«Ретро-перспективный» утопизм: нация и история
«Ретро-перспективный» утопизм: нация и история
Такая эволюция соответствует духу времени. Бейль называл себя «человеком мира». Монтескье уже видел различия между нациями. Руссо, а за ним Гердер признали эти различия существенными.
Мы отметили рост в России интереса к истории в тот момент, когда Россия стала садом наук. Это кажется очевидным: великое государство нуждается в истории. Однако не была ли Россия той молодой нацией, созданное Петром ex nihilo и ставшей, благодаря провидению, хранилищем наследия древности и стареющей западной Цивилизации, согласно заверениям Лейбница, Вольтера. Дидро и русских панегиристов? В таком случае Россия, целиком устремленная в будущее, не только не имеет прошлого, но и не нуждается в нем. И тем не менее, не отрекаясь от «Петра-творца», Россия крепко держалась за свою старую веру, за свои мифы и сознание того, что у нее есть тысячелетнее прошлое, которому она обязана своей исключительностью среди других государств.
Современность прививает к древним мотивам райской жизни (подробно проанализированным в блестящей книге С. Л. Бэра) мечту о мировом могуществе и традиционную тему Москвы — Третьего Рима, вновь ставшую актуальной благодаря масонскому мессианству (только теперь «северный Рим» видели в городе Петра).
Чтобы оправдать появление северного колосса, популярная в XVII веке историософская теория четырех царств (вавилонского, персидского, греко-македонского и римского) с 20-х годов XVIII века переориентируется географически (царства Юга, Востока и Запада) [Уткина…, 47–48; Алпатов, 12–13].
Цели духовной, православной Москвы — Третьего Рима и господствующей благодаря своей мощи России — Четвертого Царства кажутся далекими друг от друга, даже несопоставимыми. Ситуация запутанная и, возможно, безвыходная. Русский ли город Петрополис? А сама Россия — русское ли еще государство? Не обуздал ли ее Петр только для того, чтобы подчинить игу иноземных ценностей? В центре этих сомнений, углубленных славянофилами и не потерявших актуальности по сей день, находится «национальный вопрос».
Согласно Руссо, ошибка Петра была в том, что «он с самого начала хотел из русских сделать немцев, англичан, в то время как ему следовало сделать из них русских» (Об общественном договоре, II, 8). Екатерина утверждает, что протяженность русской земли, ее почва, климат повлияли на характер и нравы ее обитателей и что законодательство должно следовать за духом нации. Для нее успех Петровских реформ показывает, что Россия — держава европейская, ее неевропейские черты — всего лишь деформация, результат продолжительных контактов с азиатами. Такой подход, примиряющий европейство и сознание национальной исключительности (она чаще всего служит защитой автократического принципа), преобладает в середине XVIII века. Ему противостоят защитники традиции. Щербатов, к примеру, страстно бичует упадок нравов. Он воссоздает идеализированный образ древней Московии, сомневается в европейском характере России и объясняет ее исключительность православной верой и азиатским наследием [Щербатов 1935, 15 — 16]. Сама Екатерина, по мере сползания Европы в революцию и перед лицом нападок со стороны иноземных «русофобов», приближается к национальной идее. Императрица предписывает И. Болтину написать опровержение Истории древней и новой России француза Леклерка (1782). В своем пояснительном и хвалебном очерке географии, нравов, социального строя и истории России Болтин, наряду со Щербатовым, закладывает основу для всех будущих размышлений о традиции и «русскости».
Исторические изыскания дают этим размышлениям богатый и противоречивый материал. Теория варяжского происхождения русских князей, предложенная двумя немецкими историками в 1749 году, вызывает всеобщее возмущение [Алпатов, 22 — 81]. Одни (Ломоносов) доказывают, что Рюрик, основатель княжеской династии, был славянином; другие (Ф. Эмин) вновь обращаются к старой генеалогии, согласно которой род Рюрика происходит от императора Августа. Однако это для нас не столь важно. Важно то, что историческая наука пока близка к мифотворчеству, граница между ними остается размытой даже в самых серьезных исследованиях. Прошлое — хранилище «химерических» образов, материала, из которого создаются лучшие миры.
У каждого из этих образов — свое назначение, они могут смешиваться, могут дополнять друг друга. Прошлое служит экраном, на который проецируются мечты о счастье. В прошлом видят «славянскую старину», куда можно поместить идиллический золотой век (изобилие, патриархальность, простое счастье, единство с миром богов). Этот золотой век появляется в сочинениях, которые используют фольклор для создания славянской мифологии по греко-римской модели и разрабатывают новые формы повествования, напоминающие одновременно Сказки тысячи и одной ночи, рыцарский и приключенческий романы. Таковы Славянские сказки М. Чулкова (1766 — 1768), Славянские древности М. Попова (1770 — 1771), Русские сказки В. Лёвшина (1780 — 1783). В этих книгах описываются страны соперничающие с Римом и Грецией с незапамятных времен, где правят добродетельные государи: город Винета у Чулкова, Славенск у Попова, счастливая страна дулебов у Лёвшина. Некоторые черты утопии (в Славенске запрещена смертная казнь, нет бедняков, развивается горная промышленность, работают современные фабрики [Попов, I, 2 — 4]) растворены в сказочной атмосфере, окутывающей эти повествования.
Прошлое может служить фоном для споров о политике, просвещенном деспотизме и абсолютизме, об упадке и Совершенном Государстве. В театре тема «славянской старины» разрабатывается постоянно, начиная с трагедий Сумарокова, исторических драм Екатерины и заканчивая Вадимом Новгородским (1789) Княжнина (1742 — 1791). В этой пьесе противопоставлены два образа идеальной России: древний героический и республиканский Новгород («…Те славные, священные чертоги, / Вельможи наши где велики, будто боги, / Но ровны завсегда и меньшим из граждан») и новая гуманная и могущественная автократия в лице Рюрика.
Однако чаще взгляд назад служит разработке инструментария исторического оправдания. Возвеличивать русское прошлое предназначено оде, исторической песне, героической и эпической поэзии. Наиболее часто в такой литературе используется слово «слава» (предполагаемая этимологическая основа слова «славяне»). Из Храма Славы российских Ироев (1803) П. Львова (1770–1825). Мы узнаем, что в начале шестой мировой эпохи Славяне царили на землях между великим Севером и Кавказом, Балтийским и Черным морями, Каспием и Адриатикой. Там, где потом будет Новгород, славяне воздвигли в 2041 году до н э. великую столицу Славенск. В подтверждение своих слов автор ссылается на исторические находки — неизвестные рукописи, изданные его однофамильцем Н. Львовым, — которые так раздражали Вольтера[35]. Упор делается на том, что славянское государство древнее Рима и Карфагена и на преемственности, если не на идентичности Славенска и Новгорода, т. е. России [Львов 1803а, VII–VIII]. История — не что иное, как череда великих деяний царей и героев. Пышные картины процветающей страны сопровождают повествование. Когда же оно подходит к эпизоду разгрома Новгорода войсками Ивана IV, богиня Слава скрывает дальнейшее своим плащом (декларативное украшение) [ibid., 60].
Бывает, что писатель, вдохновляясь пророческой традицией, смотрит на историю из ее начальной точки, чтобы «увидеть» грядущее. Во Владимире, мистической поэме Хераскова (1785), первый русский князь-христианин прозревает после своего обращения бурную судьбу России вплоть до счастливых дней царствования Екатерины. В Картине Славянской древности П. Львов показывает русских воинов, буколически справляющих праздник урожая: они вспоминают свои победы над византийцами, тевтонами, татарами и предсказывают, что «Славянам свыше определено (…) спасти Царей на западе и решить судьбу престолов» [Львов 1803b, 21]. Е. Костров, сочинитель од и переводчик Гомера, восхваляет последнего за то, что в своем темном столетии он прозревал славу Екатерины в лице Паллады и победу русского Септентриона (Севера) над своим южным врагом [Венгеров II, 346]. Такая «ретро-перспективная» точка зрения придает утопический нюанс всей истории, воспринимаемой как шествие к неизбежному совершенству.
Лингвистический утопизм: между универсальным и национальным
Не следует недооценивать значения другого «ретро-перспективного» аспекта исторических споров, который раскрывается в текстах 1760-х годов двух великих представителей классицизма — Тредиаковского и Сумарокова. В ответ на норманнскую теорию они хотели показать, что славянский язык и русская нация принадлежат к древнейшим в Европе. Для Тредиаковского «словенский» язык (от «слова»), предшествовал старославянскому (от «славы») и был языком древних скифов, название которых произошло от русского корня «скит», как в «скитании» [Тредиаковский 1773, 7 — 8, 29 — 30]. Такого рода сравнительно-аналогический анализ языков позволяет открыть целую сеть неожиданных родственных этнических и культурных уз.
Славянский оказывается близок тюркским языкам, обнаруживаются кровные связи русских с кочевниками Азии. От древнееврейского rosh (голова или начальник) и mosoh (продолжение) можно произвести «россов» и «Москву», а из этих имен вывести, что Россия должна стать «продолжением самого главного»[36]. Таким образом русские наследуют евреям, как богоизбранному народу [ibid., 28, 197]. Сумароков считает, что древние славяне происходили от кельтов. Лингвистическая аналогия позволяет ему провозгласить фундаментальное единство всех языков. Везде он находит русские корни (например, «галлы» — от «гулять»): «Мы по языкам можем доступить до первых народов нашей системы, и до начала нужнейшия и полезнейшия нам Истории: а при сем не умолчу я и того, что слово История знаменование свое от Славянского имеет языка: „Из стари“» [Сумароков, X, 112].
Несмотря на всю архаичность этих изысканий, от нас не должна ускользнуть их главная идея: русский язык — один из первых языков человечества. Утверждение, отсыпающее к достойной традиции: уже в IX веке монах Храбр говорил, что старославянский, один из языков Библии, столь же священ, как древнееврейский или греческий. Этот дискурс «первенства» важен по многим причинам. Он свидетельствует о престиже языка. Изначальное единство языков сохранилось в лоне русского языка благодаря его древности, поэтому (и в силу своей связи с греческим) он превосходит совершенством все существующие языки. Уникальный и универсальный, русский язык предстает в качестве койне империи и одновременно как средство русификации и ключ к мировой культуре, как основа будущей федерации славянских народов (Тредиаковский со своими упражнениями в сравнительной славистике напоминает Крижанича) или, согласно эсхатологическому канону, как мировой язык будущих времен. Этот дискурс тесно связывает язык и историю. Изучающий язык может расшифровать эту связь, понять скрытый в ней дух народа, узнать его прошлую и будущую судьбу. Таким образом, филологу придается статус пророка.
В России власть решила присвоить себе этот статус. Начиная с XVIII века язык был объектом постоянной заботы государства. Государи хотели «реформировать» мир, «переименовав» его. Однако если государство берет на себя контроль за развитием языка, оно неизбежно находит множество советчиков и соперников. Тредиаковский и Сумароков модернизировали старые основы лингвистической мечты, которая впредь будет одним из главных двигателей русского утопизма.
Путь этой мечты пересекается с путем «ретро-перспективной» утопии «русскости» (или «славянства»). Она также ведет либо в сказку, либо в универсалистский мир объединенного человечества. Новшества Тревоги могли служить основой первого пути. Второй порожден прежде всего масонской мечтой: одна из задач братства — найти утерянное знание первых людей и первоязык, «язык адамический», хранилище тайн творения. Лингвистический поиск может сравниться с поисками рая, золотого века.
Было верно замечено, что в конце века Н. Карамзин бывший масон, в программном стихотворении наделил таким же символизмом и мистической надеждой язык поэзии [Baehr 1991, 98–99, 238–239]. Однако его реформа русского поэтического языка не пошла в этом направлении. Побеждает элегантный, логический «новый стиль». Это вызывает сопротивление «архаистов», которые защищают высокое предназначение слова, его духовный потенциал и силу его воздействия на реальность. Со времени своих Рассуждений о старом и новом стиле (1803) А. Шишков (1754 — 1841) следует принципам, завещанным Тредиаковским, Сумароковым, Ломоносовым, Екатериной. Он считает, что современный человек может обновить свои силы, припав к чистому источнику языка героев. Погруженный в сотворенное им самим прошлое, «Шишков был не традиционалистом, а утопистом» [Lotman — Ouspenski, 175]. И действительно этот новый филолог-пророк смотрит в будущее. Он компилирует языки, сравнивает их, очищает, нащупывает «изначальное древо» для этимологического словаря, который помог бы воссоздать идеальный «славянорусский», предназначенный для воспитания будущих поколений[37]. Шишков, литературный и политический консерватор, открывает путь революционерам. Его кружок «архаистов», насмешливо прозванных «славянофилами», привлекает молодых поэтов-романтиков, будущих декабристов, по мнению которых литература должна превозносить духовные ценности и воскрешать национальные мифы. Некоторые находки Шишкова, дилетанта в глазах современников, предвосхитили лингвистику XX века. Шишков ввел в России идею «корнесловия»[38], которая сто лет спустя легла в основу зауми великого поэта-футуриста (и пророка) В. Хлебникова. Труды Шишкова связывают XVIII век с последующими эпохами. Если Тредиаковский создал описание языка, то Шишков показал, как создавать сам язык — язык предков или потомков, нации или всего человечества. Именно на этом двойном пути русская литература обретет свою удивительную жизненную силу. Однако мы забегаем вперед. В XVIII веке филологи только предчувствовали возможность такого пути. Литература XVIII века использовала другие средства реализации утопизма, и прежде всего — уже упоминавшуюся «панегирическую квазиутопию», которая питала большие жанры и, вместе с ними, творчество величайших поэтов эпохи.