8.3 Партия и Движение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8.3 Партия и Движение

Поразительным и судьбоносным в различии между континентальным и заморским империализмом было то, что первоначальные успехи и провалы обоих соотносились прямо противоположно. В то время как континентальный империализм даже вначале преуспевал в возбуждении враждебности против национального государства, организуя большие слои народа вне партийной системы и одновременно не умея добиваться ощутимых результатов во внешней экспансии, — заморский империализм, при своей сумасшедшей и успешной гонке за аннексиями все более и более отдаленных территорий, никогда не достигал заметного успеха в попытках изменить политическую структуру родных стран-метрополий. Разрушение системы национального государства, подготовленное ее собственным заморским империализмом, в конечном счете было осуществлено движениями, которые зародились вне ее сферы. И когда пришло время успешного соперничества таких движений с партийной системой национального государства, обнаружилось еще, что они смогли подорвать только страны с многопартийной системой, что одной империалистической традиции им оказалось недостаточно для привлечения масс и что Великобритания, классическая страна двухпартийного правления, вне этой своей партийной системы не породила движения фашистской или коммунистической ориентации с какими-либо существенными последствиями.

Лозунги «надпартийности», призывы к «людям всех партий» и заверения «держаться в стороне от партийных раздоров и представлять только национальные цели» были равно присущи всем империалистическим группам,[574] у которых это являлось единственным следствием их исключительной заинтересованности во внешней политике, где нации в любом деле полагалось действовать как единому целому, независимому от классов и партий.[575] Более того, поскольку в континентальных системах это представительство нации как целого было исключительной «монополией» государства,[576] могло даже показаться, что империалисты ставят государственные интересы выше любых других или что интересы нации как целого нашли в них долгожданную народную поддержку. И все же вопреки всем таким претензиям на истинную народность «партии над партиями» оставались маленькими объединениями интеллектуалов и благополучных людей, которые, подобно Пангерманской лиге, могли надеяться на больший успех для себя только во времена национального брожения.[577]

Следовательно, не в том состояло решающее изобретение пандвижений, что они тоже притязали быть вне и над системой партий, но в том, что они называли себя «движениями», самим названием показывая глубокое недоверие ко всем партиям, — явление, уже широко распространенное в Европе на рубеже веков и наконец ставшее столь важным, что во дни Веймарской республики, например, «каждая новая группа была убеждена, что ей не найти лучшей легитимации и лучшего способа привлечь массы, чем объявить себя не „партией“, а „движением“».[578]

Конечно, фактический распад европейской партийной системы вызвали не пан-, а собственно тоталитарные движения. Однако пандвижения, разместившиеся где-то между маленькими и сравнительно безвредными империалистическими обществами и тоталитарными движениями, оказались предшественниками тоталитаристов, поскольку уже отбросили снобистское высокомерие, столь заметное еще во всех империалистических лигах, будь то «чванство» богатством и происхождением в Англии или образованием в Германии, и тем самым смогли использовать глубокую народную ненависть к тем институтам, которым полагалось представлять народ.[579] Неудивительно, что привлекательности движений в Европе не очень повредило даже поражение нацизма и растущий страх перед большевизмом. Ныне дела обстоят так, что единственная страна в Европе, где парламент не презирают и не испытывают отвращения к партийной системе, — это Великобритания.[580]

Перед лицом стабильности политических институтов на Британских островах и одновременного упадка всех национальных государств на Европейском континенте едва ли возможно избежать заключения, что разница между англосаксонской и континентальной партийными системами должна быть важным фактором. Ибо и чисто материальные различия между сильно обедневшей Англией и уцелевшей Францией были невелики после окончания второй мировой войны; и безработица, величайший революционизирующий фактор в предвоенной Европе, поразила Англию даже тяжелее, чем многие континентальные страны; и, верно, огромным было потрясение, которому подвергла английскую политическую стабильность сразу же после войны ликвидация лейбористским правительством империалистического управления Индией и его попытки перестроить английскую мировую политику на неимпериалистических основаниях. Также не объясняют относительную прочность Великобритании и простые различия в социальной структуре, ибо экономический базис ее общественной системы был сильно изменен социалистическим правительством без каких-либо существенных перемен в политических институтах.

За внешним отличием англосаксонской двухпартийной от континентальной многопартийной системы лежит фундаментальное различие в функции партии в государстве там и здесь, каковое различие имеет огромные последствия в отношении партии к власти и к положению гражданина в своем государстве. В двухпартийной системе одна партия всегда формирует правительство и действительно правит страной, так что партия у власти временно отождествляется с государством. Государство, как постоянная гарантия единства страны, представлено в постоянстве поста короля[581] (ибо институт несменяемых секретарей в Министерстве иностранных дел есть лишь технический вопрос поддержания преемственности). Как две партии задуманы и организованы для попеременного правления,[582] так и все ветви администрации спланированы и организованы с расчетом на регулярную поочередную смену. Поскольку правление каждой партии ограничено во времени, оппозиционная партия осуществляет параллельный контроль, эффективность которого усиливается определенностью тех, кто будет править завтра. Фактически именно оппозиция, а не символический институт короля предохраняет единство целого от однопартийной диктатуры. Очевидные преимущества этой системы в том, что в ней нет существенной разницы между правительством и государством, что власть, так же как государство, остается в пределах досягаемости граждан, организованных в партию, которая или сегодня, или завтра представляет определенную власть и определенное государство, и потому здесь нет места напыщенным спекуляциям о Власти и Государстве, словно бы последние были недоступными человеку метафизическими сущностями, независимыми от воли и действия граждан.

Континентальная партийная система предполагает, что каждая партия сознательно определяет себя как часть целого, которое в свою очередь представлено надпартийным государством.[583] Тем самым однопартийное правление может означать только диктаторское господство одной партии над всеми прочими. Правительства, сформированные на базе соглашений между партийными лидерами, — это всегда лишь партийные правительства, ясно отличаемые от государства, которое стоит вне и над ними. Один из второстепенных недостатков такой системы — тот, что члены кабинета не могут быть набраны по компетентности, ибо партий слишком много и министров по необходимости выбирают согласно партийным коалициям;[584] британская система, тем не менее, позволяет выбирать лучших из большого числа людей одной партии. Гораздо важнее, однако, тот факт, что многопартийная система никогда не позволяет какому-либо одному человеку или одной партии взять на себя полную ответственность, откуда естественным образом следует, что любое правительство, сформированное на основе партийных коалиций, никогда не чувствует себя полностью ответственным за состояние дел. Даже если случится невероятное и абсолютное большинство одной партии будет господствовать в парламенте, это только кончится либо диктатурой, потому что система не подготовлена к такому правлению, либо нечистой совестью пока еще искренне демократического руководства партии, которое, привыкнув мыслить себя лишь частью целого, естественно, боится применять свою власть. Эта «нечистая совесть» почти образцово проявила себя после первой мировой войны, когда немецкая и австрийская социал-демократические партии на короткое время стали партиями абсолютного большинства и все же не взяли власть, которая шла им в руки при сложившейся ситуации.[585]

С ростом партийных систем стало в порядке вещей отождествлять партии с частными (экономическими или иными) интересами,[586] и все континентальные партии (а не только рабочие группы) очень откровенно признавались в этом, пока могли быть уверены, что надпартийное государство осуществляет свою власть более или менее в интересах всех. Напротив, англосаксонская партия, основанная на некоем «частном принципе», но для службы «национальным интересам»,[587] сама по себе представляет настоящее или будущее состояние страны: частные интересы представлены в самой партии, в ее правом и левом крыле, и обуздываются неизбежными требованиями самого процесса управления. И поскольку в двухпартийной системе партия не может существовать неопределенно долгое время, если не обладает достаточной силой, чтобы принять власть, то ей не нужны никакие теоретические оправдания, никакое развитие идеологий, и полностью отсутствует тот особенный фанатизм континентальной партийной борьбы, который проистекает не столько из конфликтующих интересов, сколько из антагонистических идеологий.[588]

Опасность континентальных партий, по определению отделенных от системы управления и власти, была не столько в том, что они завязли в узкочастных интересах, сколько в том, что они стыдились этих интересов и потому развивали идеологические оправдания, чтобы доказать, будто эти частнопартийные интересы совпадают с наиболее общими и главными интересами человечества. Так, консервативные партии не довольствовались защитой интересов земельной собственности — им нужна была философия, по которой Бог создал человека, дабы трудился он на земле в поте лица своего. То же самое верно для прогрессистской идеологии партий среднего класса и для претензий рабочих партий, будто пролетариат — авангард человечества. Эта странная комбинация высокопарной философии и приземленных интересов парадоксальна только на первый взгляд. Поскольку эти партии не организовывали своих членов (и не обучали своих лидеров) для управления общественными делами, но брались представлять их лишь как частных людей с частными интересами, они принуждены были угождать всяким частным потребностям, духовным и материальным. Иными словами, главное различие между англосаксонской и континентальной партиями в том, что первая есть политическая организация граждан, которые хотят «действовать в согласии», чтобы действовать вообще,[589] тогда как вторая есть организация частных индивидов, которые желают защитить свои интересы от вторжения общественных событий.

Вполне совместимо с этой системой, что континентальная философия государства признавала людей гражданами лишь постольку, поскольку они не были членами партии, т. е. лишь в их индивидуальном неорганизованном отношении к государству (Staatsburger) либо в их патриотическом воодушевлении во времена чрезвычайных обстоятельств (citoyens).[590] Это было неудачным результатом, с одной стороны, преображения citoyen Французской революции в bourgeois XIX в. и, с другой — антагонизма между государством и обществом. Немцы были склонны считать патриотизмом самозабвенное повиновение властям, а французы — восторженную верность фантому «вечной» Франции. В обоих случаях патриотизм означал отречение от собственной партии и партийных интересов в пользу правительства и национального интереса. Суть здесь в том, что такой националистический сдвиг был почти неизбежен в системе, создававшей политические партии на базе частных интересов, так что общественное благо должно было полагаться на силу сверху и неопределенно щедрое самопожертвование снизу, возможное лишь при возбуждении националистических страстей. В Англии, напротив, антагонизм между частными и национальными интересами никогда не играл решающей роли в политике. Следовательно, чем больше партийная система на континенте соответствовала классовым интересам, тем острее была потребность нации в национализме, в каком-то народном выражении и поддержке национальных интересов, поддержке, в коей Англия, с ее прямым партийным правлением при участии оппозиции, никогда в такой мере не нуждалась.

Если мы рассмотрим различие между континентальной многопартийностью и британской двухпартийной системой со стороны их предрасположенности к подъему движений, то кажется вполне правдоподобным, что однопартийной диктатуре, должно быть, легче овладеть государственной машиной в странах, где государство стоит над партиями и тем самым над гражданами, чем там, где граждане, действуя «в согласии», т. е. через партийную организацию, могут добиваться власти легально и почувствовать себя владетелями государства либо сегодня, либо завтра. Еще правдоподобнее, что мистификация власти, присущая движениям, достижима тем легче, чем дальше удалены граждане от источников власти: легче в странах с бюрократическим правлением, где власть положительно выходит за пределы понимания со стороны управляемых, чем в странах с конституционным правлением, где закон выше власти и власть — лишь средство его исполнения на деле; и легче в странах, где государственная власть недостижима для партий и, следовательно, даже если доступна пониманию гражданина, остается недоступной его практическому опыту и действию.

Отчуждение масс от управления, бывшее началом их последующей ненависти и отвращения к парламенту, разнилось во Франции и других западных демократиях, с одной стороны, и в центральноевропейских странах, преимущественно в Германии, с другой. В Германии, где государство, по определению, стояло над партиями, партийные лидеры, как правило, слагали свои партийные полномочия с момента, когда становились министрами и несли официальные обязанности. Неверность по отношению к собственной партии была «долгом» каждого на гражданской службе.[591] Во Франции, управляемой партийными альянсами, настоящее правительство перестало быть возможным с установлением Третьей республики и ее фантастически нелепой процедуры утверждения министерских кабинетов. Слабость ее была противоположна немецкой: эта республика ликвидировала государство, стоявшее над партиями и парламентом, не реорганизовав свою партийную систему в организм, способный управлять. Правительство с необходимостью превратилось в смехотворный отражатель постоянно меняющихся настроений парламента и общественного мнения. Немецкая же система сделала парламент более или менее полезным полем битвы конфликтующих интересов и мнений, главным назначением которого было влиять на правительство, но чья практическая необходимость в управлении государственными делами оставалась по меньшей мере спорной. Во Франции партии удушили правительство; в Германии государство обессилило партии.

С конца прошлого века репутация этих конституционных парламентов и партий постоянно падала. Народу они казались расточительными и ненужными институтами. По одной этой причине каждая группа, претендовавшая представлять что-то возвышающееся над партийными и классовыми интересами и начинавшая действовать вне парламента, имела большие шансы на популярность. Такие группы казались более компетентными, более искренними и более интересующимися общественными делами. Но это была только видимость, ибо подлинной целью любой «партии над партиями» было проталкивать один конкретный интерес, пока он не поглотил бы все другие, и сделать одну конкретную группу хозяином государственной машины. Именно это в конце концов случилось в Италии при муссолиниевском фашизме, который вплоть до 1938 г. был не тоталитарной, а просто обыкновенной националистической диктатурой, логически развившейся из многопартийной демократии. И если в самом деле есть какая-то правда в старом трюизме о родственной близости между правлением большинства и диктатурой, то это родство не имеет никакого отношения к тоталитаризму. Очевидно, что после многих десятилетий неэффективного и беспорядочного многопартийного правления захват государства к выгоде одной партии мог прийти как великое облегчение, поскольку, самое малое, он обеспечивал на короткое время известную последовательность, политическое постоянство и уменьшение остроты противоречий.

Тот факт, что захват власти нацистами обычно отождествлялся с такой однопартийной диктатурой, попросту показал, как глубоко политическое мышление уходило корнями еще в старые, давно установившиеся образцы и как мало были подготовлены люди к тому, что произошло в действительности. Единственная типично современная черта фашистской партийной диктатуры состояла в том, что эта партия тоже настаивала на признании себя движением. Что она не имела ничего общего с такого рода явлением, а лишь незаконно присвоила девиз «движения», дабы привлечь массы, стало очевидным, как только партия захватила государственную машину, радикально не меняя структуру власти в стране и довольствуясь заполнением всех правительственных постов и позиций членами партии. Как раз благодаря этому отождествлению партии с государством, которое нацисты и большевики всегда тщательно обходили, партия перестала быть «движением» и оказалась связанной со стабильной в основе структурой государства.

Даже если тоталитарные движения и их предшественники, пандвижения, фактически были не «партиями над партиями», домогающимися захвата государственной машины, а движениями, нацеленными на разрушение данного государства, нацисты находили весьма удобным выступать в роли первых, т. е. притворяться верными последователями итальянской модели фашизма. Так они могли добиться помощи от тех представителей высшего класса и деловой элиты, которые ошибочно приняли нацизм за одну из былых групп, в прошлом часто зачинавшихся ими самими и предъявлявших очень скромные претензии на завоевание государственной машины для одной партии.[592] Деловые люди, помогавшие Гитлеру взять власть, наивно верили, что они лишь поддерживают диктатора, целиком сделанного ими, который будет править к выгоде их собственного класса и к невыгоде всех других.

Империалистически настроенные «партии над партиями» не знали, как извлекать пользу из народной ненависти к партийной системе как таковой. Несостоявшийся немецкий предвоенный империализм, несмотря на свои мечты о континентальной экспансии и яростные разоблачения демократических институтов национального государства, никогда не достигал размаха настоящего движения. Очевидно, для таких партий было недостаточным гордо пренебрегать классовыми интересами, этим истинным фундаментом национальной партийной системы, потому что это делало их даже менее привлекательными, чем обычные партии. Чего им явно недоставало, несмотря на все громкие националистические фразы, так это действительно националистической или иной идеологии. После первой мировой войны, когда немецкие пангерманисты, особенно Людендорф и его жена, признали эту ошибку и попытались исправить ее, они провалились, несмотря на свою замечательную способность взывать к самым суеверным предрассудкам масс, ибо цеплялись за устарелый культ нетоталитарного государства и не смогли понять, что страстный интерес этих масс к так называемым «надгосударственным силам» (uberstaatliche Machte) — иезуитам, евреям, франкмасонам — проистекал не из культа нации или государства, а из желания тоже стать «надгосударственной силой».[593]

Странами, где пока не вышли из моды все виды поклонения идолу государства и культа нации и где националистические лозунги против «надгосударственных» сил еще всерьез интересовали народ, были те латинские страны Европы, которые, подобно Италии и в меньшей степени Испании и Португалии, действительно страдали от определенных помех своему полноценному национальному развитию из-за мощи церкви. Частично это объясняется самим фактом запоздалого национального развития, а частично — мудростью церковного руководства, которое весьма проницательно углядело, что латинский фашизм в принципе не был ни антихристианским, ни тоталитарным и лишь устанавливал разделение церкви и государства, уже существовавшее в других странах, что первоначальный антиклерикальный задор фашистского национализма очень быстро убывал и уступал дорогу некоему modus vivendi, как в Италии, или положительному союзу, как в Испании и Португалии.

Муссолиниевское толкование идеи корпоративного государства было попыткой преодолеть общеизвестные опасности для национального единства в классово разделенном обществе с помощью заново восстановленной цельности социальной организации[594] и разрешить антагонизм между государством и обществом (на котором стояло национальное государство) путем поглощения общества государством. [595] Фашистское движение, будучи «партией над партиями» (потому что оно претендовало представлять интересы нации как целого), захватило государственную машину, отождествило себя с верховной национальной властью и попыталось сделать весь народ «частью государства». Оно, однако, не мыслило себя «выше государства», а его лидеры — «выше нации».[596] С захватом власти движение итальянских фашистов пошло на убыль, по меньшей мере в сфере внутренней политики; отныне это движение могло охранять свои напор только во внешней политике в духе империалистической экспансии и типичных империалистических авантюр. Нацисты же, даже до взятия власти, явно держались в стороне от этой фашисткой формы диктатуры, где «движение» служит просто для приведения партии к власти, и сознательно использовали свою партию для «продления движения», которое, в отличие от партии, не должно было иметь каких-либо «определенных, тесно взаимосвязанных целей».[597]

Разницу между фашистскими и тоталитарными движениями лучше всего показывает их отношение к армии — национальному институту par excellence. В противоположность нацистам и большевикам, которые подорвали национальный дух армии подчинением ее политическим комиссарам или формированием тоталитарной элиты, фашисты могли использовать такие ярко националистические инструменты, как армия, отождествляли себя с нею так же, как они отождествляли себя с государством. Они хотели фашистского государства и фашистской армии, но все же армии и государства. Только в нацистской Германии и Советской России армия и государство стали подчиненными функциями движения. Фашистский диктатор — но ни Гитлер, ни Сталин — был всего лишь единоличным узурпатором в смысле классической политической теории, а его однопартийное правление в некотором смысле — единоличным правлением, еще внутренне связанным с многопартийной системой. Он проводил в жизнь то, что намечали империалистически настроенные лиги, общества и «партии над партиями». Поэтому единственным примером современного массового движения, организованного в рамках существующего государства, стал итальянский фашизм, который вдохновлялся исключительно крайним национализмом и постоянно превращал народ в таких Staatsburger или patriotes, каких национальное государство требовало только во времена чрезвычайного положения и union sacree.[598]

Нет настоящих движений без ненависти к государству, но этого фактически еще не знали немецкие пангерманисты в относительно стабильных условиях довоенной Германии. Движения в Австро-Венгрии, где ненависть к государству выражала патриотизм подавляемых национальностей и где партии (за исключением Социал-демократической партии, после Христианско-социальной партии — единственной, искренне лояльной к Австрии) формировались по национальным, а не по классовым признакам. Это стало возможным потому, что экономические и национальные интересы здесь почти совпадали, а экономический и социальный статус большей частью зависел от национальности. Тем самым национализм, который в национальных государствах был объединяющей силой, здесь сразу превратился в принцип внутреннего раскола, что стало решающим различием в структуре тамошних партий по сравнению с партиями национальных государств. То, что удерживало вместе членов партий в многонациональной Австро-Венгрии, представляло собой не конкретный интерес, как в других континентальных партийных системах, или конкретный принцип для организации действия, как в англосаксонских странах, а главным образом чувство принадлежности к одной национальности. Строго говоря, это должно бы быть и было величайшей слабостью австрийских партий, ибо из чувства племенной принадлежности нельзя вывести никаких определенных целей и программ. Пандвижения сделали из этого недостатка добродетель, преобразовав партии в движения и открыв этим форму организации, которая, в противоположность всем другим, никогда не нуждалась в цели или программе, но могла изо дня в день менять свою политику без вреда для своих членов. Задолго до того, как нацизм гордо провозгласил, что хотя у него есть программа, но он в ней не нуждается, пангерманисты открыли, насколько важнее для привлечения масс общее настроение, чем твердые принципы и платформы. Ибо единственное, что ценится в массовом Движении, есть именно то, что оно поддерживает себя в постоянном движении.[599] Нацисты имели обыкновение называть 14 лет Веймарской республик «временем Системы» (Systemzeit), подразумевая, что это время было бесплодным, лишенным динамизма, «не двигалось» и потому сменилось их «эрой движения».

Государство, даже в качестве однопартийной диктатуры, ощущалось помехой постоянно меняющимся потребностям все развивающегося движения. Не существовало более характерного различия между империалистской «надпартийной группой» Пангерманской лиги в самой Германии и пангерманским движением в Австрии, чем в их отношении К государству:[600] если «партия над партиями» хотела лишь завладеть государственной машиной — истинное движение стремилось к ее разрушению; если первая еще признавала государство в качестве наивысшего авторитета, раз его представительство попало в руки членов одной партии (как в Италии Муссолини), то второе признавало само движение независимым и высшим авторитетом по отношению к государству.

Враждебность пандвижений к партийной системе потребовала практического воплощения, когда после первой мировой войны эта партийная система перестала работать и классовая система европейского общества развалилась под тяжестью все прибывающих масс, совершенно деклассированных ходом событий. Тогда на передний план вышли уже не просто пандвижения, но их тоталитарные преемники, которые за несколько лет определили политику всех других партий настолько, что те стали либо антифашистскими, либо противобольшевистскими, либо и теми и другими.[601] Этим негативистским подходом, по-видимому вынужденным под давлением извне, старые партии ясно показали, что они тоже больше не могли функционировать как представители особых классовых интересов, а превратились в простых защитников status quo. Скорость, с какой немецкие и австрийские пангерманисты присоединились к нацизму, имела некую параллель в гораздо более медленном и сложном движении, коим панслависты окончательно пришли к мысли, что уничтожение ленинского духа русской революции было совершенно достаточным, чтобы сделать для них возможной чистосердечную поддержку Сталина. В том, что большевизм и нацизм на вершине их власти переросли простой племенной национализм и очень мало использовали тех, кто еще действительно верил в него как в принцип, а не как в чисто пропагандистский материал, не было вины ни пангерманистов, ни панславистов и едва ли укротило их энтузиазм.

Упадок континентальной партийной системы шел рука об руку с падением престижа национального государства. Национальную однородность сильно расстроили миграции, и Франция, nation par excellence, за немногие годы стала полностью зависеть от иностранной рабочей силы. Ограничительная иммиграционная политика, не соответствующая новым потребностям, оставалась пока «истинно национальной», но делала все более очевидным, что национальное государство дальше не способно справляться с главными политическими проблемами времени.[602] Еще серьезнее были последствия злосчастных усилий мирных договоров 1919 г. внедрить принципы организации национального государства в Восточной и Южной Европе, где «государственный народ» зачастую имел лишь относительное большинство и уступал по численности соединенным «меньшинствам». Эта новая ситуация сама по себе была бы достаточной, чтобы серьезно подорвать классовую основу партийной системы. Повсюду партии организовывались теперь по национальным признакам, словно уничтожение двуединой монархии послужило только для того, чтобы дать возможность возобновить похожие эксперименты в карликовом масштабе.[603] В других странах, где национальное государство и классовая основа его партий не были затронуты перемещениями и разнородностью населения, к сходному развалу вели инфляция и безработица. И совершенно ясно, что, чем более жесткой была классовая система страны, чем отчетливее классовое сознание ее народа, тем более драматичным и опасным был этот развал.

Именно в ситуации, сложившейся между двумя войнами, всякое движение имело шансов на успех больше любой партии, потому что оно нападало на институт государства и не обращалось к классам. Фашизм и нацизм всегда хвастались, что их ненависть направлена не против отдельных классов, а против классовой системы как таковой, которую они осуждали как изобретение марксизма. Даже более знаменателен тот факт, что коммунисты, несмотря на марксистскую идеологию, тоже были вынуждены избавляться от жесткости своих классовых призывов, когда после 1935 г. под предлогом расширения своей массовой базы они всюду формировали народные фронты и начали взывать к тем же растущим массам людей вне всяких классовых определений, которые до того составляли естественную добычу фашистских движений. Ни одна из старых партий не была подготовлена ни принять эти массы, ни правильно оценить важность роста их численности и возрастающее политическое влияние их вождей. Эту «ошибку суждения» со стороны старых партий можно объяснить тем, что их надежное положение в парламенте, обеспеченное представительство в официальных учреждениях и институтах государства позволяло им чувствовать себя гораздо ближе к источникам власти, чем к массам. Они думали, что государство и впредь будет неоспоримым хозяином всех инструментов насилия, и армия, этот высший институт национального государства, останется решающей силой во всех внутренних кризисах. Поэтому они чувствовали себя вправе высмеивать многочисленные полувоенные формирования, которые распространялись без всякой официальной помощи. Ибо, чем слабее становилась партийная система под давлением внепарламентских движений и классов, тем скорее исчезало все прежнее противостояние партий государству. Партии, действовавшие под влиянием иллюзии «государство над партиями», ошибочно толковали эту гармонию как источник силы, как чудотворную связь с чем-то более высоким. Но государство, как и партийная система, тоже находилось под угрозой и давлением революционных движений и больше не могло сохранять свою величественно-нейтральную и неизбежно непопулярную позицию «над схваткой» во внутридомашнем споре. Армия давно перестала быть надежным бастионом против революционного беспорядка — не потому, что сочувствовала революции, а потому, что потеряла свою позицию, свое лицо. Дважды в современной истории, и оба раза во Франции, nation par excellence, армия уже доказала свое сущностное нежелание или неспособность помочь находящимся у власти либо самой взять власть: в 1850 г., когда она позволила толпе из «Общества десятого декабря» привести к власти Наполеона III,[604] и в конце XIX в., во время дела Дрейфуса, когда не было ничего легче, чем установить военную диктатуру. Нейтралитет армии, ее согласие служить любому хозяину в конце концов поставили государство в положение «посредника между организованными партийными интересами. Оно было теперь не над, а между классами общества».[605] Иными словами, государство и партии вместе защищали существующее положение, не понимая, что самый этот союз, как ничто другое, служил его изменению.

Крушение европейской партийной системы особенно наглядно происходило после прихода Гитлера к власти. Это теперь удобно забывают, что на момент взрыва второй мировой войны большинство европейских стран уже приняло какую-то форму диктатуры и отвергло партийную систему и что это революционное изменение способа правления в большей части стран осуществилось без всяких революционных переворотов. Гораздо чаще революционное действие было театральным представлением на потребу остро недовольным массам, а не настоящей битвой за власть. В конце концов, не такая уж большая разница, если в одном случае несколько тысяч почти безоружных людей инсценировали марш на Рим и захватили управление Италией или в другом — как в Польше (в 1934 г.) так называемый беспартийный блок завоевал две трети мест в парламенте, выдвинув программу поддержки полуфашистского правительства и открыв доступ в свои ряды знати и беднейшему крестьянству, рабочим и деловым людям, католикам и ортодоксальным евреям.[606]

Во Франции приход Гитлера к власти, сопровождавшийся ростом коммунизма и фашизма, быстро и неожиданно переменил первоначальное отношение партий друг к другу и освященные временем направления партийной политики. Французские правые, до того сильно антинемецкие и провоенные, после 1933 г. стали проводником пацифизма и примирения с Германией. Левые с равной быстротой переключились с пацифизма любой ценой на твердую позицию против Германии и вскоре были обвинены как партии поджигателей войны теми же самыми партиями, которые несколькими годами раньше осуждали их пацифизм как национальное предательство.[607] Годы, последовавшие за приходом Гитлера к власти, оказались еще более разрушительными для целости французской партийной системы. Во время мюнхенского кризиса каждая партия, от правых до левых, внутренне раскололась по единственно насущному тогда политическому вопросу: за либо против войны с Германией.[608] Каждая партия таила в себе фракцию мира и фракцию войны; ни одна из них не смогла сохранить единство по главным политическим решениям и ни одна не вышла из испытания фашизмом и нацизмом без раскола на антифашистов, с одной стороны, и попутчиков нацистов — с другой. То, что Гитлер вольготно мог выбирать из всех партий для насаждения марионеточных режимов, было следствием этой предвоенной ситуации, а не результатом особо хитрых нацистских маневров. Не было ни единой партии в Европе, что не дала бы коллаборационистов.

Распаду старых партий везде противостояло явное единство фашистского и коммунистического движений: первое, за пределами Германии и Италии, стойко защищало мир даже ценой установления иностранного господства, а второе долгое время проповедовало войну даже Ценой национального крушения. Однако важно здесь не столько то, что крайние правые всюду отказывались от своего традиционного национализма ради Европы Гитлера, а крайние левые забывали традиционный пацифизм ради старых националистических лозунгов, сколько то, что оба движения могли рассчитывать на верность своих членов и лидеров, которых не смутил бы никакой внезапный поворот в политике. Это драматически проявилось в советско-германском пакте о ненападении, когда нацисты должны были снять свои главные лозунги против большевизма, а коммунисты — вернуться к пацифизму, который они всегда объявляли мелкобуржуазным. Такие внезапные повороты нимало не повредили им. Еще хорошо помнится, какими сильными оставались коммунисты после их второго volteface менее чем два года спустя, когда на Советский Союз напала нацистская Германия, и это несмотря на факт, что оба изменения политической линии вовлекали рядовых членов партии в серьезные и опасные политические акции, которые требовали реальных жертв и постоянных усилий.

Внешне отличным, но в действительности гораздо более жестоким было крушение партийной системы в предгитлеровской Германии. Оно стало явным во время последних президентских выборов в 1932 г., когда все партии приняли на вооружение совершенно новые и усложненные формы массовой пропаганды.

Сам выбор кандидатов был необычным. Хотя и следовало ожидать, что оба движения, которые находились вне парламентской системы и боролись за нее с противоположных сторон, выдвинут собственных кандидатов (Гитлера от нацистов и Тельмана от коммунистов), было удивительным то, что все другие партии внезапно сошлись на одном кандидате. Что этим кандидатом стал старый Гинденбург, пользовавшийся несравненной популярностью, которая со времен Макмагона ожидает дома битых генералов, было не просто смешно. Это показало, как сильно хотели старые партии попросту отождествить себя с прежним государством — государством над партиями, чьим самым мощным символом была национальная армия, показало, другими словами, до какой степени они уже отказались от сути партийной системы. Ибо перед лицом движений различия между партиями в самом деле теряли значение; существование их всех было поставлено на кон, и потому они соединились и надеялись сохранить status quo, которое гарантировало бы им жизнь. Гинденбург стал символом национального государства и партийной системы, тогда как Гитлер и Тельман спорили друг с другом за право стать истинным символом народа.

Столь же примечательными, как и выбор кандидатов, были избирательные плакаты. Ни один из них не превозносил своего кандидата за его собственные заслуги. Плакаты за Гинденбурга просто провозглашали, что «голос за Тельмана — это голос за Гитлера», предупреждая рабочих не тратить напрасно свои голоса на кандидата (Тельмана), который наверняка будет бит и тем самым откроет Гитлеру дорогу к власти. Таким способом социал-демократы смирялись с кандидатурой Гинденбурга, которого даже не упоминали. Правые партии играли в ту же игру, подчеркивая, что «голос за Гитлера есть голос за Тельмана». Вдобавок и те и другие, дабы убедить всех лояльных партийных членов, будь то правых или левых, что сохранение существующего положения требовало Гинденбурга, весьма прозрачно намекали на случаи, когда нацисты и коммунисты были сообщниками.

В отличие от пропаганды за Гинденбурга, привлекавшей тех, кто хотел продления status quo любой ценой (а в 1932 г. это означало безработицу почти для половины немецкого народа), кандидаты движений рассчитывали на тех, кто хотел изменений любой ценой (даже ценой разрушения правовых институтов), а таких было по меньшей мере столько же, сколько постоянно растущих миллионов безработных и их семей. Поэтому нацисты не дрогнули перед нелепостью лозунга «голос за Тельмана — это голос за Гинденбурга», а коммунисты не поколебались ответить, что «голос за Гитлера — это голос за Гинденбурга», ибо обе партии угрожали своим избирателям опасностью сохранения существующего положения точно таким же образом, как их оппоненты грозили своим членам призраком революции.

За курьезной одинаковостью методов, использованных для поддержки всех кандидатов, крылось молчаливое предположение, что избиратели пойдут голосовать, поскольку они напуганы: боятся коммунистов, боятся нацистов, боятся status quo. В этом общем страхе исчезали с политической сцены все классовые различия. Но если партийный союз для защиты status quo постепенно размывал старую классовую структуру, сохранившуюся в отдельных партиях, то рядовые члены движений изначально были совершенно разнородными и столь же динамичными и подверженными колебаниям, как сама безработица.[609] Если парламентские левые соединялись с парламентскими правыми в рамках национальных институтов, то оба движения совместно занимались организацией знаменитой транспортной забастовки на улицах Берлина в ноябре 1932 г.

Когда мы говорим о необычайно быстром упадке континентальной партийной системы, надо помнить об очень еще короткой жизни этого института. Он нигде не существовал до XIX в., в большинстве европейских стран формирование политических партий происходило только после 1848 г., так что царствование его в качестве бесспорного института в национальных политиках длилось всего около четырех десятилетий. Последние два десятилетия XIX в. все существенные политические подвижки во Франции, так же как и в Австро-Венгрии, уже шли вне и в оппозиции к парламентским партиям и в то же время меньшие империалистические «партии над партиями» всюду бросали вызов этому институту, чтобы снискать народную поддержку агрессивной, экспансионистской внешней политике.

Если империалистические лиги ставили себя над партиями ради отождествления с национальным государством, то пандвижения атаковали те же партии как неотъемлемую часть общей системы, которая включала и национальное государство. Пандвижения пребывали не так «над партиями», как «над государством» по причине прямого отождествления себя с народом. В конце концов тоталитарные движения пришли к отречению также и от народа, имя которого, однако, непосредственно следуя по стопам пандвижений, они использовали для пропагандистских целей. «Тоталитарное государство» есть государство только по виду, а движение по-настоящему больше не отождествляет себя даже с потребностями народа. Движение отныне парит над государством и народом, готовое пожертвовать обоими во имя своей идеологии: «Движение… есть Государство так же как и Народ, и ни существующее государство… ни современный немецкий народ нельзя даже помыслить без Движения».[610]

Ничто лучше не доказывает непоправимый упадок партийной системы, чем огромные усилия после второй мировой войны оживить ее на европейском континенте, жалкие результаты этих усилий, а также возросшая привлекательность движений после поражения нацизма и очевидная угроза национальной независимости со стороны большевизма. Плодом всех усилий восстановить status quo оказалось лишь восстановление политической ситуации, где разрушительные движения суть единственные «партии», функционирующие как следует. Их вожаки сохранили авторитет при самых критических обстоятельствах и несмотря на постоянные колебания партийных линий. Чтобы правильно оценить шансы на выживание европейского национального государства, было бы мудрее не уделять слишком много внимания националистическим лозунгам, которые движения иногда принимают с целью сокрытия своих истинных намерений, но ближе присмотреться к тому, что теперь знает каждый, а именно, что они суть региональные ответвления международных организаций, что их рядовые члены нимало не расстраиваются, когда выясняется прислужничество их политики внешнеполитическим интересам чужого и даже враждебного государства, и что разоблачения их вождей как деятелей пятой колонны, предателей страны и т. п. не впечатляют участников движений в сколько-нибудь значительной степени. В противоположность старым партиям движения пережили последнюю войну и являются сегодня единственными «партиями», которые остались живыми и полными смысла для своих приверженцев.