определенной традицией, помогало замаскировать содержащиеся в новом учении разрушительные силы, которые, не будь этого покрова национальной респектабельности и кажущейся санкции со стороны традиции, обнаружили бы свою полную несовместимость со всеми прошлыми политическими и моральными нормами Запада до того, как им была предоставлена возможность разрушить взаимное признанние европейскими национальными государствами законов и обычаев других стран.