9. Переход Энгельса на позиции младогегельянства. Революционно-демократическое истолкование гегелевской философии
9. Переход Энгельса на позиции младогегельянства. Революционно-демократическое истолкование гегелевской философии
Еще весной 1839 г. Энгельс сообщал Ф. Греберу о своих занятиях философией, и в частности об изучении книги Д. Штрауса «Жизнь Иисуса». Рассуждения Энгельса (в письмах к Греберам) о противоречии между разумом и христианскими догматами связаны, по-видимому, с изучением этого знаменитого труда, положившего начало расколу в гегелевской школе. Однако, как показывают те же письма, почти до конца 1839 г. штраусовский анализ евангельских мифов воспринимается Энгельсом в духе деистического рационализма, не порывающего полностью с религиозным супернатурализмом. Этим, очевидно, объясняется то сильное впечатление, которое в том же 1839 г. произвел на Энгельса Шлейермахер. Познакомившись с его учением, Энгельс приходит в выводу, что рационалистическая теология не способна постичь сущность религии. «Если бы я был раньше знаком с этим учением, я никогда бы не стал рационалистом…» – пишет он Ф. Греберу в июле 1839 г. (2; 305).
Шлейермахер был последовательным противником рационалистического истолкования религии. Он утверждал, что одно лишь чувство, точнее, один только религиозный экстаз открывает человеку истинность содержания религии. Это воззрение оказало влияние на Энгельса, по-видимому, потому, что он на собственном опыте осознал невозможность преодолеть религиозные сомнения с помощью разума. Отсюда понятно его утверждение в том же письме к Ф. Греберу: «Религия – дело сердца, и у кого есть сердце, тот может быть благочестивым; но у кого благочестие коренится в рассудке или даже в разуме, у того его вовсе нет. Древо религии растет из сердца и покрывает своей сенью всего человека и добывает себе пищу из дыхания разума; догматы же – это его плоды, несущие в себе благороднейшую кровь сердца; что сверх того, то от лукавого. Таково учение Шлейермахера, и на нем я стою» (2; 310). Впрочем, несколькими строками выше, называя Шлейермахера великим человеком, Энгельс добавляет: «…среди ныне живущих я знаю только одного, обладающего равным ему духом, равной силой и равным мужеством, это – Давид Фридрих Штраус» (там же). Несовместимость учения Шлейермахера с воззрениями Штрауса еще не осознается Энгельсом, что объясняется, вероятно, тем, что в своей «Жизни Иисуса» Д. Штраус, несмотря на всю свою критику Нового завета, считает принципы христианства в конечном итоге совпадающими с философской истиной[47]. Последующее знакомство как с младогегельянством, так и с самой гегелевской философией все более делает очевидной для Энгельса ту пропасть, которая разделяет «религию чувства» и разум. Христианство, которое еще недавно представлялось ему истиной, органически вырастающей из самых возвышенных человеческих переживаний, оказывается, согласно теории Штрауса, лишь собранием мифов, стихийно сложившихся в недрах первых христианских общин. Вот почему в письме В. Греберу в октябре 1839 г. Энгельс безоговорочно заявляет: «Я теперь восторженный штраусианец». И далее: «Да, Гуиллермо, jacta est alea[48], я – штраусианец, я, жалкий поэт, прячусь под крылья гениального Давида Фридриха Штрауса. Послушай-ка, что это за молодчина! Вот четыре евангелия с их хаотической пестротой; мистика распростирается перед ними в молитвенном благоговении, – и вот появляется Штраус, как молодой бог, извлекает хаос на солнечный свет, и Adios вера! – она оказывается дырявой, как губка. Кое-где он злоупотребляет своей теорией мифов, но это только в мелочах; однако в целом он гениален» (2; 316).
Эта восторженная оценка Д. Штрауса относится к тому периоду духовного развития Энгельса, когда он еще не стал атеистом. Когда же переход к атеизму совершился и проблема разума и веры, философии и религии сохранила для Энгельса лишь теоретическое значение, учение Штрауса, в значительной мере ограниченное теологической проблематикой, уже не могло его удовлетворить. Значение Штрауса теперь для Энгельса заключалось в том, что он приблизил его к философии Гегеля. В ноябре 1839 г. Энгельс сообщает В. Греберу: «Я как раз на пороге того, чтобы стать гегельянцем. Стану ли я им, я, право, еще не знаю, но Штраус так мне осветил Гегеля, что это кажется мне довольно правдоподобным. Кроме того, его (Гегеля) философия истории как бы вычитана из моей души» (2; 330). Правда, в этом же письме Энгельс говорит об «отвратительной» гегелевской риторике, что свидетельствует, по-видимому, о том, что с самого начала многое в гегелевском учении представлялось ему неприемлемым.
Из следующего письма (декабрь 1839 г.) становится ясно, что Энгельс категорически отвергает правогегельянское толкование учения Гегеля, солидаризируясь с младогегельянством. Гегелевское понимание бога, с точки зрения Энгельса, насквозь пантеистично. Но если традиционный пантеизм отождествляет бога и природу, то, согласно гегелевской философии, «человечество и божество по существу тождественны» (2; 335)[49]. Здесь Энгельс, так же как и некоторые другие младогегельянцы, явно идет дальше Гегеля, т.е. приписывает последнему свои собственные, по существу уже атеистические, воззрения[50].
Таким образом, Штраус оказывается для Энгельса промежуточной остановкой на пути к гегелевской философии, важнейшее значение которой, по мнению Энгельса, состоит во взгляде на всемирную историю как на поступательный процесс развития человеческой свободы, в отождествлении божества с человечеством и, следовательно, в понимании человечества как безмерно могущественной, ни от чего другого не зависящей силы, способной осуществить (и осуществляющей) идеалы разума.
Реакционеры, замечает Энгельс в статье «Ретроградные знамения времени» (1840 г.), утверждают, что в мире не совершается в сущности ничего нового. Между тем человечество отнюдь не стоит на месте, его продвижение вперед, несмотря на всяческие преграды, непрерывно. Более того, темпы исторического развития ускоряются. «Медленно начинает история свой бег от невидимой точки, вяло совершая вокруг нее свои обороты; но круги ее все растут, все быстрее и живее становится полет, наконец, она мчится, подобно пылающей комете, от звезды к звезде, часто касаясь старых своих путей, часто пересекая их, и с каждым оборотом все больше приближается к бесконечности» (2; 353 – 354). И там, где на первый взгляд в ходе исторического развития человечества происходит повторение пройденного и ограниченные обскуранты уже торжествуют победу, в действительности продолжается восхождение к новым вершинам. Ревнители старины не видят, что «история устремляется лишь по кратчайшему пути к новому сияющему созвездию идей, которое скоро ослепит в своем солнечном величии их тупые взоры» (там же, 354). Таким новым сияющим созвездием идей является, по убеждению Энгельса, философия Гегеля и его последователей – младогегельянцев. Главное в ней – вдохновенная, непоколебимая вера в идею. Эту идею не в силах побороть политическая реакция, призрачные победы которой никого не могут обмануть. Философия Гегеля становится в Германии тем, чем были во Франции идеи просветителей, – предвосхищением революции, которая уже стучится в двери. «Разве вы не слышите трубного гласа, опрокидывающего могильные плиты и заставляющего радостно колебаться землю, так что разверзаются гробницы? Настал судный день, день, который никогда больше не сменится ночью; дух, вечный царь, воссел на своем троне, и у ног его собираются народы земли, чтобы дать отчет о своих помыслах и деяниях; новая жизнь пронизывает весь мир, и старое древо народов радостно колышет свои покрытые листвой ветви в дыхании утра, сбрасывая увядшие листья…» (там же, 362).
Но истина хотя она и рассеивает мрак, не побеждает сама собой. Ее пытаются подавить, ей противопоставляют эластичные псевдоистины вроде пресловутого: ничто не ново под луной. Без борьбы торжество истины невозможно, ибо, «если на горизонте восходит, как утренняя заря, новая, настоящая истина, тогда дети ночи хорошо знают, что их царству грозит гибель, и хватаются за оружие» (2; 353). Реакция переходит от теоретической борьбы против истины к физическим средствам ее подавления. В этой связи Энгельс ставит вопрос об отношении теории к практике, философии к жизни, учения Гегеля к политической борьбе против абсолютизма. Если Маркс рассматривал переход от философии к практике как необходимый результат развития философии, то Энгельс обращает главное внимание на другую сторону дела – неосуществимость идеалов, порожденных развитием философии, без борьбы с реакционными силами, стоящими на пути прогресса.
Еще в письмах к Греберам Энгельс оценивал Бёрне как выдающегося борца за свободу. Примкнув к младогегельянскому движению, Энгельс продолжает считать, что «задача нашего времени заключается в том, чтобы завершить взаимопроникновение идей Гегеля и Бёрне» (2; 370). «Бёрне, – разъясняет Энгельс, – вот кто человек политической практики, и историческое его значение в том и заключается, что он вполне осуществил это призвание» (там же, 368)[51]. Эта задача, указывает Энгельс, в известной мере решается младогегельянцами, она ставилась также некоторыми лучшими представителями «Молодой Германии» (см. там же, 370, 396). Штраус первый применил гегелевскую философию к критике религии, Э. Ганс и А. Руге применили ее к критическому анализу политической практики. Власть имущие не подозревали даже, что философия Гегеля отважится выйти из тихой гавани спекулятивной теории в бурное море современных событий. Но после смерти Гегеля его доктрины коснулось свежее дыхание жизни. Последователи Гегеля (а в их лице сама гегелевская философия) уже обнажают меч, чтобы ополчиться против существующих социальных порядков. Это значит, что примирение гегелевской философии с существующим в Германии порядком вещей было лишь временным явлением, ибо «новое учение должно сначала утвердиться, получив признание нации, чтобы затем иметь возможность свободно и последовательно развить свои жизненные принципы» (там же, 369)[52]. А свободное и последовательное развитие «жизненных принципов» гегелевской философии, их соединение с передовыми политическими идеями и политической практикой неизбежно ведет ко все более решительному выступлению нового против старого.
Энгельс еще не видит в борьбе этих противоположностей отношений между классами. Речь идет о противоположности поколений. Молодежь воспитана на новых идеях, от нее зависит будущее страны, ибо только она, воодушевленная этими идеями и окрыляемая юношеским энтузиазмом, способна разрешить все более углубляющиеся противоречия. «Ведь пробным камнем для молодежи служит новая философия; требуется упорным трудом овладеть ею, не теряя в то же время молодого энтузиазма», – пишет Энгельс в конце 1840 г. в статье «„Воспоминания“ Иммермана» (2; 384).
Овладеть новой философией – значит пробиться с мечом в руках сквозь дебри философских спекуляций во дворец идеи, разбудить поцелуем спящую царевну; кто на это не способен, того век не признает своим сыном. Чтобы совершить этот подвиг, нет необходимости погружаться головой в умозрительные рассуждения относительно того, что «в себе» и что «для себя», а надо не бояться работы мысли, не страшиться мрачных облаков философской спекуляции и разреженного воздуха вершин абстракции. Ведь речь идет о том, чтобы, подобно орлу, лететь навстречу солнцу истины. И современная молодежь, подчеркивает Энгельс, способна осуществить это великое дело, она «прошла школу Гегеля; и не одно зерно освободившейся от сухой шелухи системы пышно взошло затем в юношеской груди. Но это и дает величайшую веру в современность, в то, что судьба ее зависит не от страшащегося борьбы благоразумия, не от вошедшего в привычку филистерства старости, а от благородного, неукротимого огня молодости. Будем же поэтому бороться за свободу, пока мы молоды и полны пламенной силы; кто знает, окажемся ли мы еще способными на это, когда к нам подкрадется старость!» (2; 385).
Эти страстные призывы молодого Энгельса, если их брать изолированно, могут показаться недостаточно определенными. На самом же деле, как это частично уже было показано выше, Энгельс не только призывает связывать передовую философию с передовой политической практикой, но и разъясняет, что это означает. Речь идет о революционном осуществлении буржуазно-демократической программы воссоединения Германии. Это, говорит Энгельс в статье «Эрнст Мориц Арндт», составляет первую потребность немецкого народа и образует основу его будущей свободы. «Пока наше отечество будет оставаться раздробленным, до тех пор мы – политический нуль, до тех пор общественная жизнь, завершенный конституционализм, свобода печати и все прочие наши требования – одни благие пожелания, которым не суждено осуществиться до конца; вот к чему следует стремиться, а не к истреблению французов!» (2; 376). Совершенно очевидно, что выражение «завершенный конституционализм» в устах Энгельса и к тому же в подцензурной печати обозначает лишь одно – демократическую республику. Можно со всей определенностью утверждать, что требование ликвидации многочисленных немецких монархических государств и создания единой демократической республики выдвигалось в 40-х годах (да и позже) только революционными демократами. В период революции 1848 г. оно составляет один из важнейших пунктов «Требований Коммунистической партии в Германии», провозглашенных Марксом, Энгельсом и их соратниками.
В этой же статье Энгельс решительно выступает, с одной стороны, против немецкого национализма (тевтономании), а с другой – против космополитизма, проповедниками которого в особенности были южногерманские либералы. Тевтономания, разъясняет Энгельс, – это извращение патриотизма и вместе с тем отрицание великих завоеваний французской революции; она отбрасывает немецкую нацию «вспять, к германскому средневековью или даже к чистоте первобытного тевтонства из Тевтобургского леса» (2; 367). Несостоятельность тевтономании выявляется в ее претенциозных националистических заявлениях, по смыслу которых весь мир создан ради немцев, а сами они давно достигли высшей ступени развития.
Но не менее опасен и космополитизм, отвергающий национальные различия и недооценивающий задачу национального воссоединения Германии. Французская революция, которую кое-кто склонен изображать как источник идей космополитизма, в действительности нанесла им серьезное поражение, ибо важнейшее ее значение «заключалось именно в восстановлении французской нации в качестве великой державы, что побудило и другие нации стремиться к более сильной внутренней спаянности» (2; 368).
Энгельс, в частности, считает исторической заслугой Бёрне то, что он «сорвал с тевтономании ее блестящее мишурное одеяние и в то же время безжалостно раскрыл наготу космополитизма, питавшегося лишь бессильными благими пожеланиями» (2; 368). В противовес национализму и космополитизму Энгельс отстаивает революционно-демократическую программу преобразования Германии в единое демократическое государство. Он не видит еще, что решение этой бесспорно первоочередной задачи не может быть основой для уничтожения угнетения и эксплуатации человека человеком. То социальное зло, о котором с возмущением писал Энгельс в «Письмах из Вупперталя», не исчезает вместе с ликвидацией абсолютизма, сословных привилегий и прочих институтов феодального общества.