ВОВЛЕЧЕННОСТЬ И ОТСТРАНЕННОСТЬ

ВОВЛЕЧЕННОСТЬ И ОТСТРАНЕННОСТЬ

Описанное д-ром Рен-Льюисом чувство (четко характеризующее определенное мировосприятие), что надо ходить в церковь затем, чтобы именно там найти Бога и вступить с Ним в такие отношения, которые невозможны “в миру”, распространено и в сфере личной молитвы, к которой мы теперь перейдем. Молитва воспринимается как отстранение от дел “мира” ради “пребывания с Богом”. Как бы ни различались методы и приемы молитвы, все они исходят из положения, что молитва — это по определению нечто, чем человек занимается, когда он свободен от прочих дел. Конечно, все они затем утверждают, что это молитвенное делание должно пронизывать, пропитывать всю жизнь. Но сакраментальные моменты богообщения всё же ожидаются только в периоды уединения. Они, как вода, запасенная верблюдом, должны сохранять нашу духовную жизнь в пустыне иссушающего дня. И даже мимолетные “молитвенные воздыхания” в суете и суматохе повседневности предполагают хотя бы кратковременное высвобождение из-под гнета мира и прыжок к потустороннему Богу, который парит где-то над всем этим. С Ним-то мы и стараемся поддержать связь вопреки всему.

В этом легко узнать один из вариантов поиска Бога в “белых пятнах” нашей жизни. Но в современной жизни, как и в современной науке, этих белых пятен становится все меньше и меньше.

Мир так велик для нас! И раньше иль поздней, Приобретая, тратя, силы исчерпаем[186].

С этим мы все согласны. Сосредоточенность под угрозой: промежутки времени, отведенные на молитву, сжимаются до нуля, и мы чахнем. Что нам делать?

Традиционный ответ советует сохранять основной принцип (уединение) и делать всё возможное, чтобы выкроить для этого время. Наши традиционные формы духовности выработаны в монастырях и затем в адаптированном варианте предложены миллионам людей. Они исходят из предпосылки, что главное для молитвы — это уединение. Ясно, что не каждый среди житейских забот может найти достаточно времени для уединения и не каждый имеет к нему способность. Отсюда следует, что должны найтись особые люди, для которых вся жизнь и служение именно в этом и заключаются. Это монахи и монахини, люди религии по преимуществу[187], чей пример представляет собой норму духовной жизни. В наиболее чистом виде эту норму являют ордена созерцательного типа, но в определенной степени она может быть приспособлена для других духовных общин, для “белого” духовенства и, в конце концов, в самом разбавленном виде и для “мирян”. На этом уровне “просветы уединения” могут значительно сократиться, но даже мирянину предлагается иметь регулярное время для молитвы и ежегодно высвобождать период уединения, чтобы позаботиться о душе.

Меньше всего мне хотелось представить этот подход в карикатурном виде или отрицать его глубокую ценность для тех, кто может извлекать из него пользу. Я не хочу также поставить под сомнение, как это может показаться, ценность и даже абсолютную необходимость уединения, периодического высвобождения от обязанностей, отстранения. И, конечно, я не настолько глуп, чтобы отрицать, что и в этой области, как и во всякой другой, нужны свои знатоки; я, к сожалению, не из их числа, и вы в этом вскоре убедитесь. Однако мне, думается, есть что сказать как раз в защиту не-знатоков, от лица которых говорить обычно некому. Я пишу эти слова не без волнения. Это из-за того, что “знатоки” внушили нам глубокий комплекс неполноценности. Они говорят нам: “Вот путь молитвы”. А мы, оказывается, не можем удержаться хотя бы ненадолго на самой нижней ступени этой лестницы, не говоря уже о том, чтобы по ней взбираться. Если это и есть “лествица священного восхождения”[188], то она, похоже, не для нас. Мы явно не “молитвенники”. Так мы и живем со смутным чувством несостоятельности и вины.

Мне особенно памятно время моего пребывания в теологическом колледже, сначала в качестве студента, затем — преподавателя. То была лаборатория молитвы. Где-где, но там уж каждый бы должен научиться молитве, если он вообще на что-то способен. Ведь там для этого были все условия — время, покой, место. Там были учителя, классики духовной жизни и все виды пособий и руководств. Если уж ты оказался несостоятельным в таких условиях, чего же ждать в будущем, когда тебя окружит и засосет “мир”? И всё-таки, думается, я не единственный, кому именно в теологическом колледже молиться было тяжелее всего. Я это даже знаю наверняка. Со временем я обнаружил там некую молчаливую, унылую подпольную оппозицию. Эти люди сознавали, что всё сказанное и написанное о молитве неопровержимо. Всё это верно, но почему-то не подходит для них. Я испытал такое облегчение, обнаружив родственные души! После взаимных признаний мы постепенно стали приходить к мысли, что мы, по-видимому, не просто “неклубный” остаток[189], захудалая публика, которую и в прихожую-то пускать не годится. Просто мы — другие. Но нам ничего не предложили взамен, и мы до сих пор страдаем комплексом неполноценности. Мы не смеем признаться другим или даже самим себе, какие мы безнадежные неудачники. Я, тем не менее, убежден, что за нами “что-то есть”. И хотя “мы покуда молчим”, как народ из стихов Честертона[190], но наш час, может быть, уже близок, ибо слышится подземный гул неудовлетворенности, ропот, призывающий к чему-то более подходящему для пути “духовности мирян”.

Смысл последнего выражения, я думаю, всем понятен. Однако если слово “мирянин” понимать как “нерукоположенный”, то правильно ли проведена разграничительная линия? Между монашеским видом духовности и тем, который подходит христианину, живущему в миру (будь то священник или мирянин), может существовать различие, но едва ли “секулярная” духовность клириков может отличаться по своей сути, а не только степени, от духовности мирян. Я думаю, что ощутимое чаяние чего-то более “приземленного” отражает общую неудовлетворенность традиционными типами духовности. Когда мы, клирики, говорим, что для “мирян” нужно что-то иное, мы попросту скрываем тот неудобный факт, что мы сами давно потерпели неудачу с этими старыми образцами духовной жизни, да и нашему народу не смогли вовремя предложить что-нибудь подходящее.

Мне известно только одно сочинение о молитве, автор которого осмелился задаться вопросом, не нуждаемся ли мы в совершенно новой постановке проблемы. Это глава из пророческой книги Джорджа Маклауда “Остался один путь” — глава под названием “Молитвенная жизнь христианского священника во вверенной ему церкви”. Она написана не только для мирян, но для всего народа Божия, и притом для народа Божия середины XX в. Д-р Маклауд доказывает то же самое, что и Бонхёффер: самая большая наша трудность в том, что “мы отличаемся от средневекового человека, в то время как большинство наших учебников молитвы восходит к средневековому образцу”. И он продолжает:

“У меня в библиотеке есть то, что я называю “уголок банкрота”, и я испытываю какое-то неприличное удовлетворение, когда обнаруживаю нечто подобное на книжных полках большинства священников, пытавшихся молиться. Это — шеренга брошюрок, которая периодически пополняется с благородной целью научиться молиться лучше. Их покупали по мере того, как предыдущие надоедали до смерти. Ну что ж, век живи — век надейся. Но почему они смертельно надоели? Потому что язык, на котором большинство из них написано, принадлежит совсем иной эпохе. Наше сознание изменилось, и мы на самом деле даже не понимаем, о чем в действительности идет речь. Потому что они говорят на языке средневековья. Жизнь средневекового человека была скучной, жестокой и короткой. Жизнь земная противопоставлялась подлинной жизни Духа... Мы, современные люди, всё видим по-иному. Жизнь сейчас не жестока и не коротка. Нас окружают разнообразные возможности. Если средневековый человек смотрел вверх, в телескоп, то мы чаще смотрим вниз, в микроскоп. Материя так удивительна! Если средневековые люди боялись небесных духов, то мы боимся бесконечно малого атома водорода с его парадоксально безмерными адскими возможностями... Современный человек заземлен, окружен материей. Изменились его привязанности. Никакого достижения в этом нет. Мы опутаны материализмом. Но где выход? — вот ведь в чём вопрос”[191].

Далее он описывает выход, который избрали спиритуалистически настроенные люди в то время, когда “мир” обступал их в связи с обмирщением церкви при Константине. Этот выход вел в пустыни Египта. “Они вступили на Via Negativa: путь внутреннего отрицания. К несчастью, Via Negativa идет прямо наперерез Дороге в Эммаус”[192][193] . И всё же Via Negativa лежит в основании всего средневекового “пути к совершенству”, который определял значение различных ступеней молитвы (очищающей, просвещающей, соединяющей) на “Лествице восхождения”. Д-р Маклауд имел смелость спросить, действительно ли таков “царский путь к христианской святости?” Дело тут не просто в том, “как много простых смертных почти совершенно отказались от серьезной молитвенной жизни, потому что они полагали сущность молитвы именно в этом и были парализованы неудачей”[194], о чем я уже говорил. Главное сомнение д-ра Маклауда в том, может ли такой тип молитвы удержать человека “на лезвии бритвы” между пиетизмом[195], с одной стороны, и сползанием в материализм — с другой. “Столь сладостно, хотя и не просто, упражнение” в такой молитве внутреннего отречения, что ее энтузиасты

“способны отключить телефон, хотя бы весь мир пытался прорваться к ним со своей крайней нуждой. Тем не менее, именно их мы склонны считать истинно религиозными, подлинно духовными людьми.

И наоборот, остальные, чувствуя, что они не созданы для этого, бросаются в практическую деятельность и без настоящей молитвы соскальзывают с “лезвия бритвы” в другую сторону. Шеренга брошюрок уволена в отставку, потому что телефон теперь звонит не умолкая. И мы теряем силы именно тогда, когда, серьезно раскрыв смысл древней святости, мы могли бы сказать веское слово нашему миру.

Остаются еще “непримкнувшие”, на которых, пожалуй, не может рассчитывать ни одна из двух партий. То они деятели, то они созерцатели, а телефоны у них только что замолчали. Они не годятся ни для затвора, ни для “войны с нуждой”.

Мы погружены в “здесь и теперь”. Мы знаем, какими мы должны быть. Но слишком часто, когда мы обращаемся к молитве, усиливается наша изоляция от мира, воскресает средневековье, и ни жизнь не становится значительной, ни молитва — настоящей”[196].

Куда нам деваться в этой ситуации? По существу, это тот же вопрос, который стоял перед Бонхёффером. И ответ, я думаю, надо искать в указанном им направлении. Я полагаю, мы должны очень серьезно задуматься, нужно ли пытаться связывать молитву с “выделенным” для нее временем, как будто молитва — это что-то такое, чем занимаются, отключившись от мира. Неужели христианская молитва, молитва в свете Воплощения должна определяться как уход от мира к Богу, а не проникновение через мир к Богу? Ибо по собственному опыту я могу сказать, что моменты откровения — это очень часто как раз моменты встречи и безусловной вовлеченности. Как легко дать человеку, который должен принять решение, благочестивый совет “пойти и наедине об этом помолиться”! Но я, честно говоря, должен признаться, что почти все озарения, которые посещали меня в связи с теми или иными решениями, приходили не тогда, когда я удалялся и поворачивался к проблеме спиной, но именно тогда, когда я ломал голову над всеми практическими доводами “за” и “против”, обычно — вместе с другими людьми. И мне кажется, что вот такая деятельность, предпринимаемая с христианским упованием и с надеждой, что Бог здесь, — это и есть молитва.

Это, наверное, можно выразить и иначе, сказав, что традиционная духовность придавала первостепенную важность “внутренней жизни”, которая рассматривалась как духовное ядро человека. Но Бонхёффер указывает, что Библия ничего не знает о таком предпочтении: "Сердце" в библейском понимании — это не "глубины души", а весь человек, такой, каким он стоит перед Богом”. А далее он высказывает убедительные наблюдения, что для Библии “человек живет, исходя как из "внешнего", так и из "внутреннего"”[197]. Я думаю, что это глубоко верно для огромного числа людей, быть может, даже для большинства. Для них “реальная жизнь — это встреча” . Конечно, и они подвержены ритму вовлеченности и отстраненности — даже способность организма к продуктивной работе зависит от качества отдыха. Тем не менее наши физические способности оцениваются всё же в часы бодрствования. И для таких людей “моление их — в делании” (Сир. 38:39)[198]. Периоды уединения, естественно, бывают необходимы, но вовсе не обязательно считать эти периоды особенно “святыми”; они не обязательно даже более “религиозные” (в смысле посвящения их духовным упражнениям). Это прежде всего периоды отдыха, сосредоточения, которые позволяют прорасти корешкам любви, а различные процессы действия или бездействия могут удобрить для них почву.

Я совсем не хочу сказать, что можно обходиться без периодов “отстраненности”. Сам я смог написать эту книгу лишь благодаря тому, что у меня как раз выдался один из таких периодов. И это хороший пример того, как, по-моему, эти периоды должны соотноситься с жизнью. Я принадлежу к таким людям, к которым всё, что они думают и пишут, приходит через погружение в работу. Я вообще могу думать почти исключительно в процессе писания — буквально с пером в руке. И без постоянного стимула в виде проблем, которые надо решать, людей, которым нужно помогать, учеников, которых надо учить, мне ничего и в голову не приходит. Изолируйте меня от мира — и у меня в голове всё остановится: нечего будет перемалывать. Есть, конечно, и другая сторона дела. Пословица говорит: “Божьи жернова медленно мелют”[199]. Мои тоже. Промежуток свободного времени и изоляции (хотя бы от телефона) необходимы, чтобы дозрел какой-нибудь плод.

Я думаю, что и молитва должна строиться по такому же образцу. Это, конечно, не значит, что “отстраненность” не нужна, но точка Пятидесятницы[200], если можно так выразиться, — в деятельности, в вовлеченности. Чтобы пояснить, в чём разница, позвольте мне некоторую бестактность: я предложил бы в качестве контраста взгляды моего дяди Форбза Робинсона[201]. Его “Письма к друзьям”[202] так ярко иллюстрируют “мирскую духовность” обычного образца. Форбз постоянно говорил: “Я вижу то-то и то-то; прежде всего я должен выделить час, чтобы помолиться за него” — или даже: “Лучшая ему помощь — это помолиться за него часок”. А мне кажется, что из этого ничего на деле не выходит, и я думаю, что так получается не только из-за моего несравнимо более слабого молитвенного горения. Мой собственный опыт показывает мне, что я по-настоящему молюсь за людей, вместе с Богом страдая за них, как раз тогда, когда я встречаюсь с ними и действительно отдаю им свою душу. Именно тогда, при ощутимом, воплощенном контакте “бездна бездну призывает”[203], а Дух Божий подхватывает наши неизреченные воздыхания и претворяет их в молитву[204]. И уже потом я чувствую потребность уединиться, чтобы, так сказать, запечатлеть на скрижалях и представить пастве откровение, полученное на горе[205].