Биологические модели литературного произведения
Биологические модели литературного произведения
Мы почти не упоминали об экологии литературного произведения, потому что для ее обсуждения было бы необходимо привлечь материал социологических наблюдений, каковым мы не располагаем. Не может быть исследования экологии литературных произведений без должного уровня сопоставительного анализа, дающего возможность на основе частотных показателей выяснить, как эти произведения воспринимались в различных социальных средах на национальном и даже глобальном уровне — впрочем, только до тех пор, пока еще не наступало «диктуемое сверху» выравнивание критических позиций и читательских мнений. Ибо речь идет об исследовании процессов, формирующих инварианты произведений, а не их чисто внешний облик. Когда исследуют действие новых лекарств и не уведомляют самих врачей, прописывающих их пациентам, о том, которая таблетка является лекарством, а которая — имитацией из талька, именуемой плацебо, то поступают так не затем, чтобы выставить врачей обманщиками, а затем, чтобы результаты исследования были объективны, то есть не искажены никакими предвзятыми мнениями. Нам придется и далее молчать об экологии литературного произведения по причине отсутствия фактографических данных. Ведь личные впечатления и переживания таких данных заменить не могут.
Помимо экологических, к нашей проблематике можно применить и другие понятия и аналогии из области биологии, а именно генетические. Интерес в этом плане может представлять принятие эмбриогенеза за модель восприятия литературного произведения. Генотип организма не преобразуется во взрослую структуру благодаря механическому увеличению. Результатом эмбриогенеза является возникновение фенотипа — процесс, в котором сочетаются стохастическое воздействие инструкций со стороны генотипа и влияние среды. По аналогии мы можем говорить и о фенотипах литературных произведений как о конкретизациях этих произведений в читательском восприятии. Фенотип — это то, что возникает в сознании читателя и что святой наивностью часто отождествляется с самим произведением как с генотипом. Как текст, так и биологический генотип — суть управляющие информационные программы, размещенные на материальных носителях. Нам теперь придется произвести отчетливое различение между самим «текстом» и тем, что получает субъект восприятия, или читатель. В биологии это различение выглядит следующим образом: текст — это хромосомные нити ядра. Вся остальная протоплазма яйцеклетки — «получатель информации» и соответствует отдельному читателю. Культурной же среде соответствует естественное окружение, представленное внешним миром. Различие между процессами передачи в литературной и биологической областях перестанет быть существенным, если мы будем рассматривать их как чисто информационные. Только первый процесс протекает в автономно-самоорганизуемой материально-информационной системе, второй же основан на несравненно более рыхлой и временной связи — соединении читателя с текстом. От генотипа информация передается всегда только к одному «непосредственному получателю», он же исполнитель управляющей программы. Однако, во-первых, генетически тождественные яйцеклетки чистой линии образуют нечто подобное «тиражу» одной и той же книги с «читателями», которые весьма похожи один на другого. Во-вторых, мы уже умеем переносить ядра — следовательно, и генотипы — из яйцеклеток одних пород животных в яйцеклетки других пород. На результатах таких экспериментов мы на некоторое время остановимся, потому что они представляют интерес и для нас.
Изменения в генотипах, происходящие под влиянием мутаций, по-видимому, соответствуют изменениям литературных «конвенций». Одни литературные «мутанты» оказываются способными к жизни в новой среде, другие нет. Аналогичное бывает и с биологическими мутантами. И для приспособленных, и для неприспособленных мутантов только среда решает вопрос, «переживут» ли они перемену условий или нет. Это касается как живой, так и художественной системы. Ту и другую внезапное изменение среды может сделать плохо приспособленной. Во время катаклизмов, войн, крупных общественных сдвигов «погибает», выходя из употребления, множество ранее популярных книг. В природе, как и в литературе, есть свои «окаменелые» виды, «примитивные» формы. Ведь на литературную «примитивность» в человеческой среде всегда есть спрос. В природной среде случаям постоянного интереса к тем или иным категориям литературных произведений соответствуют не меняющиеся условия определенных экологических ниш. Такую выгодную «нишу» в литературе занимает, например, криминальный роман. Ни текст, ни генотип не реализуют иначе, как с определенной степенью вероятности, свои фенотипы, то есть воплощения в жизнь. Для каждого данного генотипа и данной среды разброс этой степени вероятности относительно постоянен по ширине и дает (по отношению к множеству доступных изменению параметров организма) нормальное распределение в форме кривой Пуассона.
Разброс фенотипов, ведущий к тому, что они никогда не тождественны друг другу, напоминает снаряды, которые никогда не попадают в одну и ту же точку мишени, хотя бы их даже и выпустили из совершенно неподвижного орудия. Этот разброс фенотипов не является результатом изъянов в управлении, регулятивного полупаралича, «схематичности» генотипов живой системы (или соответственно литературного произведения). Напротив, он представляет собой неустранимую черту самоорганизующего развития всех сложных систем. Причем под самоорганизующим развитием здесь достаточно понимать такое, которое не носит дедуктивного (аналитического) характера, но протекает в форме «игры» в реальной среде или в каких-либо связанных с ней промежуточных средах.
Для биолога вероятностный характер онтогенеза очевиден, а для теоретика литературы это скорее чуждая концепция. Причиной такого различия служит то обстоятельство, что фенотипы организмов как реальные объекты можно непосредственно и количественно сравнивать друг с другом, и если констатирована их постоянная дивергенция, то неизбежно будет признан пробабилизм динамики их развития. Напротив, невозможно провести аналогичное сравнение между фенотипами литературных произведений, то есть между их конкретными текстами. Впрочем, надо признать со всей беспристрастностью, что измеримость как таковая еще не вынуждает признать статистические понятия фундаментальными для данной области. Доказательства в пользу этого давала биология. В ней биометрия, занимающаяся статистическими измерениями, долго представляла собой как бы изолированный анклав, в то время как в «настоящей» биологии, в центральных областях ее исследований, грозно разгуливали разные холистские и другие связанные с идеей целостности духи, во главе с энтелехией. Ибо нет фактов настолько упрямых, чтобы от них нельзя было при определенной установке «избавиться перетолкованием», используя соответствующие подходы или пригодный для такого избавления понятийный аппарат.
Задержка литературоведения в развитии сделала для него возможным только такую локальную уступку статистике, что ее как бы через черный ход допустили к исследованиям (частотно-структуралистским). Эта задержка выступает как одна из методологических особенностей литературоведения и делает невозможной констатацию некоторых бьющих в глаза явлений, которые таким образом никто даже не пробовал изучать по сей день.
Экологам хорошо известен следующий факт. Если растения со сходными генотипами, но сильно разнящиеся друг от друга в естественной среде по фенотипу перенести в другую среду, где будет высокий и притом однообразный уровень неблагоприятных факторов, то растения могут дать потомство с карликовыми фенотипами. Благодаря этой карликовости экземпляры потомства оказываются гораздо больше похожи друг на друга, чем исходные растения.
Такую ведущую к «карликовости» весьма отличных друг от друга литературных произведений (тем самым — и к поразительному взаимному уподоблению их конкретизаций) «трудную» среду образуют читатели, для которых восприятие произведения ограничивается распознанием его сюжетной интриги. Они осваивают произведения в некоем усредненном виде, составляя о них для себя как бы краткое резюме. Отсюда можно вывести: с чем меньшей глубиной читатель воспринимает литературу, тем более похожими друг на друга становятся фенотипы произведений, возникающие в такой психической среде. При этом происходит своего рода двустороннее «уплощение» этих фенотипов: «сверху» и «снизу». Потому что такой читатель как шедевры, так и посредственные произведения воспринимает как тексты, более или менее равные друг другу в отношении значимости, информативности, ранга.
В рамках иерархии произведений, заданной разбросом их множества по качеству, такое «уплощение» и «отутюживание» действительно происходит. Но об этом достаточно трудно составить представление по той причине, что другие читатели, тоже не слишком толковые, подчиняются доходящим до них мнениям авторитетов или славе сочинений, признаваемых за мировые образцы. Они склонны — и не без основания — считать такие тексты своего рода «тестами» для проверки интеллекта, художественного восприятия, тонкости, а потому не торопятся с признанием, что для них романы Толстого — то же самое или даже нечто «худшее», чем романы Вики Баум или баронессы Орчи. Если бы для диагноза таких «отутюженных» мнений о конкретных книгах обязательно требовались телепатические способности или же надо было подвергать перекрестному допросу читателей, которые вообще-то держатся настороже, чтобы не проговориться, — будь так, не имело бы смысла здесь задерживаться на этом вопросе. Однако феномены такого «отутюживания» литературных произведений проявляются и вполне открыто; тогда сочинения — как ценные, так и лишенные литературного достоинства, затянутые в инерциальный дрейф — оказываются на одном и том же уровне конкретизации читательским восприятием. В этом можно легко убедиться, спустившись в такие места, куда эксперты никогда не наведываются. Это — замкнутые гетто литературных жанров. Из их числа science fiction (SF), научная фантастика — одно из самых герметичных (но внутри себя полных жизни, имеющих собственную критику, а вместо рецензий и разделов «Голос читателя» — многочисленные письма). В англо-американских журналах по SF публикуется так много откликов на сочинения жанра, что это уже материал для некоей компаративистики. Потому что здесь можно одновременно узнать и оценки, и их предметы. Регулярно оказывается, что тексты, которые можно непосредственно причислить к литературе, притом хорошей, оцениваются как примитивные, плохие, беспомощные, а выдаваемые им критиками «знаки качества» играют в массовом восприятии поразительно малую роль. Для внешнего наблюдателя — то есть, попросту говоря, такого, который, помимо SF, читает много «нормальной» литературы и в ее текстах может видеть своего рода стандартные критерии «уровня» — явление это выглядит на первый взгляд прямо-таки шокирующим. Потому что в этом «гетто» самая обычная вещь — соседство произведений (одинаково одобренных или оптом отвергнутых), которые друг от друга отличаются так, как на художественной выставке отличался бы коврик с раскормленным «оленем во время гона» или букет лубочно раскрашенных и грубо намалеванных цветочков — от настоящей, культурной абстракции или от хорошо скомпонованного пейзажа. Такое странное смешение объясняется, во-первых, тем, что внутрь этого жанрового «гетто» никогда не проникают мнения «внешних» экспертов. Они ведь и не знают, что творится внутри этих стен. Во-вторых, пристрастившиеся к этому жанру уже не прикасаются к произведениям большой литературы, с помощью которых — кто знает? — может быть, как-нибудь подправили бы свой вкус. В итоге же в данном идеально замкнутом круге возникает анархичный дрейф локальных оценок, вызываемый тематическим однообразием и недоразвитостью стратегий восприятия.
В этой связи я хотел бы обратить внимание на забытую, но очень ценную в науковедческом отношении работу Людвига Флека, опубликованную у нас после войны в журнале «тycie Nauki» («Жизнь науки»). Флек рассказал, как в замкнутом «псевдонаучном гетто», которое немцы создали в концентрационном лагере, группа лиц с высшим образованием, хотя в основном не бактериологическим — с самыми благими намерениями и опираясь на доступную там специальную литературу — занялась биологическими исследованиями, изучая тиф. Флек великолепно изображает, как через некоторое время там возникла целая «как-бы-наука»; как плохо приготовленным препаратам и артефактам приписывалось диагностическое значение, предвиденное на основании прочтенных по этой тематике книг. Далее, как одни «гипотезы» будто бы «подтверждались наблюдением», другие же «опровергались»; как случайные заболевания лабораторных животных «согласно с теорией» интерпретировались так, чтобы «подходить» к ней, и т. д., и т. п. Дело в том, что вопреки наивным утопиям логических эмпириков (давнишних) наблюдение над «элементарными фактами», этими «кирпичиками опыта», отнюдь не есть нечто такое, что способен выполнить кто угодно, у кого здоровые глаза и кто способен сам вращать микрометрический винт на микроскопе. Любопытно здесь не то, что в этом «псевдонаучном гетто» какие-нибудь капли красителя и загрязнений принимались за разные ядра, клетки, бактерии и т. п. Любопытно другое: что этой группе людей удалось все такие случайные феномены объединить в систему, которая у них просто-таки идеально совпала с теорией. Теорией — уже без кавычек, потому что теорию-то они брали из добротных учебников.
Опираясь на сведения о такого рода возможных аберрациях познавательной деятельности (в замкнутых и изолированных от мира группах специалистов-эмпириков), после войны ученые высказывали многочисленные предостережения. Они сигнализировали об опасности, которую для науки представляет секретность определенных исследований, по существу их «обособление в гетто». Если такое, как рассказано у Флека, может происходить в экспериментальной дисциплине, где каждый шаг исследователя, как известно, надежно опирается на измерение, то нет ничего удивительного в явлении локальных «безумств» конкретизации, какие случаются в сегрегированном от общества в целом анклаве типа SF.
Литературоведение не замечало — и не хочет замечать — таких феноменов. Возможно, дело в вытекающем из них тезисе, что между надежностью оценки, устанавливающей ранг произведения (например, оценки на основании устойчивости во времени), и такими чертами комплекса восприятий, как его гетерогенность (разнообразие и многочисленность читателей, динамичность их информационной связи) — как читателей литературы — с остальным обществом, — существует явная положительная корреляция. Но если ему (литературоведению) претит подобный тезис, то это еще одно доказательство странной беспомощности литературных оценок.
Невозможность непосредственного измерения того, как читатель воспринимает литературное произведение, — только одна из многих причин этого негативного положения дел. Периоды доминации «отцов Церкви» и «апологетов» для науки давно уже миновали: теперь ее движут вперед не великие люди, но скорее великие коллективы. Однако в литературоведении по-прежнему все еще решает голос Великих Авторитетов. Поэтому нет ничего удивительного, что здесь отказываются заняться флуктуациями читательского восприятия, считая, что их не стоит отдельно упоминать или рассматривать. Их устраняют как недостойные внимания на том основании, что здесь речь идет о результатах деятельности, предпринятой не так, как «надлежит». Истина столь же оригинальная, как приписываемое Наполеону расследование по поводу пушечного салюта, которым его не встретили.
Какая ситуация может быть (в гносеологическом отношении) выгоднее, чем ситуация феноменологии? Ведь феноменология напрямую связана с источниками безошибочного знания. Феноменологи никогда не ошибаются, а только издают после первых томов своих сочинений «следующие первые», где изменяют свои позиции в сторону большего уточнения. Также и проблема необычайного разброса конкретизаций вполне решена феноменологией: конкретизация литературного произведения в читательском восприятии приобретает такой разброс потому, что произведения схематичны, а читатели не в равной мере наделены способностью их воспринимать и тоже не в равной мере затронуты случайностями превратной жизни.
Теперь по существу вопроса: субъекты восприятия благодаря своей статистической природе ведут себя (в массовом аспекте) как марковские цепи, блуждающие по конфигурационным пространствам. Чем ниже численность множества читателей, тем более (из-за корреляции, определяющей количество «возможных состояний» цепи) вероятно, что «где-то» стабилизируется вся цепь. То есть это множество фиксирует то или иное состояние почти случайным образом. Впрочем, марковская цепь, сдерживаемая поглощающими экранами стабилизации, которые парализуют движение этой цепи, по-видимому, не является наилучшей моделью данного явления. Хотя и мы не можем более удовлетворительным образом разрешить вопрос о конкретизациях, отметим по крайней мере его наличие.
Одна из самых мощных метафор теории литературы — «геологическое» строение литературного произведения, которое само по себе составлено из слоев; при его восприятии читателем эта структура раскрывается, и получается нечто подобное тому, что можно видеть на склоне скалы во время пробных бурений (налегающие один на другой полукруги слоев). Этой метафоры не удалось избежать и тогда, когда стали выделять процессуальные инварианты литературных замыслов. У феноменологов «геологическая» метафора нашла себе место во вневременном совершенстве платоновского мира идей. Она представляет собой любопытный механизм, с помощью которого самый унылый графоман может объявить о связи этих божественно неизменных структур с интенциональным и вместе с тем идеальным бытием. Этот акт связи напоминает вынужденное божественное решение, принимаемое каждый раз в Иванов день, когда какой-нибудь парень тащит какую-то пьянчужку в кусты, а «верховный фактор» должен срочно и немедленно производить бессмертную душу для существа, которое будет в тех кустах зачато. Любопытно также, что феноменологи не подметили еще слоисто-уровневой структуры человеческих ног. Ведь их локальные и элементарные функции, то есть сгибание в разных суставах, «складываются» в шаги как элементы уже более высокого порядка, а из них синтезируются целости еще более высокого уровня: «маршевые», «танцевальные» и «путешественные» целости. Тезис, что не последовательность включений, «прочитывание шагов», конституирует иерархическую целостность фенотипа, но что само литературное произведение имеет эту уровнево-иерархическую структуру, эквивалентен тезису, что генотип еще до начала эмбриогенеза содержит в себе «зачатки слоев» как иерархию всех последующих состояний зародыша: от одноклеточного уровня, через морулу и бластулу и вплоть до взрослого организма, который в конечном счете возникнет из этого зародыша. Если организм содержит клетки, органы, конечности, а также их соответствующие функции, то как же может быть, чтобы в генотипе не было «слоя», определяющего «клеточные элементы», другого «слоя», определяющего «органы» и т. п., и т. д.? Должны там лежать, в яйцеклетке и в сперматозоиде, такие слоями расположенные друг на друге схематические инструкции. Эмбриогенез их «дополняет», «десхематизирует», и так — пока не возникнет «полифоническая целость» взрослого организма.
Те, кто в литературоведении отстаивает такой взгляд на «слои», остановились на стадии, от которой биология отказалась уже более полувека назад, когда еще боролись друг с другом противостоящие школы эпигенетиков и преформистов. Первые считали развитие процессом творения, исходящим из состояния принципиально не организованного. Эта позиция отчасти соответствовала психологизму в теории литературного произведения. Другие верили, что в генотипе все уже заранее «готово» как некая микросхема, нуждающаяся только в увеличении. Эти живо напоминают феноменологический вариант теории литературного произведения. Преформизм ссылался на механическую модель организма, эпигенетики — на некие «целостные» силы или градиенты. Обе точки зрения — ложные, хотя можно признать, что эпигенетики ошибались в несколько меньшей степени, нежели преформисты. Нанося яйцеклетке повреждения в различных местах, можно показать, что она содержит избыточную эмбриогенетическую информацию. Когда после оплодотворения произойдет первое деление яйцеклетки, устранение одной из двух клеток, образовавшихся в результате этого деления, не срывает возникновения вполне нормального организма. О том же, впрочем, свидетельствует рождение у человека однояйцевых близнецов. Эта избыточность постепенно убывает по мере продвижения процесса развития, хотя никогда не становится нулевой. Также и в литературе «повреждение текстов» может быть компенсировано до известных границ. Вычеркнув отдельные слова и предложения, мы не сделаем невозможным целостное восприятие литературного произведения. В тексте даже есть, подобно как в зародыше, места более и мене чувствительные к повреждениям: в одних местах текст «переносит» больше повреждений, в других — меньше. Генотип — это программа, действующая посредством широких фронтальных молекулярных атак — синхронизированных операций по управлению синтезом белковых тел и других строительных материалов организма, причем отдельные группы генов вводятся в действие поочередно, одна за другой. Это в самом деле напоминает линейность чтения, которая представляет собой постепенное вложение осмысленности в серии сигналов, сгруппированные в слова, в фразеологические единицы и т. д. Хотя в плоде рано начинает биться сердце и циркулировать кровь, но в генотипе нет ни «сердцебиения», ни «кровообращения» как отдельных команд. Эмбриогенетическая регуляция, подобно чтению текста, есть прежде всего системное ориентирующее ограничение, которое делает элементы способными уже к автономному реагированию друг с другом. Такое управление — своего рода «демократический централизм», потому что здесь возникающие элементы уже реагируют «друг с другом» и дают друг другу «инструкции», которые далее трансформируются по ходу своей конкретизации. Поэтому для понимания всего потока процессов, запускаемых такой трансформацией, достаточно видеть в этом потоке одну его главную телеологическую ось. Таким образом, не может быть речи о том, чтобы в генотипе можно было в буквальном смысле слова вскрыть некие указания, которые, как отверстия на ленте пианолы, определяли бы все поочередные этапы эмбриональных преобразований, от морулы до взрослого организма. Зато в генотипе можно найти комплексы генов, которые управляют, например, возникновением — на фиксированном этапе внутриутробного развития — жаберных дуг. Впоследствии они превращаются у человека в одни, у оленя — совсем в другие органы. Подобным же образом в тексте «Трилогии» Сенкевича можно отыскать группы выражений, образующих локальные обозначения определенного (мнимого) объекта, именуемого там «пан Володыёвский». У этого объекта в рамках данного литературного произведения нет ни автономии, ни когерентности или целостности, но все это появляется в сознании читателя благодаря кумулятивным эффектам подключения что-то сообщающей о «пане Володыёвском» информации, которая поочередно (порция за порцией) поступает в сферу действия стабилизированного в реальном времени мозгового процесса. Этот процесс однозначно соответствует данной информации как «воображаемому бытию». Но как в генотипе нет сердцебиения, разреза губ, особенностей улыбки или как в кислороде, водороде и углероде нет ничего такого, что можно было бы назвать «сладостью» сахара, хотя ее и можно получить из этих элементов как их целостный эффект, — так и в литературном произведении нет специфичной для него и в какой-то мере целостной иерархии. Нет в нем также и никакого опредмечивания (каковое тем не менее обнаружит, хотя и бессознательно, читатель), а есть только группы значащих символов, создающих впечатления такой иерархии и т. д. Однако даже тот факт, что они являются сгруппированными, не означает объективного существования текста в физическом смысле.
Они становятся сгруппированными лишь по отношению к читателю, подобно тому как комплекс определенным образом закрученных молекулярных спиралей ДНК становится программой построения организма лишь в отношении эффекторов протоплазмы. Если же изъять этот комплекс из протоплазмы, тогда он — всего-навсего обычная нить из химических частиц, и нет ни на небе, ни на земле способа химическим, физическим, пусть сколь угодно изощренным и длительным исследованием установить, что это, например, «иерархическая запись организма гориллы», которая может в определенных условиях породить реальную гориллу. Дело в том, что изолированный от фенотипа генотип — это так же, как литературное произведение без читателей: неиерархическая и неавтономная часть системы. Предметов, снабженных объективными признаками, на свете сколько угодно. Скажем, в кристалле абсолютно объективным признаком является анизотропность, делающая «привилегированными» одни направления за счет других. Этот признак находится «в целостном виде в самом кристалле», а не в том человеке, который исследует кристалл. Но вот уже такая черта, как линейность печатного текста, не относится к объективным признакам. Важнейшее различие между зафиксированной в тексте языковой артикуляцией и «артикуляцией» хромосомной состоит в том, что генотип «конкретизуется» во времени линейно и это — единственный возможный способ его инкорпорации в организм как морфологическое целое. Напротив, читатель может изменить порядок чтения и тем самым, например, отказаться от неопределенной развязки тех или иных (хотя и действительно воспринятых им) сцен. Со своей стороны, автор может (например, перетасовывая хронологию) затруднять связность восприятия. Таким образом, у читателя больше свободы в отношении к тексту, чем у эмбриогенеза — в отношении к генотипу. Для эмбриогенеза обязательным является неуклонное следование строго соблюдаемой очередности онтогенетических стадий. Они обусловливают одна другую, что и обеспечивает эту однонаправленность. Разумеется, это следование очереди является лишь относительным, но нарушение очередности ведет к различным уродствам или дефектам развития, вызывая, например, такие последствия, когда у плода изо рта растет что-то наподобие ноги и т. п. Однако очевидна и разница между неадекватно считанной онтогенетической программой и плохо воспринятым литературным произведением. Тератологические формы представлены, вообще говоря, нежизнеспособными или увечными особями. Их уродство наглядно подтверждается путем сопоставления с видовой нормой. Напротив, к уродствам, порожденным неадекватной реализацией акта чтения, столь резкие критерии не применимы. Здесь, в свою очередь, встает вопрос, имеется ли в восприятии текста нечто такое, что можно было бы поставить в гомоморфное соответствие с состояниями зародыша, задаваемыми моментальными временными срезами через эмбриогенез. По-видимому — да, имеется. Развитие зародыша не протекает полностью равномерно, но сериями ускорений и замедлений, потому что не все зачатки органов развиваются идеально в одном и том же темпе. Неравномерно движется и действие литературного произведения: то происходит плавный разлив сцен и описаний, то события описываются сокращенно, как стремительно бегущие. Хотя, конечно, есть и разница: в литературе иногда удается одним предложением изобразить, что прошли тысячелетия, а эмбрион может перенести внутреннюю десинхронизацию самое большее на несколько минут или четверть часа. «Зато» эмбрион развивается как бы целым «фронтом» процессов одновременно: в нем симультанно совершается великое множество перемен. В литературном произведении нелинейность, то есть неодномерность развития, может быть смоделирована только до известной степени. К тому же эмбриогенез не так обратим, как чтение: эмбрионы гибнут от повреждений, причем с ними гибнет вся содержащаяся в них регуляторная информация. Фантомы же, возникающие в головах читателей, тексты, вообще говоря, не повреждают.
Нет ничего легче, чем признать, что наша компаративистика хромает, потому что биология занимается генотипами, следовательно, «артикуляциями» активно пластичными, а литературоведение — пассивными и неподвижно закрепленными в текстах. Но и ничего нет более ошибочного, чем такое суждение. Генотип обыкновенного клона в совершенно такой же степени — если его рассматривать в изоляции — неподвижен и неизменен, как печатный текст. Разница лишь в том, что очень трудно добиться изоляции генотипа. Во всяком случае, из живых клеток выделить их генотипы труднее, чем отделить книги от их живых читателей. Но вся «пластичность» находится «на стороне» протоплазматических эффектов подобно тому, как в чтении она локализована в читательском восприятии.
Вдохновленное феноменологией литературоведение аподиктически подчеркивает сторону единичности в процессах восприятия, не касаясь их массово-статистической природы, и отождествляет флуктуации восприятия с отклонениями от идеальной нормы, образующей для процессов восприятия некий недосягаемый образец. Потому феноменологическое литературоведение и уверено, что все семантические или также эмоциональные вариации, возникающие в конкретном процессе чтения, не относятся к самому литературному произведению, но суть индивидуальные особенности, продуцируемые читателем. Эти вариации — дело столь же частное, как переживания, которые кто-нибудь испытывает по поводу прекрасного солнечного заката. Действительно, нет сомнения, что такого рода переживания не образуют «кусков» или интегральных частей соответствующего явления. Здесь мы сталкиваемся с методологической проблемой, которая вообще каждый раз возникает в тех случаях, когда пытаются массово-статистический процесс непосредственно охватить чисто сингулярным подходом. Убеждение в том, что статистические интерпретации или модели — это только аппроксимации, грубые приближения к состояниям, которые сами по себе являются принципиально индивидуализированными, — такое убеждение необычайно устойчиво, даже в атомной физике. Это определенная форма монадизма, и происходит она из той видимости, что индивидуальность как наблюдателей, так и объектов, которые они наблюдают, есть будто бы нечто абсолютно универсальное (на макроскопическом уровне, то есть для размеров, сравнимых с человеческим телом). Хотя можно описать с помощью статистических законов поведение таких объектов, как люди, автомобили или цивилизации, тем не менее каждому подобному описанию должны соответствовать нераскрываемые внутри него скрытые параметры, уже чисто сингулярные, сопоставляемые с единичными предметными отдельностями. Статистика позволяет предвидеть число самоубийств или автомобильных аварий, не прибегая ни к каким «индивидуальным параметрам», но мы знаем, что у каждой дорожной аварии, равно как и у каждой попытки самоубийства, есть ее собственные, уже чисто сингулярные условия, а следовательно, и параметры, не учитываемые статистической закономерностью. Но там, где единичные состояния реально невозможно измерить и где, более того, известно, что такой измеримости никогда невозможно будет достичь в таких областях, как, например, квантовая механика, эта «раздвоенность» статистического подхода исчезает, и поиск «скрытых параметров» становится чем-то вроде охоты на привидений. Однако и на макроскопическом уровне не все закономерности, открываемые с помощью статистического подхода, удается редуцировать до единичных особенностей. Так, например, обречен на неудачу лингвистический подход, если он не учитывает статистических аспектов языка и ограничивается исследованием изолированных субъектов речи. Также и закономерности, изучаемые социологией, нельзя вывести из поведения отдельных людей. Аналогично и генетика популяций не может отождествлять процессов селекции или стабилизирующего отбора с индивидуальными единичными особенностями поведения — все это потому, что признаки, изучаемые социологией и генетикой популяций, суть признаки множеств. Любой иной подход приводит к гипостазированию или к платоновским идеальным сущностям. Если бы биолог-систематизатор прошел феноменологическую выучку, то он, осмотрев лошадь A и убедившись, что она хромая, отметил бы, что эта особенность не является имманентной чертой лошади как таковой, а значит, и ту конкретизацию «лошади», которую представляет собой кляча A, надо исключить из лошадей. Лошадь B засекается. «Засекание» не есть имманентная черта лошади как таковой, следовательно, и B — не парадигмальная конкретизация настоящего коня. Лошадь C грызет удила, а лошадь D боится трамваев. «Грызение» удил и страх перед трамваями — это не имманентные признаки лошади, следовательно, C и D тоже следует отвести как конкретизации парадигмы лошади. Лошадь E пробегает милю за 67 секунд. Поскольку мало какой лошади это удается, E — тоже не адекватная конкретизация. В конце концов окажется, что «лошадей как таковых», «имманентных лошадей» реально не существует вообще. Так что мы остаемся с голой «идеей лошади», к которой отдельные «конкретизации» могут приближаться, но никогда ей не тождественны.
Учебники анатомии весьма подробно изображают топографию кровеносных сосудов человеческого организма. Однако ни у одного отдельно наблюдаемого человека мы не найдем точно такого их хода, как демонстрируют учебники и атласы. Это оттого, что анатом добивается максимального усреднения. Если этого не понимать, то чрезвычайно легко прийти к заключению, будто отдельные «конкретизации хода сосудов» у реальных индивидуумов нетождественны «сосудистой системе как таковой», а тем самым — и к выводу, что кровеносная система непознаваема в своей имманенции и что хотя теория и говорит о кровеносной системе, но на практике этой системы нигде найти нельзя. Таким образом, при этом подходе неправильно трактуются единичные отклонения от теоретической нормы как парадигмального состояния. Они не трактуются как материал, на который должны опираться все обобщенные наблюдения, чтобы на них можно было обосновать понятие нормы. Скорее наоборот: эти отклонения можно признать своего рода преградой или препятствием, не дающим нам дойти до имманентного представления о кровообращении. Но такая позиция совершенно очевидно ошибочна и в целом подобна трудностям, которые сами себе создали «общие семантики» наподобие Стюарта Чейза. Они «открыли», что на свете нет такого объекта, как «армия Соединенных Штатов», поскольку есть только отдельные солдаты; и что можно доказать несуществование армии, крикнув: «Эй! Армия Соединенных Штатов!» — и на этот крик не появится даже хромоногий пес. Зато если мы крикнем: «Рядовой Браун — первый!», «Рядовой Браун — второй!» и т. д., то увидим соответствующим образом обмундированных людей, которые встанут в ответ на наше обращение. Однако то же самое ведь можно сказать и о непосредственно наблюдаемых объектах, например, о солнце, которое иногда бывает на вид малым и сильно жжет; иногда — красным и огромным; один раз стоит на небе высоко, другой раз низко. Отсюда недалеко уже и до вывода, что нет солнца «вообще», но только множество разных солнц. Исследователь может требовать, чтобы ему показали «солнце как таковое», «армию как таковую», «парадигмальную лошадь» или «Гамлета», и отказываться признать, что все сразу «конкретизации» каждого из таких материальных или информационных объектов могут иметь один и тот же парадигмальный десигнат, хотя ни один отдельный случай конкретизации с этим десигнатом нетождествен. Но тому, кто выдвигает такое требование, следовательно, не понятно, что о множествах объектов или наблюдений можно говорить с таким же успехом, как об отдельных предметах и восприятиях, однако признаки множеств не обязательно те же, что признаки входящих в них предметов. Например, если средний возраст вступления в брак составляет около двадцати одного года и трех месяцев, то отсюда вообще говоря не следует, что наверняка можно найти людей, возраст которых на момент заключения брака будет в точности таков.
Также и ехидные вопросы, составляет ли зубная боль, какую кто-нибудь чувствовал во время чтения «Трилогии» Сенкевича, интегральную часть этого произведения, или если чтение было прервано визитом тети, то есть ли также и этот перерыв — элемент романа (поскольку перерыв тоже как-то «относится к конкретизации»), — такие вопросы свидетельствуют лишь о том, что спрашивающий не готов в методологическом плане к решению литературоведческих проблем. С таким же успехом можно было бы спрашивать, является ли зубная боль, ощущаемая тем, кто говорит, или сведения относительно приехавшей тети и ее внешности частью языка. Очень просто далее от таких «редукций» перейти к мнению, что язык возник благодаря действию каких-то лингвистических генераторов, абстрагированных от жизненных акциденций, или что язык уже «был» идеально представлен в период, когда еще ни один человек не умел им пользоваться. И действительно, конечно, у людей, создавших язык, болели иногда зубы, тетки навещали их в пещерах и вообще они переживали тысячи разных происшествий. Хотя нельзя считать, чтобы в своей акцидентальной одноразовости всякие невралгии тройничного нерва или нашествия теток были конститутивными элементами «языкового поля», тем не менее нельзя рассуждать и так, что поле это возникло вне зависимости от множества именно таких, именно спорадических, чисто локальных стечений обстоятельств. Язык представляет собой результат массово-статистического усреднения огромного множества сингулярностей как раз такого рода. Истинно как то, что языка не существует без людей, которые пользуются им, так и то, что его нельзя редуцировать ни к одному из частных модусов редуцирования.
Допустим, кто-нибудь, страдая от зубной боли, читает «В пустыне и в джунглях» и по причине этого страдания начинает проклинать героев книги, Стаса и маленькую Нелли, что можно считать проекцией внутреннего состояния (тривиальный механизм превращения фрустрации в агрессию). Кроме того, свои симпатии он отдает тем персонажам, которые, как Махди, Хамис или Гебр, угрожают жизни маленьких героев книги. Без сомнения, такая вызванная зубной болью конкретизация — в данной среде восприятия — аномальна, то есть образует в этой среде крайний и исключительный вариант. Однако представим себе, как восприняли бы этот текст современные арабы, и этого будет достаточно, чтобы понять: то, что мы принимали за «извращенную рецепцию», за «сугубо индивидуальную особенность» восприятия, вызванную случайной зубной болью, может оказаться — при взгляде с какой-то другой стороны — именно регулярностью, следовательно, нормой. Арабы увидят в этом литературном произведении не романтическую историю об отважном подростке, победившем кровожадных дикарей, но описание того, как сын колонизатора убил людей, желавших зла даже не ему самому, но его взрослым соотечественникам. Таким образом то, что для одной среды было конкретизирующим отклонением, для другой становится нормой; экстремальность восприятия превращается в его усредненную закономерность; «зубная боль» функционально заменяется на «страдание эксплуатируемого народа» и трансформируется из «случайности, которая к самому произведению не относится», в элемент оценки этого произведения, активно модифицирующий его семантику и аксиологию. Но может быть, кто-нибудь стал бы при этом утверждать, что арабская конкретизация «аномальна», а «адекватно» такое прочтение, при котором Махди и другие арабы предстают как разбойники, Стас и Нелли — как светлые личности. Тот, кто это утверждает, поступает подобно тому, кто фенотип растения, выросшего в горах, считает «акцидентальным», неким «конкретизирующим случаем», который к растению «как таковому» не относится, потому что его «адекватная» конкретизация — это низинный фенотип. Это чистейший произвол, такой, который вообще не раскрывает фактов, но их диктует. Во всяком случае, может случиться так, что низинный фенотип погибнет из-за стихийного бедствия, а горный будет продолжать существовать и даст начало новым разновидностям растений. Не имеет смысла говорить, что среда, породившая данную разновидность, «права» по отношению ко всем прочим разновидностям и средам. Принятие такого тезиса привело бы к утверждению, что для обезьян «адекватны» разновидности, живущие на деревьях, а обезьяна, которая сошла с дерева и начинает строить цивилизацию, это извращение, патология эволюционного процесса.
Теперь пусть мы противопоставляем конкретную лошадь — «лошади парадигмальной»; или весь круг вен и артерий данного индивидуума — топографии сосудов, указанной в анатомическом атласе; или единичное прочтение «Гамлета» — конкретизирующей культурней норме чтения этой пьесы. Во всех случаях мы должны понимать, что не сравниваем единичного с образцом, который в самом деле где-то существует как некая парадигмальная индивидуальность. Нет; мы сравниваем единичное с тем, что в действительности уже не является индивидуальным, но возникло из потока индивидуальных событий, исследований и прочтений. Взаимопересекаясь, эти события (соответственно: эти исследования и прочтения) в конечном счете создают комплексную и обязательную норму. Следовательно, обогатить новой информацией такие нормы, как «лошадь», «кровеносная система», «Гамлет» или «В пустыне и в джунглях», — это то же, что к уже существующему обобщению добавить новые признаки, выведенные из новых сингуляризмов. Ибо как нет «лошади» за пределами «множества всех лошадей», так нет и «Гамлета» за пределами класса всех восприятий этой драмы.
Класс восприятий литературного произведения доставляет регулятивные нормы, которым индивидуальный читатель подчиняться не обязан, — но знакомство с тем, как воспринимает произведение данная социальная группа, помогает индивидууму выработать и собственное восприятие. Если критик, сталкивающийся с исключительно оригинальным произведением как его первый читатель, вязнет в трудностях по поводу принятия решения о стратегии восприятия, семантики и оценки произведения, то ошибочно предположение, будто это происходит оттого, что критик плох: не вполне независим в суждениях. Артикулированное критическое суждение — это анализ впечатлений от чтения, основанный на целом ряде решений. Чтение при этом принципиально должно быть целостным. Целостной является атмосфера любого переживания, понимаемого как полностью, так и частично; в конечном счете даже и вовсе не понимаемых — в интеллектуальном смысле. Критику необходимо разместить литературное произведение на определенном категориальном уровне — на «адекватном фоне» других произведений, но и вообще культурных явлений — не только литературных. Следовательно, необходимо, вскрыв родословие данного произведения «по перу», добавить его родословие и «по природе», причем в связи с тем и другим родословием показать степень его оригинальности. Всегда можно объявить его как явной аберрацией, так и настоящим откровением. Если критик хочет, чтобы его критика была имманентной («что писатель хотел сделать и что он фактически сделал»), то ему — критику — необходимо догадаться, на какие «уровни» и категорий, и смыслов ориентировал автор свое сочинение. При углублении во все эти вопросы решения критика не могут не быть в какой-то мере произвольными. Еще не существует (как социально определенных норм) семантики и аксиологии, а вследствие этого — и ранга данного произведения. Применение «физикалистско-гностического» метода, который мы здесь пропагандируем, тоже не устраняет этой неясности, а самое большее — может выявить ее наличие. Этот «физикалистско-гностический» метод обнаруживает только, что мы располагаем свободой, которая равносильна определенному ограничению аподиктичности в тех случаях, когда обычно постулируется существование «до конца объективно открываемых свойств». Как можно по существу нелитературные и некритические решения, углубляющиеся в свой предмет «целостно-интуитивным» способом, вторично рационализировать и аргументировать, так можно и произведением, не понятым даже в тех аспектах, которыми оно нас потрясло, бездоказательно, зато вполне искренне восхищаться в отношении его конструкций и значений. Чувство меры, которое помогает критику увидеть, что, «превознося до небес» данное произведение, он пересолил, — это чувство, вообще говоря, не «сидит» в самом «распознавательном аппарате» критика как его логическая или информационная характеристика, но действует обособленно от этого аппарата, как бы в стороне от «машины дискурса». Поэтому распознавая некоторое произведение — субъективно — как среднее, критик, исходя из него, может оказаться захваченным своими собственными мыслями, цепочка развития которых, звено за звеном, уведет его бог весть куда — и только когда он доберется совсем уже до необыкновенных мест, внезапно его осенит мысль, сколь произвольным было это его «распознавание» в самых начальных своих шагах.