Вечер первый О том, что Земля — планета, вращающаяся вокруг своей оси и вокруг Солнца

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вечер первый

О том, что Земля — планета, вращающаяся вокруг своей оси и вокруг Солнца

Итак, однажды вечером, после ужина, мы пошли прогуляться по парку. Царила нежная прохлада, вознаграждавшая нас за жаркий день. Вот уже почти час, как взошла Луна, и ее свет, проникавший через ветви деревьев, давал приятное смешение ярко-белого с окружавшей нас зеленью, казавшейся черной. Не было ни облачка, которое похищало бы или затемняло хотя бы одну звезду. Все звезды сверкали чистым золотом, еще более ярким и ясным на синем своде небес. Зрелище это привело меня в мечтательное состояние, и, быть может, без маркизы я бы достаточно долго предавался мечтаниям; однако присутствие столь любезной дамы не позволило мне отдаться созерцанию Луны и звезд.

— Не находите ли вы, — сказал я ей, — что даже день не столь прекрасен, как красивая ночь?

— Да, — отвечала она, — красота дня — это красота блондинки, в ней больше блеска; а красота ночи — это красота смуглянки, она больше трогает.

— С вашей стороны очень благородно, — подхватил я, — отдавать предпочтение брюнеткам, к которым вы не принадлежите. Однако вот что справедливо: день — это самое прекрасное в природе, и героини романов — самое прекрасное, что может измыслить воображение, — почти всегда блондинки.

— Но красота, которая не трогает, это красота, и только, — сказала она. — Признайтесь, что день никогда не погружал вас в столь сладостные мечтания, каким, насколько я сейчас видела, вы готовы были отдаться при виде этой прекрасной ночи.

— Согласен, — ответил я, — но в то же время блондинка, подобная вам, гораздо скорее заставит меня предаться грезам, чем самая прекрасная ночь, со всей ее смуглой прелестью.

— Будь это правдой, — возразила она, — я бы этим не удовольствовалась. Я пожелала бы, чтобы день, поскольку блондинки — его сообщницы, производил бы такой же эффект. И почему любовники — лучшие судьи в том, что может трогать, — обращаются всегда к одной только ночи во всех своих песнях и элегиях, мне известных?

_ Но ведь нужно, чтобы ночь получала выражение их благодарности, — отвечал я.

— Однако, — возразила она, — к ней относятся и все их жалобы. А день совсем не пользуется их доверенностью — почему бы это?

— Очевидно, потому, — отвечал я, — что он не внушает никакой печали и страсти. Ночью кажется, будто все — в покое. Люди воображают, что звезды движутся спокойнее Солнца; являемые небом предметы более нежны и сладостны; взор останавливается на них с большей приятностью. Наконец, ночью лучше мечтается, потому что мы льстим себя мыслью, будто мы одни-единственные во всем мироздании заняты грезами. Возможно также, что зрелище дня слишком однообразно: днем — только Солнце и голубой небосвод. Быть может, вид всех этих небрежно рассыпанных звезд, расположенных наудачу и имеющих тысячи различных форм, благоприятствует грезам и определенному беспорядку мыслей, не лишенному удовольствия для того, кто в него погружен.

— Я всегда чувствовала то, что вы мне сейчас говорите, — подхватила она, — я люблю звезды и охотно сетую на Солнце, которое нас их лишает.

— Ах! — воскликнул я. — Не могу простить ему, что из-за него я теряю из виду все эти миры!

— Что вы называете «всеми этими мирами»? — молвила она, взглядывая на меня и повернувшись ко мне лицом.

— Прошу у вас прощения, — отвечал я, — вы вернули меня к моему сумасбродству, и мое воображение тотчас же расстроилось.

— Но в чем оно состоит, ваше сумасбродство? — спросила она.

— Увы, — отвечал я, — я слишком раздосадован, чтобы вам в этом признаться: я вбил себе в голову, что каждая звезда может быть отдельным миром. Однако я не поклянусь, будто это верно. Но я считаю это верным, потому что мне доставляет удовольствие в это верить. Идея эта мне нравится, и она с приятностью поселилась в моем сознании. По-моему, даже истинам необходима привлекательность.

— Прекрасно! — сказала она. — Раз ваше сумасбродство столь привлекательно, поделитесь им со мною; я поверю относительно звезд всему, что вам угодно, лишь бы я усмотрела в этом некую привлекательность.

— Ах, мадам, — отвечал я с живостью, — привлекательность эта не такого рода, какую имеют комедии Мольера; удовольствие, получаемое от созерцания звезд, заключено где-то в разуме и заставляет смеяться только наш ум.

— Ну и что же? — возразила она. — Вы считаете, что люди не способны получать удовольствие, которое заложено только в разуме? Я тотчас же докажу вам противное. Расскажите мне о ваших звездах.

— Нет, — сказал я. — Никто не упрекнет меня в том, что в лесу, в десять часов вечера, я философствовал в присутствии самой очаровательной особы, какую я только знаю. Ищите ваших философов в другом месте.

И хотя я еще некоторое время сопротивлялся в таком же духе, пришлось все же уступить. По крайней мере я вынудил у нее обещание, что во имя моей чести она сохранит все это в тайне. И поскольку я был уже не в состоянии отпереться, я собрался говорить, но вдруг понял, что не знаю, с чего начать мою речь: ведь с особой, подобной маркизе, ничего не смыслящей в физике, нужно было начать издалека, дабы доказать ей, что Земля, как это очевидно, планета, а все звезды — солнца, освещающие миры. Я все пытался объяснить ей, что лучше болтать о пустяках, как это сделали бы любые разумные люди на нашем месте. Но в конце концов, чтобы дать ей общее представление о философии, я начал так:

— Всякая философия имеет только два основания: любознательный ум и плохие глаза. Ибо если бы зрение у вас было острее, вы отлично бы распознали, действительно ли звезды — это солнца, освещающие множество миров, или же это не так. С другой стороны, если бы вы были менее любознательны, вы не старались бы это понять и результат был бы тот же. Но обычно хотят знать более того, что видят, и в этом-то и состоит трудность. Впрочем, если бы то, что видят, видели бы как следует, то тем самым оно было бы познано; но обычно вещи видят совсем иными, чем они есть на самом деле. Поэтому истинные философы, всю свою жизнь старающиеся не доверять тому, что видит их взор, стремятся раскрыть вещи, от них полностью скрытые. Таким образом, в положении философов, на мой взгляд, нет ничего завидного. Вдобавок к этому я всегда представляю себе природу великим спектаклем, напоминающим оперу. С того места, где вы сидите в опере, вы видите театр совсем не таким, каков он на самом деле: декорации и машины расположены так, чтобы издалека получалось приятное впечатление, и от вашего взора скрыты все эти колесики и противовесы, от которых зависит любое перемещение декораций. Итак, не затрудняйте себя отгадыванием, как все это приходит в действие. Один только механик, спрятавшийся в партере, обеспокоен полетом, кажущимся ему необычным, и стремится распознать, каким образом этот полет был выполнен. Вы, конечно, заметили, что механик этот создан наподобие философа.

Но с точки зрения философов, трудность усугубляется тем, что в машинах, являемых нам природой, все пружины отлично спрятаны и настолько совершенны, что пришлось долго отгадывать, какая причина приводит в движение Вселенную. В самом деле, представьте себе мудрецов — всех этих Пифагоров, Платонов, Аристотелей, всех тех, чьими именами в наше время нам прожужжали уши, — сидящими в опере: предположим, что они видят полет Фаэтона,[77] несомого ветрами, но не могут обнаружить скрытых пружин этого полета и вообще не знают, как устроены театральные кулисы. Один из них говорит: «Фаэтона держит некая тайная сила»; другой: «Фаэтон состоит из определенных чисел, и они-то и помогают ему взлететь»; третий: «Фаэтон питает некую симпатию к театральной выси и чувствует себя не в своей тарелке, когда он не там»; четвертый: «Фаэтон не создан для полета, но он предпочитает лететь, чем оставить театральный купол пустым»;[78] и так далее — сотни других фантазий, таких, что только диву надо даваться, как они не сумели лишить античность ее славы. Наконец, явился Декарт,[79] а также некоторые другие новые мужи, сказавшие: «Фаэтон летит потому, что его увлекают пружины, и потому, что опускается более тяжелый противовес». Итак, больше не верят в то, что тело движется, если его при этом не тянут, или, вернее, если его не толкает другое тело. Не верят также, что оно подымается или опускается, если при этом не действует противовес или пружина. И тот, кто видит природу такой, какова она есть, видит всего лишь театральные оперные кулисы.

— Таким образом, — сказала маркиза, — философия стала весьма механистичной?

— Настолько механистичной, — отвечал я, — что, боюсь, этого тотчас же устыдятся. Стремятся к тому, чтобы великая Вселенная напоминала маленькие часы[80] и чтобы все в ней свершалось с помощью правильных движений, зависящих от устройства частей. Признайтесь, разве вы не имели более возвышенного понятия о Вселенной? И не воздавали ли вы ей больших почестей, чем она заслуживает? Я видел людей, которые мало ее почитали с тех пор, как ее познали.

— Что касается меня, — отвечала она, — я уважаю Вселенную больше с тех пор, как знаю, что она напоминает часы. Поразительно: достойный восхищения порядок природы основан на столь простом устройстве!

— Я не знаю, — сказал я ей, — от кого вы усвоили столь здравые мысли. В действительности это не очень обычно — иметь такие понятия. Люди всегда хранят в головах мысль о каком-то чуде, окутанном мраком, и они его чтят. Они восхищаются природой лишь потому, что считают ее неким родом магии, в которой нельзя ничего понять. И конечно, они полагают ее в чем-то обесчещенной с тех пор, как она может быть познана. Но, мадам, — продолжал я, — вы так хорошо подготовлены ко всему тому, что я вам хочу сказать; думается, мне нужно лишь отдернуть занавес и показать вам Мир.

С Земли, где мы находимся, самое удаленное, что доступно нашему зрению, это голубое небо — огромный свод, к коему звезды, казалось бы, прикреплены наподобие шляпок гвоздей. Их называют неподвижными, ибо представляется, будто они движутся лишь вместе с небом, увлекающим их за собой с востока на запад. Между Землей и небесным сводом расположены на разной высоте Солнце, Луна и пять звезд, именуемые планетами, — Меркурий, Венера, Марс, Юпитер, Сатурн.[81] Планеты эти вовсе не прикреплены к одному и тому же месту неба, они имеют неодинаковое движение, по-разному расположены друг по отношению к другу и образуют различные конфигурации в противоположность неподвижным звездам, всегда имеющим одинаковое взаимное расположение. Например, Большая Медведица, которую, как вы видите, образуют эти семь звезд, всегда имеет один и тот же вид и долго еще будет его иметь; а Луна то ближе к Солнцу, то дальше от него; то же самое и другие планеты. Вот как представлялось все это древним халдейским пастухам, чей обширный досуг породил первые наблюдения, ставшие фундаментом астрономии: ибо астрономия родилась в Халдее, подобно тому как геометрия, говорят, родилась в Египте, где разливы Нила, уничтожавшие границы полей, стали причиной того, что каждый стремился изобрести точные средства для опознания своего поля и отличения его от поля соседа.[82] Итак, астрономия — дочь Праздности, геометрия же — Корысти. А если бы вопрос встал о поэзии, то мы бы нашли, конечно, что она — дочь Любви.

— Мне очень приятно, — сказала маркиза, — узнать эту генеалогию наук, и для меня очевидно, что я должна придерживаться астрономии. Геометрия, согласно тому, что вы мне сказали, предполагает более корыстную душу, чем у меня, поэзия же — более нежную. По счастью, мы находимся в деревне и ведем здесь вполне пастушеский образ жизни: все это подходит для астрономии.

— Не заблуждайтесь, мадам, — возразил я, — беседовать о планетах и неподвижных звездах — это еще не означает истинно пастушеской жизни. Посмотрите, в таких ли занятиях проводили свою жизнь герои «Астреи»?[83]

— О! — сказала она. — Это очень опасный род пасторали. Я предпочитаю халдейскую пастораль, о которой вы мне сказали. Вернитесь, прошу вас, снова к халдеям. В чем еще состояла задача, после того как узнали о том строении неба, о котором вы мне сообщили?

— Она состояла в том, — отвечал я, — чтобы разгадать, как могут быть устроены все части Вселенной, и именно это ученые именуют «построением системы». Но прежде чем я объясню вам первую из систем, надо вам заметить, если угодно, что все мы от природы устроены так, как известный афинский сумасброд, о котором вы, без сомнения, слышали, вообразивший, будто все суда, причаливающие в гавани Пирей, принадлежат ему. Наше сумасбродство в свою очередь состоит в том, что мы также считаем, будто все в природе без исключения существует для наших нужд; и, когда у наших философов спрашивают, для чего нужно такое изобилие неподвижных звезд, половины которых было бы достаточно для выполнения их назначения, они вам холодно отвечают, что все эти звезды служат тому, чтобы радовать взор. Согласно такому принципу, как это понятно, сначала вообразили, будто Земля необходимо должна покоиться в центре Вселенной, а все остальные небесные тела созданы для того, чтобы вращаться вокруг Земли и ее освещать.[84] Итак, над Землей поместили Луну, над Луною — Меркурий, далее Венеру, Солнце, Марс, Юпитер, Сатурн; а поверх всего этого оказалось небо неподвижных звезд. Земля, согласно этой системе, находилась как раз в середине кругов, описываемых планетами, и круги эти считались тем большими, чем больше планеты, их описывавшие, были удалены от Земли. Как следствие полагали, что планетам более удаленным требуется больше времени для их кругооборота, что действительно верно.

— Но я не понимаю, — перебила меня маркиза, — почему вы не признаете, как это очевидно, такой порядок Вселенной? Мне он представляется достаточно точным и легко постижимым, и с своей стороны я заявляю вам, что я им удовлетворена.

— Могу похвастаться, — возразил я, — что представил вам всю эту систему в несколько смягченном виде. Если бы я вам ее показал такой, как она была задумана Птолемеем или теми, кто работал над ней после него, это ввергло бы вас в совершеннейший ужас. Движения планет вовсе не так упорядочены, они вращаются то быстрее, то медленнее, то одним порядком, то другим; иногда они больше удалены от Земли, иногда меньше. Древние измыслили, бог знает, сколько различных орбит, включенных одна в другую, и с помощью этой выдумки спасли все свои причуды. Нагромождение всех этих орбит было столь велико, что во времена оны, когда не знали еще ничего лучшего, один кастильский король,[85] великий математик и явный безбожник, сказал, что, если бы господь-бог, когда создавал мир, пригласил его на совещание, он мог бы дать ему несколько полезных советов.

Мысль эта достаточно вольнодумна; но довольно забавно, что упомянутая система послужила тогда поводом к согрешению — настолько она была запутана. Добрый совет, который собирался дать этот король, несомненно, имел в виду упразднение всех этих орбит, только затруднявших небесные движения. Очевидно, он думал также об упразднении двух или трех лишних небосводов, помещавшихся обычно за пределами неподвижных звезд. Философы эти, чтобы объяснить один из видов движения небесных тел, помещали за этим последним, видимым нами, небом небо хрустальное, сообщающее упомянутое движение нижележащим небесам. Стоило только обнаружиться новому движению — тотчас же изобреталось новое хрустальное небо. В конце концов ведь хрустальные небеса им ничего не стоили.

— А почему эти небеса делались только из хрусталя? — спросила маркиза. — Разве из какого-либо другого материала они были бы плохи?

— Нет, — отвечал я, — но нужно было, чтобы через них проникал свет. Кроме того, они должны были быть и плотными; это было просто необходимо: ведь Аристотель нашел, что плотность есть нечто связанное с благородством природы небес, и поскольку он это сказал, то уж боже упаси было в этом усомниться. Однако потом наблюдали кометы, которые, находясь так высоко, как никто раньше не мог предполагать, разбивали весь небесный хрусталь там, где они проходили, заодно и всю Вселенную. Понадобилось другое решение вопроса о небесной материи, и ее сделали текучей, подобной воздуху.

Наконец, согласно наблюдениям последних веков стало ясно, что Меркурий и Венера вращаются не вокруг Земли, но вокруг Солнца, а древняя система совершенно не выдерживает подобного обстоятельства. Я сейчас предложу вам систему, удовлетворяющую всем условиям и освобождающую короля Кастилии от необходимости давать советы, ибо она очаровательно проста и только по одному этому должна быть предпочтена другим.

— Как может показаться, — вставила тут свое слово маркиза, — ваша философия — это род аукциона, где те, кто предлагает наименьшие издержки, берут верх над остальными.

— Это верно, — отвечал я, — и именно здесь можно уловить план, согласно которому природа сделала свое дело. План этот удивительно экономен:[86] все, что природа сумела сделать самым дешевым способом (лишь бы дешевизна эта не равнялась нулю), будьте уверены, она сделала именно таким образом. Экономия эта, тем не менее, сочетается с поразительной щедростью и великолепием, блистающим во всех ее творениях. Пышность и великолепие в замысле, экономия — в исполнении. Нет ничего прекраснее великого замысла, выполняемого скромными средствами. Мы, люди, часто готовы ниспровергнуть все это в наших идеях. Мы допускаем, что природа была экономна в замыслах и щедра в исполнении. Мы считаем, что крохотный замысел она воплотила путем издержек, десятикратно превышающих необходимые: все это смехотворно до ужаса.

— Мне очень приятно, — сказала она, — что система, о которой вы мне только что рассказали, очень близко напоминает природу; ибо размеры этого хозяйства помогают моему воображению, которому таким образом не очень трудно понять ваши слова.

— Здесь больше нет лишних трудностей, — отвечал я. — Представьте себе немца Коперника,[87] ограбившего все это множество орбит, и одновременно — все эти плотные небеса, созданные воображением древних. Он разрушил одни и расколол на куски другие. Охваченный благородной астрономической яростью, он берет Землю и отводит ее далеко-далеко от центра Вселенной, где она ранее расположилась, и в этот центр помещает Солнце, коему больше пристала такая честь. Планеты более не вращаются вокруг Земли и не запирают ее в центре описываемых ими кругов. Если они и дают нам свет, то это дело чистой случайности — они просто встречают нас на своем пути. Все теперь вращается вокруг Солнца, даже сама Земля. И в наказание за взятый ею для себя столь длительный отдых Коперник обременяет ее, насколько только может, всевозможными движениями, перелагавшимися ею ранее на плечи планет и небес. Наконец, из всей этой небесной упряжки, которую раньше крохотная Земля заставляла себе сопутствовать и себя окружать, осталась одна Луна, по-прежнему вращающаяся вокруг Земли.

— Постойте немного, — сказала маркиза, — вас охватил такой энтузиазм, вы объясняете вещи слишком помпезно, и мне кажется, я плохо вас понимаю. Солнце находится в центре Вселенной и неподвижно покоится там? А что идет после Солнца?

— Меркурий, — отвечал я. — Он вращается вокруг Солнца таким образом, что Солнце образует приблизительный центр круга, описываемого Меркурием. Выше Меркурия расположена Венера, также вращающаяся вокруг Солнца. Затем идет Земля, находящаяся выше Меркурия и Венеры и описывающая около Солнца больший круг, чем они. Наконец, идут Марс, Юпитер, Сатурн в том порядке, как я вам их назвал, и вам становится совершенно ясно, что Сатурн должен описывать около Солнца из всех планет самый больший крут. Таким образом, ему нужно больше, чем любой другой планете, времени для своего кругооборота.

— А Луна? Вы забыли о ней, — прервала меня она.

— Я сейчас к ней вернусь, — отвечал я. — Луна вращается вокруг Земли и никогда ее не покидает. Но поскольку Земля все время движется по кругу, который она описывает вокруг Солнца, Луна сопутствует в этом движении, в то же время постоянно вращаясь круг нее. И если одновременно она вращается вокруг Солнца, то лишь потому, что она никогда не оставляет Землю.

— Я поняла, — сказала она, — и я люблю Луну за то, что она осталась с нами, тогда как все другие планеты нас покинули. Поверьте, если бы ваш немец мог ее у нас отнять, он охотно бы это сделал. Ведь я вижу по всем его действиям, что он очень худо расположен к Земле.

— Я признаю за ним добрую волю, — отвечал я, — подвигнувшую его на то, чтобы победить людское тщеславие: люди поместили себя в самое прекрасное место Вселенной, а теперь я имею удовольствие видеть Землю в толпе планет.

— Прекрасно, — сказала она, — неужели вы считаете, что человеческое тщеславие распространилось даже на астрономию? И неужели вы думаете, что я чувствую себя униженной пониманием того, что Земля вращается вокруг Солнца? Клянусь вам, я не меньше себя оттого уважаю.

— Мой бог, мадам, — возразили, — я отлично знаю, что люди гораздо меньше ревнуют к своему положению во Вселенной, чем к тому, какое они, но их мнению, должны занимать в парламенте, и что соперничество двух планет никогда не станет столь важным делом, как соперничество двух послов. Однако побуждение, которое толкает нас на то, чтобы занять самое почетное место при церемониале, заставляет и философа в своей системе помещать себя в центре мира, если только он это может сделать. Ему приятна мысль, что все в природе создано для него. Сам, возможно, того не ведая, он допускает лестный для него принцип, и сердце его не позволяет ему углубиться в чистое умозрение.

— Сказать по совести, — возразила она, — это клевета, которую вы придумали на человеческий род. В таком случае мы никогда не получили бы в наше распоряжение системы Коперника — ведь она для нас унизительна.

— Да, — подхватил я, — Коперник сам сильно сомневался в успехе своего мнения и долго не хотел его публиковать. Наконец он решился на это — по просьбе весьма уважаемых людей. Но в день, когда ему принесли первый экземпляр его книги,[88] знаете, что произошло? Он умер. Он не пожелал терпеть все возражения, которые предвидел, и ловко вышел из игры.

— Но послушайте, — сказала маркиза, — надо быть справедливыми к человечеству. Несомненно, это неприятно — представлять себе, что вращаешься вокруг Солнца, ибо в конце концов мы-то остаемся на том же месте и утром оказываемся там же, где мы легли спать вечером. Я вижу, кажется мне, по вашему лицу: вы собираетесь мне говорить о том, что, поскольку Земля движется вся в целом…

— Безусловно, — прервал я, — это ведь то же самое как когда вы засыпаете на корабле, плывущем по реке: на утро вы оказываетесь на том же месте и в том же положении относительно всех частей корабля.[89]

— Правильно. Но, — возразила она, — вот в чем разница: пробудившись, я нашла бы реку изменившей свои берега, и это позволило бы мне заметить, что мой корабль изменил свое местонахождение. Но с Землею не происходит того же самого — я нахожу там все так, как я это и оставила.

— Нет, мадам, — отвечал я, — совсем не так: берега изменяются и здесь. Вы знаете, что над всеми планетными орбитами находятся неподвижные звезды: это-то и есть берег. Я нахожусь па Земле, и Земля описывает большое кольцо вокруг Солнца. Я смотрю в центр этого кольца и вижу Солнце. Если бы оно не затемняло своим светом звезды, то, устремляя свой взор в прямом направлении за пределы Солнца, я непременно увидел бы, что оно расположено определенным образом относительно некоторых неподвижных звезд; но я легко увижу ночью, как и по отношению к каким звездам оно располагалось днем, а это совершенно одно и то же. Если бы Земля не меняла местоположения на своей орбите, я всегда видел бы Солнце одинаково расположенным по отношению к одним и тем же неподвижным звездам; но, поскольку Земля меняет свое место, отсюда необходимо следует, что я вижу Солнце иначе расположенным по отношению к звездам. Это-то и есть побережье, изменяющееся каждодневно; и, поскольку Земля совершает свой кругооборот вокруг Солнца в течение года, я вижу Солнце в течение года последовательно оказывающимся то около одних, то около других неподвижных звезд, в совокупности образующих круг. Круг этот именуется Зодиаком. Желаете ли вы, чтобы я набросал вам чертеж на песке?

— Нет, — ответила она, — я отлично обойдусь без этого, и потом, это придаст моему парку слишком ученый вид, а мне этого не хочется. Разве я не слыхала что философ, выброшенный кораблекрушением на совершенно чужой ему остров, восклицает, обращаясь к своим спутникам, когда он видит различные фигуры, линии и круги, начертанные на морском берегу: «Крепитесь, друзья, остров обитаем, вот следы человека!»[90] Вы отлично понимаете, что мне не подобает оставлять такие следы, и не нужно, чтобы кто-нибудь видел их здесь.

— Конечно, — бросил я, — лучше было бы, если бы здесь нашли лишь следы влюбленных, то есть ваше имя и инициалы, вырезанные в коре деревьев руками ваших поклонников!

— Оставим в покое, прошу вас, поклонников, — отвечала она, — и поговорим о Солнце. Я хорошо поняла, каким образом мы представляем себе, что оно описывает круг, тогда как в действительности описываем его мы сами. Но путь этот заканчивается лишь через год, а каким же образом Солнце оказывается над нашей головой каждый день?

— Заметили ли вы, — сказал я ей, — что мяч, прокатившийся по этой аллее, имеет два движения? Он катится по направлению к концу аллеи, и в то же самое время он многократно обращается вокруг своей оси таким образом, что верхняя часть мяча становится нижней и наоборот. То же проделывает и Земля. За время, в течение которого она движется по кругу, описываемому ею за год вокруг Солнца, она обращается и вокруг собственной оси: это продолжается двадцать четыре часа. Таким образом, в течение двадцати четырех часов каждая сторона Земли последовательно лишается Солнца и снова его обретает. И поскольку одна из сторон постепенно обращается к Солнцу, постольку кажется, что Солнце всходит; когда же эта сторона Земли от него удаляется — ведь Земля продолжает свое вращение, — кажется, что Солнце заходит.

— Это очень занятно, — сказала она. — Земля берет все на себя, Солнце же вообще ничего не делает. А когда Луна и другие планеты, а также неподвижные звезды кажутся нам совершающими кругооборот над нашими головами в течение двадцати четырех часов, это ведь тоже только наше воображение?

— Чистейшее воображение, — отвечал я, — имеющее ту же самую причину. Только планеты совершают свои обороты вокруг Солнца в неодинаковое время, в соответствии с их неравными расстояниями от него, и ту из них, какую мы сегодня видим соответствующей определенной точке Зодиака, или круга неподвижных звезд, завтра мы увидим в тот же час в другой точке — как потому, что она продвинулась по своей орбите, так и потому, что мы продвинулись по нашей. Мы движемся, и другие планеты движутся также, однако движение это у них более или менее быстрое, чем наше. Это ставит нас в различные точки наблюдения по отношению к ним и уготавливает нам различные странности их передвижений, о которых нет необходимости вам говорить. Вам достаточно знать, что все, что есть «неправильного» у планет, происходит лишь от различия в способе, каким наше движение позволяет нам их встречать, и что в основе своей все их движения совершенно правильны.

— Согласна, пусть будет так, — сказала маркиза, — но я предпочла бы, чтобы их правильность дешевле обходилась Земле: ее совсем не пощадили, и для такой огромной, весомой массы от нее требуют слишком большой подвижности.

— Но, — возразил я ей, — не потребуете ли вы, чтобы Солнце и все прочие звезды, представляющие собой исключительно большие тела, совершали невероятное двадцатичетырехчасовое путешествие вокруг Земли? Чтобы неподвижные звезды, находящиеся на самой большой орбите,[91] пробегали в день более двадцати семи тысяч шестисот шестидесяти лье, умноженных на двести миллионов? Ибо все это должно быть так, если Земля не совершает оборота вокруг своей оси в течение двадцати четырех часов. В самом деле, гораздо более разумно, чтобы она проделывала это вращение, составляющее по длине не более девяти тысяч лье. Вы, конечно, видите, что девять тысяч лье в сравнении с ужасающей цифрой, которую я вам только что назвал, это просто безделица.[92]

— О! — ответила маркиза. — Солнце и звезды целиком состоят из огня, движение для них совсем не трудно; Земля же, по-моему, вовсе не приспособлена к движению.

— А поверили бы вы, — сказал я, — если бы не знали этого по опыту, что весьма приспособлен к движению громадный корабль, оснащенный полутора сотнями пушек и груженный более чем тремя тысячами человек и большим количеством товаров? Однако же достаточно небольшого дуновения ветра, чтобы он пошел по воде: ведь вода текуча и легко поддается силе, которая ее раздвигает; поэтому она почти не сопротивляется движению судна. Если судно находится посреди реки, оно без труда следует по течению — ведь ничто его не задерживает. Так и Земля, как бы ни была она массивна, легко передвигается в небесной среде, которая куда более текуча, чем вода, и заполняет собой все огромное пространство, где плывут планеты. Но за что же зацепить Землю, чтобы она могла сопротивляться этой небесной среде и не давала передвигать себя в ней? Ведь это все равно как если бы маленький деревянный шар был в состоянии не плыть по речному течению.

— Но, — возразила она снова, — каким образом Земля, со всем ее весом, удерживается в этой вашей небесной среде, которая должна быть весьма легкой, — ведь она текуча?

— Не следует говорить, — отвечал я, — будто все, что текуче, тем самым является и более легким. А что вы скажете о нашем большом судне, при всем его весе куда более легком, чем вода, на поверхности которой оно держится?

— Я не желаю вам больше ничего говорить, — сказала она, словно рассердившись, — пока вы не оставите в покое большое судно. Но вы хотите меня убедить, будто совсем не следует опасаться такой легчайшей вертушки, какой вы мне изображаете Землю?

— Ну что ж, — отвечал я ей, — давайте поместим Землю на четырех слонах, как поступали индийцы.

— А! Вот и другая система! — воскликнула она. — По крайней мере, мне милы эти люди, обеспечившие себе безопасность и прочное основание, в то время как мы коперникианцы, настолько несерьезны, что стремимся отдаться на волю случая, плавая в этой небесной среде. Бьюсь об заклад: если бы индийцы знали, что Земле угрожает хоть самая малая опасность из-за ее движения, они удвоили бы количество слонов.

— Это стоило бы сделать, — промолвил я, смеясь ее мысли. — Не надо экономить слонов, лучше спать спокойно. И если вам это так необходимо на нынешнюю ночь, мы поместим в нашу систему столько слонов, сколько вам будет угодно, а потом станем их постепенно убирать, по мере того как вы начнете чувствовать себя увереннее.

— Если говорить серьезно, — отвечала она, — с этого момента я не считаю, что они мне так уж необходимы. Я чувствую в себе достаточное присутствие духа для вращения.

— Вы пойдете еще дальше, — подхватил я. — Вы будете вращаться с наслаждением, и у вас появятся очень веселые идеи относительно этой системы. Я, например, иногда представляю себе, что я подвешен в воздухе и остаюсь в таком положении без движения, а Земля подо мной совершает двадцатичетырехчасовой оборот. Перед моими глазами проходят всевозможные лица — одни белые, другие черные, те смуглые, эти оливковые. Проплывают друг за другом шляпы, тюрбаны, головы косматые, головы стриженые; улицы то с колокольнями, то с высокими шпилями, а то и обширные земли, на которых нет ничего, кроме кабанов; тут — бескрайные моря, там — дикие пустыни; и, наконец, все это бесконечное разнообразие, которым так богата поверхность Земли.

— В самом деле, — сказала она, — все это заслуживает двадцатичетырехчасового срока наблюдения. Итак, в том самом месте, где мы сейчас находимся (я не говорю: «в этом парке», а именно «в этом месте», подразумевая окружающий воздух), постоянно проходят другие народы, занимающие в ходе вращения наше место, а по истечении двадцати четырех часов мы сюда возвращаемся.

— Сам Коперник, — отвечал я, — не понимал всего этого лучше. Сначала здесь пройдут англичане, которые, быть может, станут рассуждать о политике, но менее весело, чем мы — о философии; затем последует обширное море, и, возможно, на этом самом месте окажется несколько судов, которые будут здесь чувствовать себя значительно менее удобно, чем мы. Потом появятся ирокезы, с жадностью пожирающие своих пленных, захваченных на войне, а те будут делать вид, что это их совсем не касается; затем — женщины земли Джессо,[93] все свое время тратящие на приготовление пищи своим мужьям и на то, чтобы красить синей краской губы и брови с целью понравиться этим самым отвратительным мужчинам в мире. Далее пойдут татары, с великим благоговением совершающие паломничество к Великому Жрецу, никогда не выходящему из пещеры, освещенной одними свечами, при свете которых ему поклоняются; прекрасные черкешенки, которые, ничуть не ломаясь, уступают первому встречному все, кроме того, что, по их убеждению, принадлежит преимущественно их мужьям; крымские татары, охотно крадущие женщин для турок и персов. Наконец, вернемся сюда и мы и станем рассказывать еще какие-нибудь басни.

— Очень забавно, — сказала маркиза, — представлять себе все то, о чем вы мне сейчас рассказали. Но если я буду наблюдать все это сверху, я хочу обладать силой подгонять или же останавливать движение Земли по моему произволу, в зависимости от того, больше или меньше мне понравятся проплывающие мимо предметы. И, уверяю вас, я заставлю пронестись как можно быстрее тех, кто морочит себе голову политикой, а также тех, кто поедает своих врагов. Но другие — к ним я отношусь с любопытством. Например, к этим прекрасным черкешенкам, у которых такие странные обычаи. Однако передо мной встает серьезное затруднение: если Земля вращается, то ведь каждое мгновение воздух, которым мы дышим, меняется, и мы начинаем вдыхать воздух другой страны…

— Отнюдь, мадам, — отвечал я, — воздух, окружающий Землю, простирается лишь на определенную высоту, возможно не более чем на двадцать лье. Он сопутствует Земле и вращается вместе с нею. Вы, наверное, когда-нибудь видели, как работает это малое животное — шелковичный червь, создавая свои коконы с искусством, позволяющим ему потом целиком себя в них запереть. Шелк, образующий эти коконы, очень прочен, но, кроме того, они покрыты легчайшим пушком весьма слабым. Точно так же Земля достаточно плотна, и поверхность ее на определенную толщину покрыта подобием пуха, то есть воздухом, причем весь этот шелковичный кокон вращается одновременно. За пределами воздуха находится небесная среда несравненно более чистая, тонкая и подвижная, чем он.

— Вы мне даете о Земле очень жалкое представление, — сказала маркиза. — Однако ради этого шелковичного кокона совершается огромная работа, ведутся великие войны и господствует беспокойство во всех его пределах.

— Да, — отвечал я, — и в то же самое время природа, которая вовсе не вмешивается во все эти небольшие частные движения, несет нас всех в одном общем порыве и словно играет нашим маленьким шариком.

— Мне кажется, — возразила она, — что это смешно — находиться на чем-то вращающемся и в то же время испытывать беспокойство. Но вот несчастье: нет уверенности в том, что мы вращаемся; ибо не хочу в конце концов скрывать от вас, что все предосторожности, принимаемые вами для того, чтобы вращение Земли не было заметно, мне подозрительны. Возможно ли, чтобы оно не оставило ни малейшего следа, по которому можно было бы его распознать?

— Самые естественные и обычные движения, — отвечал я, — именно те, которые менее всего ощутимы. Это верно даже для морали.[94] Например, для нас так естественны побуждения самолюбия, что мы часто их не замечаем и считаем, будто мы действуем на основе совсем других принципов.

— А! Вы морализируете, — сказала она, — когда речь идет о физике: значит, вы уже зеваете от скуки. Пойдемте домой, достаточно для первого раза. Завтра мы вернемся сюда — вы с вашей системой, я — со своим невежеством.

На обратном пути к замку я сказал ей с намерением исчерпать вопрос о системах, что существует еще третья система, изобретенная Тихо Браге,[95] который, утверждая абсолютную неподвижность Земли, поместил ее в центре мира и заставил вращаться вокруг нее Солнце со всеми планетами, в свою очередь вращающимися вокруг Солнца: ведь новые открытия лишили нас возможности заставить планеты вращаться вокруг Земли. Но маркиза, которая в своих суждениях была быстра и находчива, решила, что это уж чересчур неестественно — освободить одну только Землю отвращения вокруг Солнца, в то время как нельзя сделать того же самого для стольких других больших тел; что Солнце уже не может быть приспособлено к вращению вокруг Земли, после того как все планеты оказались вращающимися вокруг него; что, наконец, эта система пригодна лишь для утверждения неподвижности Земли, если кто к этому стремится, но совсем не годится для доказательства. В конце концов было решено, что нам надо придерживаться системы Коперника, более цельной и приятной и не содержащей в себе никакой примеси предрассудков. В самом деле, ее простота убеждает, а ее смелость радует.