10.2 Временный союз между толпой и элитой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

10.2 Временный союз между толпой и элитой

Еще больше, чем безусловная верность членов тоталитарных движений и народная поддержка тоталитарных режимов, угнетает наш ум неоспоримая привлекательность этих движений для элиты общества, а не только для представителей толпы. Было бы в самом деле, безрассудно не считаться с пугающим перечнем выдающихся людей, которых из-за артистических причуд или кабинетно-ученой naivete тоталитаризм может числить среди своих сочувствующих («симпатайзеров»), попутчиков и зарегистрированных членов партии.

Эта привлекательность для элиты дает столь же важный ключ к пониманию тоталитарных движений (хотя вряд ли тоталитарных режимов), как и более очевидная связь их с толпой. Она сигнализирует об особой атмосфере, общем климате, настрое, в котором происходит рост тоталитаризма. Надо вспомнить, что вожди тоталитарных движений и сочувствующие им, так сказать, «старше» масс, коих они организуют, почему, хронологически, массам не приходится беспомощно ждать пока вырастут их собственные лидеры в сумятице разложения классового общества, наиболее заметным продуктом которого эти массы являются. Их уже готовы приветствовать (вместе с толпой, которая была более ранним побочным продуктом правления буржуазии) те, кто добровольно покинул общество еще до окончательного крушения классов. Эти готовые тоталитарные правители и вожди тоталитарных движений еще несут в себе характерные черты представителя толпы, чья психология и политическая философия достаточно хорошо известны. Но что случится, если однажды победит подлинный человек массы, мы все же не знаем, хотя можем догадываться, что он будет иметь больше общего с мелочной, расчетливой корректностью Гиммлера чем с истерическим фанатизмом Гитлера, или с тупым скучным упорством Молотова, чем с упоенно-мстительной жестокостью Сталина.

В этом отношении положение в Европе после второй мировой войны существенно не отличается от ситуации после первой. Как в 20-е годы так называемое фронтовое поколение (т. е. те, кто воспитывался и еще отчетливо помнил время до войны) создавало идеологии фашизма, большевизма и нацизма и возглавляло движения, так и теперешний общий политический и интеллектуальный климат послевоенного тоталитаризма определяется поколением, лично знавшим время и жизнь, что предшествовали настоящему. Это особенно верно для Франции, где крах классовой системы настал после второй, а не после первой мировой войны. Как и людей толпы и авантюристов эпохи империализма, вождей тоталитарных движений сближало с их интеллектуальными поклонниками то общее свойство, что все они пребывали вне классовой и национальной системы порядочного европейского общества еще до ее развала.

Этот развал, когда самодовольство фальшивой респектабельности сменилось анархическим отчаянием, предоставил первый большой шанс для элиты как, впрочем, и для толпы. Для новых вождей масс, чьи карьеры воспроизводят черты прежних вожаков толпы, очевидны провалы в профессиональной и общественной жизни, извращения и несчастья в частной. Факт, что их жизнь до политической карьеры была неудавшейся, наивно выставляемый против них более благопристойными лидерами старых партий, оказался сильнейшим фактором привлечения масс. Казалось, он доказывал, что новые вожди лично воплощали массовую судьбу того времени и что их показная страсть жертвовать всем для движения, их уверения в преданности тем, по кому ударила катастрофа, их решимость никогда не поддаваться искушению возврата назад, в безопасность нормальной жизни, и их презрение к благопристойности были совершенно искренними, а не просто подогреваемыми властолюбием и его преходящими замыслами.

Послевоенная элита, к тому же, была лишь не намного моложе того поколения, которое позволило империализму использовать и заманить себя «славными» карьерами, выходящими за рамки обычной респектабельности, такими, как спекулянты, шпионы и искатели приключений в образе сияющих доспехами рыцарей и победителей драконов. Она разделяла с Лоуренсом Аравийским жажду раствориться, «потерять свое Я» и неистовое отвращение ко всем существующим стандартам, к любой существующей власти. Если люди этой элиты еще помнили «золотой век безопасности», они также помнили и как ненавидели его и каким неподдельным было их воодушевление при вести о начале первой мировой войны. Не только Гитлер и не только неудачники коленопреклоненно благодарили Бога, когда мобилизация 1914 г. очистила Европу.[712] Потом им всем не надо было корить себя за то, что они стали легкой добычей шовинистической пропаганды или лживых разъяснений о чисто оборонительном характере войны. Представители элиты шли на войну с тревожно-возбуждающим ожиданием, что все их знание, вся культура и строй жизни могут потонуть в ее «стальных бурях» (Эрнст Юнгер). В тщательно отобранных Томасом Манном словах война была «искуплением» и «очищением»; «война как таковая, а не победы, вдохновляла поэта». Или по словам студента того времени: «Имеет значение лишь всегдашняя готовность жертвовать — не цель, для которой сделана жертва». Или по словам молодого рабочего: «Не имеет значения, проживет ли человек несколькими годами дольше или нет. Хотелось бы сделать что-то заметное за свою жизнь».[713] И задолго до того, как один из интеллектуальных поклонников нацизма возгласил: «Когда я слышу слово „культура“ — я хватаюсь за мой револьвер», поэты декламировали о своем отвращении к «хламу культуры» и поэтически призывали «вас — варвары, скифы негры, индейцы — ее растоптать».[714]

Просто заклеймить как вспышки нигилизма это яростное недовольство (от Ницше и Сореля до Парето, от Рембо и Т. Э. Лоренса до Юнгера, Брехта и Мальро, от Бакунина и Нечаева до Александра Блока) довоенным временем и последующими попытками восстановить старое — значит проглядеть, насколько оправданным может быть такое отвращение в обществе, всецело проникнутом идеологическими воззрениями и моральными стандартами буржуазии. Но верно и то, что «фронтовое поколение», в заметном отличии от избранных им духовных отцов, было совершенно захвачено желанием увидеть гибель всего этого мира фальшивой безопасности, поддельной культуры и притворной жизни. Это желание было так велико, что перевешивало по динамической силе и выраженности все более ранние попытки «переоценки ценностей», как у Ницше, или реорганизации политической жизни, как в писаниях Сореля, или возрождения человеческой подлинности у Бакунина, или страстной любви к жизни в благородстве экзотических приключений у Рембо. Разрушение без пощады, хаос и гибель, как таковые, присваивали себе величие высших ценностей.[715]

Искренность этих чувств видна из того факта, что очень немногих из этого поколения излечил от военного энтузиазма действительный опыт ужасов войны. Выжившие в окопах не стали пацифистами. Они дорожили опытом, который, как они думали, мог послужить четким разделителем между ними и ненавистными респектабельными кругами. Они цеплялись за свои воспоминания о четырех годах жизни в окопах, словно те составляли объективный критерий для становления новой элиты. И не поддались они соблазну идеализировать окопное прошлое. Напротив, эти почитатели войны были первыми, кто признал, что война в эпоху машин, вероятно, не могла бы породить добродетели подобные рыцарственной отваге, чести и мужеству,[716] что она не давала человеку ничего, кроме опыта голого разрушения вкупе с унизительным ощущением себя лишь крохотным колесиком в колоссальном маховике массового убийства.

Это поколение помнило войну как великую прелюдию к распаду классов и их превращению в массы. Война с ее постоянным человекоубийственным произволом стала символом смерти, «великим уравнителем»[717] и потому истинным отцом нового мирового порядка. Страсть к равенству и справедливости, жажда преодолеть стеснительные и бессмысленные классовые границы, отбросить глупые привилегии и предрассудки, казалось, нашли в войне выход из круга старых установок снисходительной жалости к угнетенным и обездоленным. Во времена растущей нищеты и беспомощности отдельного человека, по-видимому, так же трудно противиться жалости, когда она вырастает во всепоглощающую страсть, как и не возмущаться самой ее безграничностью, которая, похоже, убивает человеческое достоинство более верно, чем нищета как таковая.

На заре своей карьеры, когда восстановление европейского status quo было еще наиболее серьезной угрозой амбициям черни,[718] Гитлер взывал почти исключительно к этим чувствам фронтового поколения. Своеобразное самоотречение массового человека проявлялось здесь как тяга к анонимности, бытию в качестве номера и функционированию только в качестве винтика, короче, как жажда любого преобразования, которое смыло бы прежние лживые самоотождествления с конкретными типами ролей или предопределенными функциями внутри общества. Война переживалась как «мощнейшее из всех массовых действий», которое стирало индивидуальные различия так, что даже страдания, традиционно выделявшие индивидов в силу единственности, неповторяемости судеб, теперь могли быть истолкованы как «инструмент исторического прогресса».[719] И даже национальные разделения не определяли границ тех масс, в которые желала погрузиться послевоенная элита. Как ни парадоксально, первая мировая война пригасила безотчетные национальные чувства в Европе, где в межвоенный период было гораздо важнее принадлежать к «окопному поколению», безразлично на чьей стороне, чем быть немцем или французом.[720] Нацисты всю свою пропаганду строили на этом размытом товариществе, этой «общности судьбы» и завоевали на свою сторону большое число ветеранских организаций во всех европейских странах, тем самым доказав, насколько бессодержательными стали национальные лозунги даже в рядах так называемых правых, которые использовали их ради внесения дополнительных оттенков в идею насилия, а не за их особое национальное содержание.

Ни один элемент в этом общем интеллектуальном климате послевоенной Европы не был очень уж новым. Еще Бакунин признавался: «Я не хочу быть Я, я хочу быть Мы»,[721] а Нечаев исповедовал евангелие «обреченного человека», не имеющего «ни личных интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже собственного имени».[722] Антигуманистическим, антилиберальным, антииндивидуалистическим и антикультурным инстинктам фронтового поколения, их яркому и остроумному превознесению насилия, власти, жестокости предшествовали неуклюжие и напыщенные «научные» доказательства империалистической элиты, будто борьба всех против всех есть закон вселенной, что экспансия — это в первую очередь психологическая необходимость, а потом политический прием и что поведение человека должно следовать таким всеобщим законам.[723] Новым в писаниях фронтового поколения был их высокий литературный уровень и подлинно глубокая страсть. Послевоенные писатели больше не нуждались в научных доводах от генетики и почти (или совсем) не пользовались собраниями сочинений Гобино или Хаустона Стюарта Чемберлена, кои принадлежали уже к культурному хозяйству филистимлян-обывателей. Они читали не Дарвина, а маркиза де Сада.[724]

Если абстрактно они и верили во всеобщие законы, то определенно не очень спешили подчиняться им. Они воспринимали насилие, власть, жестокость как высшие способности человека, который, безусловно, потерял свое место в мироздании и был слишком горд, чтобы тосковать по теории власти, способной безопасно вернуть его назад и опять воссоединить с миром. Независимо от теоретического обоснования или содержания, они довольствовались слепой приверженностью ко всему, что порядочное общество запрещало, и возводили жестокость в главную добродетель, потому что она противоречила гуманистическому и либеральному лицемерию общества. Если сравнивать это поколение с идеологами XIX в., с теориями которых его представители, по-видимому, имеют иногда так много общего, то главным их отличием будет большая искренность и страсть. Они были глубже затронуты нищетой, глубже интересовались загадками современной жизни и больнее уязвлены лицемерием, чем все апостолы доброй воли и братства. И они не могли уже убегать в экзотические страны, не могли больше изображать истребителей драконов среди странных и возбуждающих дух людей. Не было исхода из ежедневной рутины нищеты, смирения, разочарования и горькой обиды, рутины, приукрашенной поддельной культурой «образованных» разговоров, и не было гармонии с обычаями сказочных земель, в которых возможно было бы спастись от растущего отвращения, беспрестанно порождаемого самой жизнью.

Эта неспособность убежать в широкий мир, эти чувства человека опять и опять пойманного в силки общества — все это, так отличающееся от условий, которые формировали «империалистический» характер, — добавили к старой страсти анонимности и поискам самозабвения постоянное напряжение и жажду насилия. При невозможности радикальной перемены роли и характера, вроде самоотождествления с арабским национальным движением или с ритуалами индийской деревни, добровольное погружение в надчеловеческую стихию разрушения казалось спасением от автоматического отождествления с предустановленными функциями в обществе, с их полнейшей банальностью и одновременно казалось силой, помогающей изничтожить само это функционирование. Эти люди испытали влечение к широковещательному активизму тоталитарных движений, к их удивительному и только по видимости противоречивому настаиванию и на первенстве чистого действия, и на неодолимой силе чистой необходимости. Эта смесь точно соответствовала военному опыту фронтового поколения, опыту непрестанной деятельности в рамках всеподавляющих роковых обстоятельств.

Сверх того, казалось, что активизм дает новые ответы на старый беспокойный вопрос «кто я есть?», который всегда всплывает в годы кризиса с удвоенной настойчивостью. Если общество утверждало: «Вы то, чем вы кажетесь», послевоенный активизм на это отвечал: «Вы то, что вы сделали» (например, человек, кто первым перелетел через Атлантику, как в «Der Flug der Lindberghs» Брехта) — ответ, после второй мировой войны повторенный и слегка измененный Сартром: «Вы — это ваша жизнь» (в «Huis Clos»). Упорное появление таких ответов объясняется не столько их логической обоснованностью в качестве новых определений сущности личности, сколько их полезностью для возможного бегства от социальной определенности, от множества взаимозаменяемых ролей и функций, навязываемых обществом. Выход был в том, чтобы делать нечто героическое или преступное, но непредсказуемое и не предписанное кем-то еще.

Широковещательный активизм тоталитарных движений, предпочтение ими терроризма всем другим формам политической деятельности одинаково привлекали интеллектуальную элиту и толпу именно потому, что этот терроризм чрезвычайно отличался от терроризма прежних революционных обществ. Он не был больше делом рассчитанной политики, которая видела в террористических актах единственное средство устранить определенных выдающихся лиц, ставших из-за их политики или служебного положения символом подавления. Самым привлекательным оказалось то, что терроризм стал чем-то вроде философии, через которую изливались отчаяние, обида и слепая ненависть, стал родом политического экспрессионизма, который использовал бомбы для самовыражения, восхищенно любовался известностью, даваемой громкими делами, и был вполне готов заплатить цену жизни, чтобы принудить нормальные слои общества признать собственное существование. Это был тот же дух и тот же наигрыш, который заставил Геббельса задолго до окончательного поражения нацистской Германии с явным восторгом заявить, что нацисты, в случае ухода, знают, как так громко хлопнуть за собой дверью, чтобы их не забыли вовеки.

И все же именно здесь можно найти (если он вообще где-либо есть) надежный критерий для отличения элиты от толпы в предтоталитарной атмосфере. Толпа хотела — и Геббельс выразил это с большой точностью — войти в историю даже ценой разрушения. Искреннее убеждение Геббельса, будто «величайшее счастье, что может испытать сегодня наш современник», — либо быть гением, либо служить ему,[725] было типичным для толпы, но ни для масс, ни для сочувствующей элиты. Последняя, напротив, принимала анонимность всерьез, вплоть до отрицания существования гения: все теории искусства 20-х годов отчаянно пытались доказать, что совершенство — продукт умения, мастерства, логики и реализации потенций самого материала.[726] Это толпа, а не элита была зачарована «ослепительным сиянием славы» (Стефан Цвейг) и восторженно приветствовала идолопоклонство перед гением в позднебуржуазном мире. В этом толпа XX в. верно следовала образцу более ранних «выскочек», которые тоже открывали для себя, что буржуазное общество скорее не устоит перед очарованием «ненормального», гения, гомосексуала или еврея, чем перед простым достоинством и заслугой. Презрение элиты к «гению» и ее жажда анонимности были еще и свидетельством настроения, которое ни массы, ни толпа не могли понять и которое, говоря словами Робеспьера, силилось утвердить величие человека на фоне ничтожности великого.

Несмотря на это расхождение между элитой и толпой, нет сомнения, что элита была довольна всякий раз, когда «дно» заставляло почтенное общество принимать себя на равной ноге. Представители элиты совсем не возражали заплатить ценой разрушения цивилизации ради забавы видеть, как те, кто в прошлом неправедно был исключен из нее, силой прокладывают свой путь в это общество. Их не особенно возмущали даже чудовищные подлоги и вымыслы в историографии, в которых повинны все тоталитарные режимы и которые достаточно ясно заявляют о себе уже в тоталитарной пропаганде. Они убедили себя, что традиционная историография лжива в любом случае, поскольку исключала из памяти человечества неимущих и угнетенных. А тех, кого отвергало их собственное время, обычно забывала и история, и это нагромождение несправедливостей тревожило всех чутких и совестливых, пока не иссякала вера в грядущее, где последние станут первыми. Несправедливости в прошлом, как и в настоящем, стали нестерпимыми, когда больше не осталось надежды, что справедливость в конце концов восторжествует. Великая попытка Маркса переписать мировую историю с позиций идеи классовой борьбы увлекла даже тех, кто не верил в правильность этого его тезиса как раз своим изначальным стремлением отыскать способ включения в память о прошлом всех безымянных судеб, выкинутых из официальной истории.

Временный союз между элитой и толпой в основном и покоился на том искреннем восхищении, с коим первая созерцала, как вторая крушит благопристойность и респектабельность. Этого можно было достигнуть, наблюдая, как немецкие стальные бароны вынуждены принимать в обществе Гитлера, художника-любителя и недавнего самонадеянного отщепенца, а также как грубы и вульгарны подлоги, внедряемые тоталитарными движениями во все области умственной жизни, по мере того как они собирали все подпольные, малопочтенные составляющие европейской истории в одну последовательную картину. С этой точки зрения доставляло удовольствие видеть, что и большевизм и нацизм начали даже отодвигать в сторону те источники своих идеологий, которые уже успели завоевать некоторое признание в академических или иных официальных кругах. Не диалектический материализм Маркса — но заговор трехсот семейств, не напыщенная ученость Гобино и Чемберлена — но «Протоколы сионских мудрецов», не явное влияние католической церкви и роль антиклерикализма в странах латинской культуры — но «кухонная» литература об иезуитах и франкмасонах. Целью таких, самых разнообразных и изменчивых построений всегда было выставить официальную историю на всеобщее осмеяние, показать механику тайных влияний, в свете которых видимая, прослеживаемая и известная историческая действительность представала лишь наружным фасадом, откровенно воздвигнутым, чтобы дурачить людей.

К этому отвращению интеллектуальной элиты к официальной историографии, к ее убеждению, что история, которая всегда ложь и подлог, вполне может послужить и сценической площадкой для разных помешанных, надо прибавить еще скверный, нравственно разлагающий соблазн, заключенный в возможности, что огромная ложь и чудовищные подлоги могут в конце концов стать неоспоримыми фактами, что человек свободен произвольно менять свое собственное прошлое и что различие между истиной и ложью может перестать быть объективным и сделаться просто игрушкой власти и ловкости, давления и бесконечного повторения. Не особое умение Сталина и Гитлера в искусстве лжи, но сам факт, что они сумели ложью организовать массы в коллективное целое, зачаровывал, придавал ей впечатляющее величие. Обыкновенные подлоги и обманы с точки зрения школьной учености, казалось, получали санкцию самой истории, когда за ними вставала во всей силе марширующая реальность движений, черпавших из них необходимое воодушевление для действия.

Привлекательность, которую тоталитарные движения сохраняют для элиты всюду, где и пока они не захватили власть, озадачивает потому, что постороннему или нейтральному наблюдателю больше бросаются в глаза явно вульгарные и произвольные положительные доктрины тоталитаризма, чем общее настроение, пропитывающее пред/тоталитарную атмосферу. Эти доктрины так сильно расходятся с общепринятыми интеллектуальными, культурными и моральными нормами, что и в самом деле можно подумать, будто только прирожденный коренной порок в характере интеллектуалов, «la trahison des clercs» (Ж. Бенда), либо извращенная ненависть духа к самому себе объясняют восторг, с каким элита принимала «идеи» толпы. Риторы гуманизма и либерализма в своем горьком разочаровании и по незнанию обобщенного опыта времени обычно упускали из виду, что в атмосфере, в которой испарились все традиционные ценности и суждения (после того как идеологии XIX в. поопровергали друг друга и поистощили свой жизненный пыл), в каком-то смысле стало легче принимать явно нелепые высказывания, чем старые истины, сделавшиеся благочестивыми банальностями, и легче именно потому, что в душе ни от кого не ждали восприятия этих нелепостей всерьез. Вульгарная грубость с ее циничным отвержением почитаемых норм и общепринятых теорий несла с собою открытое допущение возможности самого худшего и пренебрежение ко всем претенциозным надеждам, что по ошибке легко принималось за отвагу и новый стиль жизни. В распространении установок и убеждений толпы (которые фактически были установками и убеждениями буржуазии, очищенными от лицемерия) те, кто традиционно ненавидел буржуазию и добровольно покидал добропорядочное общество, видели лишь избавление от лицемерия и благопристойности, а не само содержание.[727]

Поскольку буржуазия претендовала быть проводником и хранителем западных традиций и в то же время заводила в тупик все моральные достижения, публично выставляя напоказ добродетели, коими она не только не обладала в частной и деловой жизни, но которые на деле презирала, то многим казалось революционным допускать жестокость, пренебрежение к человеческим ценностям и общую аморальность, ибо это по крайней мере разрушало двуличие, на чем, по-видимому, держалось существующее общество. Как соблазнительно блеснуть крайними взглядами в лицемерной полутьме двойных моральных стандартов, носить в обществе маску жестокости, когда каждый на деле не считается с другим и притворяется великодушным, щегольнуть порочностью в мире не порока, а всего лишь посредственности! Интеллектуальная элита 20-х годов, очень мало знавшая о более ранних связях между толпой и буржуазностью, была уверена, что старую игру epater le bourgeois можно довести до совершенства, если начать шокировать общество ироническим преувеличением его собственного поведения.

В то время никто не предвидел, что истинной жертвой этой иронии в большей мере станет сама элита, чем буржуазия. Авангард не ведал, что ломится в открытые двери, думая биться головой о стены, что единодушный успех разоблачит его притязания быть революционным меньшинством и докажет, что он силился выразить новый массовый дух или дух времени. В этом отношении особенно существенно восприятие в предгитлеровской Германии «Dreigroshenoреr» Брехта. Пьеса изображала гангстеров как респектабельных бизнесменов и респектабельных бизнесменов как гангстеров. Эта ирония пропадала, когда почтенный бизнесмен в зале воспринимал все как глубокое проникновение в установившиеся нравы и обычаи, а толпа приветствовала как артистическое одобрение гангстеризма. Припев одного из зонгов пьесы «Erst kommt das Fressen, dann kommt die Moral» [ «сперва жратва, мораль потом»] поистине каждый встречал бешеными аплодисментами, хотя по различным причинам. Толпа рукоплескала потому, что поняла это изречение буквально; буржуазия потому, что так долго дурачила себя собственным лицемерием, что успела устать от напряжения и нашла глубокую мудрость в словесном выражении пошлости, которой жила; элита потому, что находила срывание покровов лицемерия превосходной и чудесной забавой. Воздействие пьесы было как раз противоположно тому, чего искал Брехт. Буржуазию уже нельзя было шокировать ничем. Она приветствовала обнародование своей скрытой философии, сама популярность которой доказывала, что буржуа всегда были правы, так что единственным политическим результатом брехтовской «революции» оказалось подстрекательство каждого сбросить обременительную маску лицемерия и открыто принять жизненные нормы толпы.

Во Франции сходную по двусмысленности реакцию вызвал почти десятью годами позже опус Селина «Bagatelles pour un Massacre», где он предложил устроить всееврейскую резню. Андре Жид публично восхищался книгой на страницах «Nouvelle Revue Francaise», конечно не потому, что хотел действительно истребить французских евреев а потому, что радовался грубому признанию в таком желании и восхитительному контрасту между прямотой Селина и лицемерной обходительностью, которая окутывала еврейский вопрос во всех добропорядочных кругах. Какой неукротимой среди элиты была жажда срывать лицемерные маски, можно судить по факту, что подобные восторги не сумело охладить даже весьма наглядное преследование евреев Гитлером, которое во время писаний Селина велось уже с полным размахом. И все-таки в этой писательской реакции гораздо больше отвращения к филосемитизму либералов, чем подлинной ненависти к евреям. Похожий склад ума объясняет примечательный факт, что широко публиковавшиеся мнения Гитлера и Сталина об искусстве и их гонения на современных художников так и не смогли никогда вытравить привлекательность тоталитарных движений для мастеров авангарда. Все это обнаруживает у элиты недостаток чувства реальности вкупе с извращенным самоотречением, что чрезвычайно похоже на выдуманный мир и своеобразное бескорыстие масс. В том и таился великий шанс для тоталитарных движений, а также причина, почему смог осуществиться временный союз между интеллектуальной элитой и толпой, что их проблемы в каком-то элементарном и недифференцированном смысле становились одинаковыми и предвещали проблемы и умонастроение масс.

С привлекательностью, которую в элите возбуждало отсутствие лицемерия у толпы и самозабвенное «бескорыстие» масс, был тесно связан равно неодолимый соблазн, скрытый в призрачной цели тоталитарных движений, ликвидировать разделение между частной и общественной жизнью и восстановить таинственную, мистико-иррациональную цельность человека. С тех пор как Бальзак обнажил частную жизнь важнейших фигур французского общества и постановка «Столпов общества» Ибсена завоевала европейский театр, тема двойной морали была одной из главных тем трагедий, комедий и романов. Двойная мораль, практикуемая буржуазией, стала отличительным знаком того esprit de serieux, который всегда напыщен и никогда искренен. Указанное разделение частной и публичной или общественной жизни не имело ничего общего с оправданным разделением между личной и общественной сферами, но было скорее психологическим отражением борьбы между bourgeois и citoyen в XIX в., между человеком, который оценивал и использовал все социальные институты по мерке своих частных интересов, и ответственным гражданином, кого занимают общественные дела как дела всех касающиеся. В этой связи либеральная политическая философия, согласно которой простая сумма отдельных индивидуальных интересов складывается в чудо общего блага, казалась только рациональным оправданием той беззаботности, с какой в реальной жизни подавлялись частные интересы безотносительно к общему благу.

Против классового духа континентальных партий, которые всегда признавали, что они представляют определенные интересы, и против «оппортунизма», вытекавшего из их самопонимания как всего лишь частей целого, тоталитарные движения выдвигали свое «превосходство» в качестве носителей Weltanschauung, благодаря которому они сумеют овладеть человеком в целом.[728] В этом притязании на тотальность вожаки движений, как люди толпы, заново переформулировали и лишь вывернули наизнанку собственно буржуазную политическую философию. Класс буржуа, прокладывая свой путь в условиях разнообразных социальных давлений на него и часто преодолевая экономическое вымогательство политических институтов, всегда верил, что видимые общественные органы власти направляются его собственными тайными, необщественными интересами и влияниями. В этом смысле буржуазная политическая философия всегда была «тоталитарной», всегда допускала совпадение политики, экономики и общества, при котором политические институты играют роль лишь facade для частных интересов. Двойной стандарт буржуазии, проведение ею различий между общественной и частной жизнью были уступкой национальному государству, которое отчаянно старалось развести эти две сферы.

Элиту же увлекал радикализм как таковой. Обнадеживающие предсказания Маркса, будто государство отомрет и возникнет бесклассовое общество, больше не казались ни радикальными, ни достаточно мессианскими. Если Бердяев прав, заявляя, что «русские революционеры… всегда были тотальны», то притягательность, с какою Советская Россия почти в равной степени воздействовала на нацистских и коммунистических интеллектуальных попутчиков, заключается именно в том, что в России «революция была… религией и философией, а не только борьбой, связанной с социальной и политической стороной жизни».[729] Истина такова, что превращение классов в массы и крушение престижа и авторитета политических институтов принесли в западноевропейские страны условия, сходные с преобладавшими в России, почему не было случайностью, что их революционеры начали перенимать типично русский революционный фанатизм, который, по сути, предвкушал и жаждал не изменения социальных и политических условий, а радиального разрушения всех существующих убеждений, ценностей и институтов. Толпа попросту воспользовалась возможностями этого нового настроения и реализовала краткосрочный союз революционеров и преступников, который тоже присутствовал во многих революционных сектах царской России, но до поры до времени не проявлялся заметно на европейской сцене.

Вызывающий тревогу союз между толпой и элитой, как и примечательное совпадение их ожиданий, берет начало в факте, что эти слои были первыми обречены выпасть из структуры национального государства и рамок классового общества. Люди толпы и элиты легко, хотя бы временно, находили друг друга, так как и те и другие ощущали, что представляют судьбу времени, что за ними следом идут бесконечные массы, что рано или поздно многие европейские народы окажутся с ними, готовые, как они думали, делать их революцию.

Все обернулось так, что все они ошиблись. Толпа, это подполье, дно буржуазного класса, надеялась, что беспомощные массы помогут ее представителям прорваться к власти, поддержат их попытки протолкнуть свои частные интересы, что она сумеет попросту занять место старых слоев буржуазного общества и влить в него более предприимчивый дух карабкающихся вверх низов. Но тоталитаризм у власти быстро усвоил, что дух предприимчивости не ограничивался слоями населения, формирующими толпу, и что в любом случае такая инициатива могла только угрожать тотальному господству над человеком. К тому же, отсутствие щепетильности тоже не ограничивалось пределами толпы и, как показал опыт, ему можно было научить в относительно короткое время. Массы сорганизованных обывателей поставляли гораздо лучший материал для работы машины подавления и уничтожения и оказались более способными на страшные преступления, чем так называемые профессиональные преступники, лишь бы эти преступления были хорошо организованы и имели вид обыкновенной упорядоченной работы.

Тогда не случайно, что редкие протесты против нацистских массовых злодеяний в отношении евреев и восточноевропейских народов исходили не от военных или от любой другой части организованных масс благопристойных обывателей, а от тех ранних соратников Гитлера, которые были типичными представителями толпы.[730] И Гиммлер, наиболее могущественный человек в Германии после 1936 г., тоже не был одним из той «вооруженной богемы» (Хейден), чьи черты мучительно напоминали причуды интеллектуальной элиты. Сам Гиммлер был «более нормальным», т. е. более обывателем, чем любой из первоначальных вождей нацистского движения.[731] Он не был ни богемой, как Геббельс, ни сексуальным преступником, как Штрейхер, ни полупомешанным, как Розенберг, ни фанатиком, как Гитлер, ни авантюристом, как Геринг. Он доказал свои превосходные способности к организации масс для осуществления тотального господства, просто предположив, что большинство людей — не богема, не фанатики, не авантюристы, не сексуальные маньяки, не чокнутые и не социальные неудачники, но прежде всего и больше всего держатели рабочих мест и добропорядочные семейные люди.

Уход обывателя в частную жизнь, его исключительная сосредоточенность на делах семьи и карьеры были поздним и уже выродившимся плодом буржуазной веры в первенство частного интереса. Обыватель — это буржуа, оторванный от собственного класса, атомизированный индивид, порожденный распадом буржуазного класса как такового. Массовый человек, кого Гиммлер организовал для величайших массовых преступлений, когда-либо совершенных в истории, имел черты обывателя, а не прежнего человека толпы и был буржуа, который посреди развалин своего мира ни о чем так не беспокоился, как о своей личной безопасности, готовый по малейшему поводу пожертвовать всем — верой, честью, достоинством. Оказалось, нет ничего легче, чем разрушить внутренний мир и частную мораль людей, не думающих ни о чем, кроме спасения своих частных жизней. После немногих лет власти и систематических согласованных усилий нацисты могли с основанием заявить: «Того единственного, кто еще остается частным индивидуумом в Германии, надо искать среди спящих».[732]

О тех же представителях элиты, кто когда-либо позволил тоталитарным движениям соблазнить себя, и кого иногда из-за их умственной одаренности даже обвиняют как вдохновителей тоталитаризма, со всей беспристрастностью надо сказать: то, что эти безрассудные дети XX в. делали или не делали, не имело никакого влияния на тоталитаризм, хотя оно и играло некоторую роль в ранних успешных попытках таких движений заставить внешний мир воспринимать их учения серьезно. Всюду, где тоталитарные движения захватывали власть, вся эта группа сочувствующих бывала потрясена еще до того, как тоталитарные режимы приступали к совершению своих величайших преступлений. Интеллектуальная, духовная и художественно-артистическая инициатива столь же противопоказана тоталитаризму, как и бандитская инициатива толпы, и обе они опаснее для него, чем простая политическая оппозиция. Последовательное гонение всякой более высокой формы умственной деятельности новыми вождями масс вытекает из чего-то большего, чем их естественное возмущение всем, что они не могут понять. Тотальное господство не допускает свободной инициативы в любой области жизни, не терпит любой не полностью предсказуемой деятельности. Тоталитаризм у власти неизменно заменяет все первостепенные таланты, независимо от их симпатий, теми болванами и дураками, у которых само отсутствие умственных и творческих способностей служит лучшей гарантией их верности.[733]