7.1 Фантомный мир Черного континента

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7.1 Фантомный мир Черного континента

К концу прошлого века колониальные предприятия покоривших моря европейских народов породили две главные формы устроения: в недавно открытых мало населенных землях — новые поселения, заимствовавшие правовые и политические институты метрополии; в хорошо известных, хотя и экзотических странах — морские и торговые станции, чьей единственной функцией было облегчить никогда не славившийся своим миролюбием обмен сокровищами мира. Колонизация имела место в Америке и Австралии, двух континентах, не имевших собственной культуры и истории и попавших целиком в руки европейцев. Торговые станции были характерны для Азии, где в течение веков европейцы не выказывали претензий на постоянное господство или завоевательных устремлений, сопровождающихся истреблением местного населения и собственным заселением этих территорий.[400] Обе эти формы заморских начинаний претерпели длительный и неуклонный процесс эволюции, продолжавшийся почти четыре столетия, в течение которых поселения колонистов постепенно обрели независимость, а владение торговыми станциями переходило из рук в руки от нации к нации в соответствии с их относительным усилением или ослаблением в самой Европе.

Единственным континентом, который не трогала Европа на протяжении своей колониальной истории, был Черный континент Африки. Его северное побережье, населенное арабскими народами и племенами, было хорошо известно Европе и находилось так или иначе в сфере ее влияния с античных времен. Слишком плотно заселенные, чтобы привлечь поселенцев, и слишком бедные для эксплуатации, эти земли испытали все виды и иностранного владычества, и анархического запустения, но, что достаточно странно, никогда после заката Египетской империи и разрушения Карфагена не имели подлинной независимости и надежной политической организации. Правда, европейские страны время от времени пытались перебраться через Средиземное море и навязать арабским землям свое господство, а мусульманским народам свое христианство, но они никогда не делали поползновений обращаться с североафриканскими территориями как со своими заморскими владениями. Напротив, они зачастую помышляли о включении их в саму метрополию. Эта стародавняя традиция, которой в более поздние времена все еще следовали Италия и Франция, была в 80-е годы поломана Англией, вторгшейся для защиты Суэцкого канала в Египет без всяких намерений завоевания или же включения в метрополию. Интерес тут не в том, что Египет был подвергнут насилию, а в том, что Англия (страна, расположенная не на берегах Средиземноморья) не была заинтересована в Египте как таковом, а нуждалась в нем только ради своих сокровищ в Индии.

В то время как империализм превратил Египет из периодически возникавшего самостоятельного соблазна в военную базу на пути в Индию и ступеньку для дальнейшей экспансии, прямо противоположное произошло с Южной Африкой. С XVII в. важность мыса Доброй Надежды была связана с Индией — центром колониального богатства; всякое государство, имевшее там торговые станции, нуждалось в морской базе в районе мыса, которая оказывалась покинутой, если прекращалась торговля в Индии. В конце XVIII в. британская Ист-индийская компания нанесла поражение Португалии, Голландии и Франции и добилась торговой монополии в Индии; как само собой разумеющееся последовал захват Южной Африки. Если бы империализм просто продолжал следовать старым принципам колониальной торговли (которые так часто ошибочно принимают за империализм), Англия ликвидировала бы свой плацдарм в Южной Африке после открытия в 1869 г. Суэцкого канала.[401] Хотя и сегодня Южная Африка принадлежит к Британскому содружеству, она всегда отличалась от остальных доминионов; плодородные земли и редкое население — эти главные предпосылки для устойчивого переселения — здесь отсутствовали, и единственная попытка поселить здесь 5 тысяч безработных, предпринятая в начале XIX в., была безуспешной. В течение всего XIX в. не только потоки эмигрантов с Британских островов старательно избегали Южную Африку, но и сама Южная Африка в последнее время является единственным доминионом, откуда постоянный поток эмигрантов устремляется обратно в Англию.[402] Южная Африка, ставшая «питомником империализма» (Дамс), никогда не была объектом претензий самых радикальных английских сторонников «саксонства» и не присутствовала в мечтаниях самых романтических приверженцев азиатской империи. Одно это показывает насколько незначительным было влияние на развитие империализма доимпериалистических колониальных предприятий и заморских поселений. Если бы Капская колония оставалась в рамках доимпериалистической политики, она была бы оставлена в тот самый момент, когда на самом деле она приобрела жизненную важность.

Хотя открытие в 70-80-е годы золотых залежей и месторождений алмазов само по себе не имело бы значительных последствий, если бы случайно не сыграло роль катализатора империалистических сил, примечательно то, что претензии империалистов на обнаружение способа окончательного решения проблемы избыточности и ненужности своим изначальным мотивом имела погоню за самым излишним видом сырья на земле. Золоту едва ли принадлежит заметное место в производстве, и важность его не сравнима с важностью железа, угля, нефти и каучука; вместо этого оно является самым древним символом богатства вообще. В своей бесполезности для промышленного производства оно ироническим образом напоминает излишние деньги, которыми финансировалась его добыча, и излишних людей, которые ее осуществляли. К претензии империалистов на открытие постоянного способа спасения загнивающего общества и устаревшей политической системы оно добавляло свою претензию на якобы вечную стабильность и независимость от любых функциональных детерминантов. Обращает на себя внимание то, что общество, почти уже расставшееся со всеми традиционными абсолютными ценностями, начало поиски абсолютной ценности в мире экономики, где на самом-то деле такая вещь не существует и не может существовать, поскольку все здесь функционально по определению. Это заблуждение относительно абсолютной ценности с древних времен делало производство золота промыслом авантюристов, игроков, преступников, различных элементов вне пределов нормального здорового общества. В Южной Африке новым поворотом темы было то, что здесь ловцы удачи были людьми, не только стоящими вне цивилизованного общества, но являли собой его совершенно очевидный побочный продукт, неизбежный выброс капиталистической системы и даже были представителями экономики, неустанно производящей излишек людей и излишек капитала.

У излишних людей, «богемы четырех континентов»,[403] которые устремились к мысу Доброй Надежды, было еще много общего со старыми авантюристами. Они, как и встарь, могли спеть:

Поплыву за край Суэцкий, где что жить и что не жить,

Там нет заповедей тухлых, так что можно вдосталь пить.

Разница была не в их моральности или аморальности, а скорее в том, что решение присоединиться к этой компании «всех наций и всех цветов»[404] теперь уже не принадлежало им точно; что они не сами порывали с обществом, а изгонялись из него; что они не были предприимчивыми сверх тех пределов, что допускались рамками цивилизованности, а являлись жертвами, лишенными полезного назначения или функции. Их единственный выбор был негативного свойства — отказ от участия в рабочих движениях, в которых лучшие из излишних людей или тех, кому грозила такая участь, обретали своего рода контробщество, дающее людям возможность найти путь обратно в человеческий мир товарищества и целенаправленной деятельности. В них не было ничего, что было бы плодом их собственных усилий, они были похожи на живые символы случившегося с ними, живыми абстракциями и свидетельствами абсурдности человеческих институтов. Они не были, подобно прежним авантюристам, личностями, а являлись тенями событий, к которым сами не имели никакого отношения.

Как у г-на Куртца в «Сердце тьмы» Конрада, «в глубине их была пустота», они были «циничными, хищными и жестокими, но отнюдь не мужественными или смелыми». Они ни во что не верили, но «могли себя убедить в чем угодно… в чем угодно». Изгнанные из мира общепринятых ценностей, они были предоставлены самим себе, но редко находили в себе самих опору, разве что изредка проблеск таланта, что делало их, подобно Куртцу, очень опасными, если им доводилось все-таки вернуться на родину. Поскольку, может быть, единственным талантом, который по-настоящему проклевывался в их пустых душах, был дар словесного гипноза, создающий «лидеров какой-нибудь крайней партии». Наиболее одаренные были ходячими воплощениями социальной обиженности, подобно немцу Карлу Петерсу (возможно, послужившему прототипом Куртца), открыто признававшему, что ему «опостылело числиться среди парий и он желает принадлежать к расе господ».[405] Но одаренные или нет, все они «были готовы поучаствовать в любой игре — от расшибалочки до предумышленного убийства», и их человеческие собратья значили для них «так или иначе не больше, чем вон та муха». Так что они привносили с собой или быстро усваивали правила поведения, характерные для нарождающегося вида убийц, среди которых единственным непростительным грехом считается потеря самообладания.

Были среди них, несомненно, и настоящие джентльмены, вроде г-на Джоунза из повести Конрада «Победа», скуки ради готовые заплатить любую цену за то, чтобы попасть в «мир риска и приключений», или как г-н Хейст, упивавшийся презрением ко всему человеческому, пока его не понесло «подобно оторвавшемуся листку… не способному прилепиться ни к чему и нигде». Их неудержимо влек к себе мир, где все было не всерьез, который мог научить их самой «главной шутке» — «победе над отчаянием». В «великих джунглях, где нет закона», сводили близкое знакомство совершенный джентльмен и совершенный негодяй, и обнаруживалось, что они «хорошо подходят друг к другу при своем громадном внешнем несходстве — одинаковые души в различных оболочках». Мы уже наблюдали, как вело себя высшее общество в деле Дрейфуса, и видели, как Дизраэли открыл социальную связь между пороком и преступлением; и здесь снова перед нами, по существу, та же самая история любви высшего общества к своему собственному уголовному миру и того преступного чувства, которое он возбуждает, когда, прикрываясь цивилизованной сдержанностью, стремлением избежать «излишних проявлений власти» и хорошими манерами, ему позволяют создавать вокруг своих преступлений атмосферу утонченного порока. Эта утонченность, сам контраст между жестокостью преступления и манерой его совершения становятся основой глубокого взаимопонимания между преступником и джентльменом. Но то, что, как бы то ни было, потребовало для своего развития десятилетий в Европе, так как такое развитие сдерживалось общественными моральными ценностями, в фантомном мире колониальных авантюр взорвалось с внезапностью короткого замыкания.

Вне ограничений и лицемерных установок общества, в окружении туземной жизни джентльмен и уголовник чувствовали не только близость людей одного цвета кожи, но и дыхание мира неограниченных Для совершения преступлений возможностей, в духе разыгрываемой пьесы, где сочетаются смех и ужас и открывается путь для полной реализации их фантомоподобного существования. Туземная жизнь обеспечивала всем этим призрачным событиям кажущуюся гарантию от любых последствий, так как уж для этих людей она выглядела «просто театром теней. Театром теней, сквозь который господствующая раса могла проходить незадетой и незамеченной, со всеми ее непостижимыми целями и надобностями».

Мир диких туземцев был великолепной декорацией для людей, бежавших от реальностей цивилизации. Под беспощадным солнцем, в окружении совершенно враждебной природы, они встречали других человеческих существ, живущих без какого-либо целенаправленного будущего и отмеченного достижениями прошлого, непостижимых, как обитатели сумасшедшего дома. «Доисторический человек проклинал нас, молился нам, нас приветствовал… кто мог сказать? Нам недоступно было понимание окружающего; мы скользили мимо, словно призраки, удивленные и втайне испуганные, как испугался бы нормальный человек взрыва энтузиазма в сумасшедшем доме. Мы не могли понять, ибо мы были слишком далеки и не умели вспомнить; мы блуждали во мраке первых веков — тех веков, которые прошли, не оставив ни следа, ни воспоминаний.

Земля казалась непохожей на землю. Мы привыкли смотреть на скованное цепями, побежденное чудовище, но здесь… здесь вы видели существо чудовищное и свободное. Оно не походило на землю, а люди… нет, люди остались людьми. Знаете, нет ничего хуже этого подозрения, что люди остаются людьми. Оно нарастало медленно, постепенно. Они выли, прыгали, корчили страшные гримасы; но в трепет приводила вас мысль о том, что они — такие же люди, как вы, — мысль об отдаленном вашем родстве с этими дикими и страшными существами» («Сердце тьмы»).

Удивительно, что, говоря исторически, существование «доисторического человека» так мало влияло на западных людей до начала схватки за Африку. Однако документально подтверждается, что ничего особенного не происходило, пока истреблялись при численном превосходстве европейских поселенцев дикие племена, пока негры целыми кораблями отправлялись в качестве рабов в устроенный Европой мир Соединенных Штатов и даже пока только одиночные путешественники отправлялись во внутренние районы Черного континента, где дикари были достаточно многочисленными, чтобы образовать свой собственный безумный мир, к которому европейские искатели приключений добавляли безумие охоты за слоновой костью. Многие из этих авантюристов сходили с ума в молчаливой глуши перенаселенного континента, где присутствие человека только подчеркивало полное одиночество, где нетронутая, подавляюще враждебная природа, которую никто никогда не позаботился превратить в человеческий ландшафт, казалось, с надменным терпением ждала «конца этого фантастического вторжения» человека. Но их сумасшествие было их личным переживанием и не имело последствий.

С приходом людей, вовлеченных в схватку за Африку, все переменилось. Это уже не были одиночки, «в сотворении (их) участвовала вся Европа». Они сосредоточились в южной части континента, где встретили буров — отколовшуюся от голландцев группу, почти позабытую Европой, но теперь оказавшуюся как бы естественным введением в проблемы новой среды обитания. Реакция на эту среду излишних людей во многом определялась опытом этой единственной европейской группы, которой когда-либо хоть и в полнейшей изоляции, но приходилось жить в мире черных дикарей.

Буры ведут свое происхождение от голландских поселенцев, обосновавшихся в середине XVII в. в районе мыса Доброй Надежды и обеспечивавших свежими овощами и мясом суда, следовавшие в Индию. За ними последовала в следующем веке лишь небольшая группа французских гугенотов, так что только благодаря высокому уровню рождаемости эта маленькая, отщепившаяся от голландской нации группа превратилась в отдельный народец. Полностью выключенные из потока европейской истории, они вступили на путь, «которым лишь немногие нации шли до них, и едва ли какая-нибудь шла с успехом».[406]

В развитии бурского народа играли особую роль два главных материальных фактора: чрезвычайно плохая земля, которую можно было использовать лишь для экстенсивного скотоводства, и очень многочисленное черное население, организованное в племена и ведущее образ жизни бродячих охотников.[407] Плохая земля делала невозможным тесное соседское расселение, так что голландские переселенцы-крестьяне не смогли следовать сельским формам организации, принятых у них на родине. Большие семьи, отделенные друг от друга широкими пустынными пространствами, были вынуждены объединяться в своего рода кланы, и только постоянная угроза со стороны общего врага черных племен, далеко превосходящих численностью белых поселенцев, сдерживала эти кланы от активной борьбы друг с другом. Решением двойной проблемы — отсутствия плодородия и многочисленности туземцев — было рабовладение.[408]

Рабовладение, однако, очень неадекватное слово для описания того, что в действительности происходило. Прежде всего, рабовладение, хотя оно и одомашнило какую-то часть дикого населения, все же не охватило его целиком, так что бурам никогда не удалось избавиться от того первоначального испуга, который они испытали при встрече с разновидностью человека, неприемлемой для них в качестве собрата по соображениям человеческой гордости и чувству человеческого достоинства. Этот испуг перед чем-то похожим на тебя и в то же самое время не должным быть ни в коем случае отождествленным с тобой, лег в основу рабства и стал базисом расистского общества.

Человечество помнит историю народов, но его знания о доисторических племенах носят легендарный характер. Слово «раса» имеет точное значение там и тогда, когда мы сталкиваемся с племенами, о которых не сохранилось ничего в документированной истории и которые сами не знают собственной истории. Представляют ли они «доисторического человека», случайно уцелевший образчик первых форм человеческой жизни на земле, или являются «послеисторическими» остатками, пережившими какую-то неизвестную катастрофу, завершившую жизнь некой цивилизации, нам неизвестно. Скорее все же они были похожи на людей, выживших после какого-то крупного бедствия, за которым, возможно, последовала череда меньших бедствий, превратившая условия их жизни в одну сплошную цепь неблагополучия. Как бы то ни было, расы в этом смысле обнаружились только в тех регионах, где природа отличалась особой враждебностью. От других человеческих существ отличал их вовсе не цвет кожи, а то, что они вели себя как часть природы, что они относились к природе как к своему бесспорному хозяину, что они не создавали человеческий мир, человеческую реальность и что поэтому единственной всепокоряющей реальностью оставалась во всем ее величии природа, по отношению к которой сами они казались фантомами, призрачными и нереальными. Они были как бы «природными» человеческими существами, лишенными специфически человеческого характера, так что, когда европейцы умерщвляли их, они как-то не осознавали, что совершают убийство.

Более того, бессмысленное изничтожение туземных племен Черного континента вполне соответствовало традициям самих этих племен. Истребление враждебных племен было нормой во всех африканских местных войнах, и оно не отменялось, если одному из черных вождей случалось объединить под своим водительством несколько племен. Царь Чака, в начале XIX в. объединивший зулусские племена в чрезвычайно дисциплинированную военную организацию, не создал ни зулусского народа, ни зулусской нации. Преуспел он только в истреблении более миллиона членов племен, которые были слабее.[409] Поскольку дисциплина и военная организация сами по себе не могут создать политического организма, погром этот остался недокументированным эпизодом нереального и непостижимого процесса, неприемлемого для человека и потому не фиксируемого человеческой историей.

В случае буров рабство было способом приспосабливания европейского народа к черной расе[410] и лишь внешне напоминало те исторические ситуации, когда оно было результатом завоевания или работорговли. Буров не объединяла ни политическая, ни общинная организация, и черные рабы не служили целям никакой белой цивилизации. Буры потеряли и свою крестьянскую привязанность к земле, и цивилизованное чувство людской солидарности. «Каждый бежал от тирании дыма из трубы соседа» — [411] такова была норма в этой стране, и каждое бурское семейство в полной изоляции воспроизводило общий рисунок обращения с черными дикарями, управляя ими абсолютно произвольно, без всякого контроля со стороны «добрых соседей, готовых поощрить вас или обрушиться на вас, выступающих в деликатной роли то ли убийцы, то ли полицейского, в священном ужасе перед скандалом, виселицей, психиатрическими больницами» (Конрад). Управляя племенами и паразитируя на их труде, они заняли положение весьма сходное с положением местных племенных вождей, с чьим господством они покончили. Как бы то ни было, туземцы признавали в них высшую форму племенной власти, своего рода природных божеств, которым необходимо повиноваться; так что божественная роль настолько же была вручена бурам их черными рабами, насколько принята добровольно ими самими. И конечно же этим белым йогам черных рабов любой закон мог казаться только стеснением их свободы, любое правительство — только ограничением разнузданного произвола клана.[412] В туземцах буры открыли единственное «сырье», в изобилии производимое Африкой, и они пользовались им для производства не богатств, а самых необходимых условий человеческого существования.

Черные рабы в Южной Африке скоро превратились в единственную действительно работающую часть населения. Их труд был отмечен всеми известными недостатками, присущими рабскому труду, такими, как отсутствие инициативы, отлынивание, плохое обращение с орудиями труда и общая низкая эффективность. Поэтому результатов их работы едва хватало для поддержания жизни хозяев, которым никогда не удавалось достичь того сравнительного изобилия, что питает развитие цивилизаций. Именно эта абсолютная зависимость от чужого труда и полное презрение к любым видам работы и производства и превратили голландцев в буров и придали их расовым убеждениям отчетливо экономический смысл.[413]

Буры были первой группой европейцев, совершенно утратившей чувство гордости, которое испытывает западный человек, живя в мире, являющемся произведением его собственных рук.[414] Они обращались с туземцами как с природным богатством и жили за их счет, как живут, скажем, за счет фруктов с дикорастущих деревьев. Ленивые и неработоспособные, они приняли, по существу, такой же растительный образ жизни, какой на протяжении тысячелетий вели черные племена. Великий ужас, охвативший европейцев при их первом соприкосновении с туземной жизнью, был порожден именно этими признаками нечеловечности в человеческих существах, которые казались такой же частью природы, как дикие животные. Буры жили за счет своих рабов, так же как туземцы жили за счет невозделанной, неизменяемой ими природы. Когда буры в испуге и отчаянии решили использовать туземцев так, как если бы те были частью животного мира, они положили начало процессу, что мог кончиться только их собственным перерождением в белую расу, живущую рядом и вместе с черными расами, от которых в конечном итоге их будет отличать только цвет кожи.

Белые бедняки в Южной Африке, которые в 1923 г. составляли 10 процентов всего белого населения[415] и по уровню жизни немногим отличались от племен банту, являются сегодня предупредительным сигналом такой возможности. Их нищета почти исключительно есть следствие их презрения к труду и приспособления к образу жизни черных племен. Подобно черным, они забрасывали землю, когда в результате самой примитивной обработки она переставала обеспечивать необходимый минимум или когда оказывались уничтоженными все животные в регионе.[416] Вместе со своими бывшими рабами они, оставляя свои фермы, переезжали в центры добычи золота и алмазов, как только туда уходили черные работники. Но в отличие от туземцев, которые немедленно нанимались на низкооплачиваемую неквалифицированную работу, они требовали и получали вспомоществование по праву белой кожи, потеряв всякое представление о том, что нормальный человек не зарабатывает на жизнь цветом своей кожи.[417] Сегодня их расовое сознание носит воинствующий характер не только потому, что им нечего терять, но и потому также, что понятие расы, похоже, гораздо более адекватно описывает их собственное состояние, а не состояние их бывших рабов, которые уже далеко продвинулись на пути превращения в рабочих — нормальную составную часть человеческой цивилизации.

Расизм как средство господства использовался в обществе, состоящем из белых и черных, до того, как империализм стал эксплуатировать его в качестве основополагающей политической идеи. Его основа и его оправдание все еще заключались в самом реальном опыте, в вызывающем ужас соприкосновении с чем-то, выходящим за пределы воображения и понимания; большим соблазном было действительно просто объявить, что речь идет не о человеческих существах. Поскольку, однако, несмотря на все идеологические обоснования, темнокожие упорно отстаивали свою принадлежность к человечеству, «белые люди» не могли не пересмотреть своего места в человеческой общности и решили, что сами они больше чем просто люди и избраны Богом служить богами для черных. Такое заключение было логичным и неизбежным, если радикальным образом отрицалось наличие каких бы то ни было общих связей с дикарями; на практике это означало, что христианство впервые перестало действовать как средство решительного обуздания опасных извращений человеческого самосознания, и это было предвосхищением той опасной неэффективности, которую оно продемонстрировало в более поздних расистских обществах.[418] Буры просто отрицали христианское учение об общности происхождения всех людей и превратили те места из Ветхого Завета, где еще не преодолены границы древнеизраильской национальной религии, в суеверие, которое нельзя назвать даже ересью.[419] Подобно евреям, они твердо поверили в себя как в избранный народ,[420] с той существенной разницей, что избраны они были не для божественного спасения человечества, а для ленивого господства над другой разновидностью людей, обреченной на столь же ленивое выполнение тяжелых трудовых обязанностей.[421] Такова была воля Божья на земле, и голландская реформатская церковь провозгласила это и продолжает провозглашать и теперь, находясь в этом отношении в остром и враждебном противоречии с миссионерами всех других христианских деноминаций.[422]

В бурском расизме, в отличие от других его разновидностей, было нечто безыскусное и, можно сказать, наивное. Лучшим подтверждением этой мысли является полное отсутствие литературы и других достижений интеллекта.[423] Он был и остается отчаянной реакцией на отчаянные условия жизни, не получившей ясного словесного выражения и не имевшей последствий, пока он был изолированным явлением. Положение стало меняться лишь с появлением британцев, которые не выказывали интереса к своей новейшей колонии, еще в 1849 г. называвшейся военной станцией (в отличие от колонии того или иного типа). Но одно только их присутствие, т. е. их совершенно иное отношение к туземцам, которых они не считали отличным от людей биологическим видом, затем их попытки (после 1834 г.) отменить рабство и прежде всего их усилия по установлению фиксированных границ земельной собственности, вызвало в застойном бурском обществе бурную реакцию. Для буров было характерно то, что на протяжении всего XIX в. их реакции следовали одному и тому же повторяющемуся стереотипу: бурские фермеры бежали от английских законов, организуя треки (переселения) в дикие глубинные районы и без сожаления расставаясь со своими домами и фермами. Не желая мириться с ограничениями на свою собственность, они предпочитали вовсе ее покинуть.[424] Это не означает, что буры не чувствовали себя дома, где бы им ни пришлось оказаться; они чувствовали и продолжают чувствовать Африку своим домом в гораздо большей степени, чем какие-либо последующие иммигранты, но Африку в целом, а не какую-то определенную ограниченную территорию. Их фантастические «треки», повергавшие в остолбенение британскую администрацию, ясно показывали, что они превратились в племя и утратили европейское чувство территории, чувство своей patria. Они вели себя в точности как черные племена, столетиями бродившие по Черному континенту, чувствовавшие себя дома везде, где случалось остановиться их орде, и каждую попытку закрепить их на определенном месте воспринимавшие как смерть.

Отсутствие корней характерно для всякой расовой организации. То, на что сознательно нацелены европейские «движения» — превращение народа в орду, может, подобно лабораторному эксперименту, наблюдаться в этом печальном раннем опыте буров. Если уничтожение корней как сознательная цель основывалось в первую очередь на ненависти к миру, в котором не было места для «излишних людей», так что его разрушение могло становиться высшей политической целью, отсутствие корней у буров было естественным следствием того, что они давно освободились от необходимости трудиться и жили в мире, построенном не руками человека. Такое же поразительное сходство отмечается между «движениями» и бурскими представлениями об «избранности». Но в то время как избранность пангерманских, панславянских или польских мессианских движений была более или менее сознательным орудием господства, извращенное христианство буров произрастало из ужасающей реальности, в которой несчастные «белые люди» почитались как божества равно несчастными «черными людьми». Живя в условиях, которые они не были в состоянии превратить в цивилизованный мир, они не обнаруживали вокруг себя большей ценности, чем себя самих. Важно, однако, что независимо от того, является ли расизм естественным результатом катастрофы или сознательным орудием ее приближения, он всегда тесно связан и с презрением к труду, ненавистью к территориальным ограничениям, общей беспочвенностью и активистской верой в свою божественную избранность.

Первый британский режим в Южной Африке, с его миссионерами, солдатами и первопроходцами, не осознавал, что бурские взгляды имеют определенную опору в реальности. Англичане не понимали, что абсолютное верховенство европейцев, в котором они в конечном счете были так же заинтересованы, как и буры, едва ли могло быть обеспечено иначе, чем с помощью расизма, так как число постоянных европейских поселенцев безнадежно уступало числу туземцев.[425] Для них было шоком, «что поселившиеся в Африке европейцы должны были сами вести себя как дикари, поскольку таков был обычай страны»,[426] и их простым утилитарным умам казалось просто нелепым жертвовать производительностью и прибылями во имя фантомного мира белых богов, господствующих над черными тенями. Только после того как англичане и европейцы постоянно обосновались здесь в результате золотого бума, они научились постепенно приспосабливаться к населению, которое нельзя было заманить обратно в европейскую цивилизацию даже соображениями прибыли, которое утратило даже присущие европейскому человеку низшие стимулы после того, как порвало с его высшими мотивами, потерявшими смысл и привлекательность в обществе, где никто не стремится ни к каким достижениям и каждый стал богом.