Глава 4. Череда веков

У каждого вестника – своя весть. Весть Даниила Андреева несет с собой поток информации: о посмертной судьбе Иуды и Смердякова (которому Достоевский дал душу), о структуре миров возмездия и миров просветления. Дух целого только просвечивает сквозь эпизоды, из которых складывается гигантское здание мифа. Сюжет стихотворения, поэмы – какая-то часть этого мифа (или трансмифа, как Андреев иногда говорит). Лирическое неотделимо от эпического.

Весть Матери Марии – призыв к деятельной любви, к жертве:

Я весть твоя. Как факел, кинь средь ночи,

Чтоб все увидели, узнали вдруг,

Чего от человечества ты хочешь,

Каких на жатву высылаешь слуг.

Весть Зинаиды Миркиной лишена даже этого содержания. Ни мифа, ни призыва. Только одно: Целое есть. Бог есть. Остальное – подробности, которые сами по себе не важны. Поэт не знает и не хочет знать об утвари в Божьем доме, – он знает только хозяина. Так когда-то Рабийя (рабыня, ставшая духовным учителем в мире ислама) ответила на вопрос, что она видела в раю: «Когда входят в дом, смотрят на хозяина, а не на утварь». Никакого любопытства. Только смирение. В Троице Рублева ангел Матери Марии – левый, ангел Зинаиды Миркиной – правый, погруженный в созерцание.

Из отношения к Богу вытекает и отношение к людям. Даниил Андреев страстно захвачен историей, ее пестротой, ее порывами и срывами. Зинаида Миркина видит в истории только одно: неумение прийти к Богу.

Когда б мы досмотрели до конца

Один лишь миг всей пристальностью взгляда,

То нам другого было бы не надо,

И свет вовек бы не сходил с лица.

Когда б в какой-то уголок Земли

Вгляделись мы до сущности небесной,

То мертвые сумели бы воскреснуть,

А мы б совсем не умирать могли.

И дух собраться до конца готов.

Вот-вот… сейчас…

Но нам до откровенья

Недостает последнего мгновенья,

И громоздится череда веков.

Только в поэме «Stabat Mater» череде веков уделяется некоторое внимание. Там есть герой (Павел), который мечтает вырваться из духоты своего времени, толкнуть время вперед, – но его сметает апокалиптический вихрь; и есть героиня (Таня), ушедшая из пустого времени в вечную жизнь природы – и Бога. Исключение подтверждает правило: историческое не разворачивается. Если оно является, то только в миг рождения, когда вся целостность истории собрана в миф – о первом убийстве (Каин в поэме «Чужие сны»), о похищении огня (в поэме «Семисвечник»):

Огонь! Огонь! Зрачок Зевеса!

(Сей взбег! Сей взмах!)

Разодранная вмиг завеса,

Прокол в сердцах!

Рассудок навзничь! Бога, чуда

Черты видны!

Он к нам врывается оттуда –

Из глубины!

Повелевает на колени

Метнуться нам.

Он здесь – гроза и разоренье,

Но где-то там…

Вот там, где никому не тесно,

Где глаз – звезда.

Он – весть оттуда! Он – небесный!

Он – зов туда!

Чиста, как пламена заката,

Господня страсть.

Как ты посмел, огнем зачатый,

Огонь украсть?!

Горит во тьме, как глаз бессонный,

О Жизни весть,

Как ты посмел, огнем рожденный,

Огонь низвесть?!

В земные поместить затворы,

С небес – на дно?

Как он тоскует по простору,

Где все – одно.

Как рвется он стокрылой птицей,

Сжигая клеть!

Огонь для тех, кто не боится

В огне сгореть.

Кто от своих бессчетных братьев

Неотделим.

Он входит в пламя, как в объятья –

Со всем живым.

Что ж ты сдержать не можешь крика

В свой судный час,

Ты, вырвавший у неба с лика

Горящий глаз?!

И кровь, сжигая мир, струится

С пустых небес.

И хочет остудить глазницы

Слепой Зевес.

Герои, вытолкнувшие человечество из первобытного рая на путь Каина, для Миркиной одинаково суть антигерои. Во все времена ее занимает только одно: возможность – не покидая Земли – пережить вечность. Так же не важны поэту различия культур. В откликах на картины Рембрандта или Сурбарана, на музыку Баха и Моцарта, византийскую и русскую икону никогда нет интереса к голландскому, испанскому, немецкому, русскому. Есть только человек и Бог. Блудный сын здесь и теперь припадает к ногам отца. И сегодня, а не в мифической Греции, сходит к Данае Зевс:

Вся эта комната пуста,

Чтоб ты ее заполнил сразу…

Люблю твой вздох, не видя рта,

И пью твой взгляд, не видя глаза.

Так жарко там, в груди моей,

Такая нежность, глубь такая…

Зачем свидетельство очей,

Когда ты внутрь души втекаешь?..

Такая тишь втекает в дом,

Что слышен каждый всплеск небесный,

Как будто постлан мир ковром

Перед стопою бестелесной

Твоею, свет.

Иди… Иди…

Ты – господин всего, ты вправе.

Твой каждый шаг в моей груди

По солнцу новому оставит.

В стихотворении «У распятия Сурбарана» упомянуты иудеи, но только для того, чтобы сказать, что поэту дела нет ни до иудеев, ни до эллинов:

Не иудеи – Иудея,

Не дети женщин – Сына Девы,

Не Иисуса Назорея,

А то, что там, меж ребер, слева…

Не Бога и не страстотерпца,

Разверзшего покров могилы, –

Распяли собственное сердце

За то, что билось и томило…

Бог Миркиной создает мир не где-то на заре веков; он творит сегодня:

А где-то… Нет, совсем не где-то,

А здесь, сейчас – бездонность света,

И – вышел срок:

Совсем не где-то, не когда-то,

А нынче может встать распятый.

Ты жив, мой Бог.

О малолюбы, маловеры!

И нам – без края и без меры

Сплошной поток!

О свет, ломающий запруду!

Зачем просить у чуда – чуда?

Ты есть, мой Бог!

Конец отсрочкам, расстояньям,

Вымаливаньям, ожиданьям.

Жизнь – это Ты.

Ты – затянувшаяся рана.

Ты есть. Так значит, я восстану.

Гроба пусты.

История исчезает, как в Апокалипсисе. Прошлого и будущего нет. Одно настоящее.

Напротив, Даниил Андреев – даже думая о конце света – историчен. Его захватывает путь к цели, зигзаги истории, пестрота культурных миров. Поэт окунается в многообразие этих миров с такой же радостью, как в зиму и лето, весну и осень. Ему хотелось бы прожить тысячу жизней, и учение о метампсихозе упало на благодатную почву, дало Андрееву возможность прожить в своем воображении судьбу за судьбой, припоминая, как Будда, прошлые рождения. Почвой и арсеналом его поэзии стала вера в переселение душ:

Сколько тело миновало рождений,

И смертей, и веков, и рас,

Чтоб понять: мы земные сени

Посещаем не в первый раз.

Эту память поднять, как знамя,

Не всем народам дано:

Есть избранники древней памяти,

Отстоявшейся, как вино.

Им не страшны смертные воды,

Заливающие золотой путь…

Как светло у такого народа

Глубокая дышит грудь!

Будто звезды в облачной ткани,

Словно жемчуг на светлом дне,

Цепь расцветов и увяданий

Ныне брезжит сквозь смерть и мне…

30-е годы

Сборник «Древняя память» – пестрая цепь таких расцветов и увяданий, пережитых душой поэта, – то в Индии, то на средневековом Западе, то в Пражском гетто. Некоторые стихи написаны в третьем лице, они посвящены великим духовидцам (Мохаммеду, тибетскому святому – поэту Миларепе). В композиции сборника чувствуется первая обрисовка будущей Розы мира, синкретической религии, где каждый лепесток – одно из нынешних вероисповеданий. Но концепции еще нет, она едва намечена. Большинство стихотворений – от первого лица. В них есть единый внутренний ритм, перекличка страсти и подвига, любви к женщине и порыва к сверхчувственному; любимая земля раннего Андреева – Индия (или Юго-Восточная Азия):

Помню широкие губы,

Раскаленный песок

Дней,

Подошвы, как рог,

Грубые,

От касания гневных камней;

Ропот никнущего камыша

Под бурями первоначальными;

Мать и дед мой –

У шалаша,

Под шумными – над головой – пальмами;

С тигром, с вепрем – лихой игры

Первобытное молодечество…

Это – предков моих костры,

Дикое мое младенчество…

Было бы похоже на африканские стихи Гумилева – если бы не чередование гимнов дикости с гимнами аскезе:

На орлиных высотах Непала,

Как цветок в снеговом хрустале,

Вся в заоблачных снах, увядала

Моя прежняя жизнь на Земле.

Как гробница, короною белой,

Надо мной возносился Непал.

Стыло сердце, душа леденела

И блаженный покой наступал.

И я ждал в утихавшей печали,

Что кровавое сердце мое

Растворит непреклонная Кали

В безначальное небытие…

Есть стихи, в которых аскеза и страсть прямо сталкиваются, и побеждает страсть, но на нее чудесным образом падает благословение неба.

…Уже я слышу, как вдали поют

Лишь нам одним знакомые верховья,

Где ты согрела жизнь и смерть мою

Неистощимою любовью…

На месте гор желтеют мели…

И в дней обратных череду

Я вспять от гроба к колыбели

Прозревшим странником иду…

1934

«Песня о Монсальвате» хронологически следует за «Древней памятью» (1932–1937). Она создавалась в 1934–1938 гг. и осталась незаконченной. Даты отчасти накладываются друг на друга. Но характер «Песни» другой. С художественной точки зрения она не безупречна. В большом тексте не удалось отделать все стихи, есть штампы, есть вялые описания. Но чувствуется огромная мысль, взгляд на историю как целое, которого в «Древней памяти» еще нет. Захваченность временем, его яркими красками, его прекрасной текучестью – и порыв к чистому белому свету вечности не просто перебивает друг друга, а вошли в строгий иерархический строй мифа, грандиозного, как готический собор. «Древняя память» живописна, «Песня о Монсальвате» – скорее архитектурна и музыкальна. В «Древнюю память» включен только ее запев:

О безумье, о жажде, о вере,

Зазвени, моя песнь, зазвени,

Как звенела ты встарь в Сальватерре[71]

В дни сражений, в кровавые дни…

Несколько взлетов «Песни» перекрывают все ее длинноты, промахи, проблемы. Так высоко в XX веке мало кто подымался.

Уже в Прологе, на фоне лаконично обрисованного времени, задан основной конфликт:

Свершилось!

Гремит по горам Елеонским

Хвалебный Te Deum из тысячи уст:

Бегут сарацины.

Под топотом конским –

Вопли раздавленных, скрежет, хруст, –

Бегут сарацины, как листья гонимы,

По узким извилинам Иерусалима, –

И ржанье, и храп… и рыданья людей,

И озеро крови до узд лошадей.

Победою франков гремит Сальватерра!

В далекой Европе молебны поют

О доблестных рыцарях истинной веры

И панихиды – о павших в бою.

У Гроба Господня, где ветер весною

Шелка аравийских одежд развевал, –

Железо кольчуг накалилось от зноя

И блещут глаза от тевтонских забрал.

И – стражники торжествующей веры –

У Гроба становятся тамплиеры,

И не колышутся в зное густом

Их черные мантии с белым крестом.

А в желтой дали,

в недоступных барханах песчаных

От дней первозданных

еще продолжается сон, –

О, дева-пустыня!

Благая праматерь молчанья!

Не ты ли – ворота

из шумной темницы времен?

У вод Иордановых,

зноем библейским палимы,

Расскажут пещеры

и камни в речном камыше,

Как в блеске и громе

сходили с небес серафимы

К боримой соблазнами

испепеленной душе!

Ни ливнем, ни росами, –

только духовною влагой

Создавший вселенную

эти пески оросил…

Пески розовеют…

Закат…

Опорожнена фляга…

Дряхлый паломник лишается сил…

Он падает, но ангелы поддерживают его и вручают «хрустальную чашу с пылающей кровью» Христа – святой Грааль. Старец Титурель, вновь бодрый, переносит Грааль в Альпы и строит замок Монсальват. Там он и его наследники – Парсифаль и Лоэнгрин – хранят чашу, из которой незримо льется на грешный мир благодать. Распятие – символ раскола Единого на миллионы враждебных воль, и благодатная кровь Христа – как бы сгустившийся Дух, возвращающий космосу единство. В конце поэмы Гургеманц (перевозчик на альпийской реке, посвященный в тайны Монсальвата) объясняет это рыцарю Роже, своему ученику (и, видимо, преемнику на перевозе, после того как дух учителя оставит грешную плоть):

Верь, что вселенная – тело

Перворожденного Сына,

Распятого – в страданье,

В множественности воль;

Вот отчего кровь Грааля –

Корень и цвет мирозданья,

Жизни предвечной основа,

Духа блаженная боль…

Роже жалуется, что не может понять. Он готов на любые подвиги ради своей дамы, но мистика Единого ему недоступна. Тогда Гургеманц раскрывает свою мысль яснее:

Не скажешь ли, сын мой, в раю:

«Вот она, это – я, это – он»?

Только в нашем ущербном краю

Так душа именует свой сон.

Дух дробится, как капли дождя,

В этот мир разделенный сходя:

Как единая влага – в росе…

Но сольемся мы в Господе – все!

Здесь индийские представления тесно переплелись с христианством. Распятие – завершение правритти, эволюции, выворачивания единства Бога в мир отдельного. Кровь Христа – начало инволюции, возвращения к единству, но возвращение должно быть достигнуто не космическим круговоротом, независимым от людей, а именно людьми, свободным решением их воль, слившихся в Божьей воле, – с благодатной помощью, и все же через свободное решение каждого человеческого сердца. Путь к этому – необходимо долгий, до конца веков. Пока (возвращаясь к Прологу) на Земле кипят прежние, непреображенные страсти:

Век мчится…

Срывается с гор Елеонских

«Аллах-эль-Аллах» из тысячи уст.

Бегут крестоносцы; под топотом конским

Вопли раздавленных, скрежет, хруст, –

Победой Ислама гремит Сальватерра!..

В смятенной Европе молебны поют

О гибнущих рыцарях истинной веры

И реквиемы о павших в бою.

Но чаще и чаще тропою урочной

Спускаются сны от вершин непорочных.

И чудится: ночью над миром безмолвным,

С высот, по мерцающим ледникам

Кругами расходятся лунные волны

По воздуху, по ночным облакам;

В долины, в дремоту

аббатств, корпораций, феодов,

В крестьянские норы,

под кружево замковых плит,

Где медленно бьется

глубокое сердце народов,

Где миф нерожденный

под волнами времени спит.

И снится

таинственный сон трубадурам

В Провансе,

в Тироле,

в Нормандской земле;

На дальней вершине,

неведомой бурям,

Сверкающий купол –

в синей мгле…

Поэма разворачивает в своем сюжете то, что намечено в Прологе. Король Бургундии Джероним томится на престоле. Он хочет установить на земле справедливость. Но все, что можно сделать, кажется ему мало, ничтожно:

Ты видишь: я создал благие законы,

А нищий народ мой по-прежнему нищ!

– Так разве во власти твоей, Джероним,

Закрыть все дороги страданию к ним?

– возражает королева Агнеса. Следует замечательная реплика:

– Молчите! Вы – женщины, вам неизвестно

Проклятье бессилья на короле,

И вам не понять, что мне душно, мне тесно,

Мне тошно на этой кромешной земле!..

Я убежден, что такое острое чувство духоты времени – анахронизм и свойственно не столько бургундскому королю XII века, сколько русскому поэту нашего времени. Реплика Джеронима поразительно напоминает слова Павла, обращенные к Тане (в поэме Зинаиды Миркиной «Stabat Mater»):

Ведь не только при луне

Выть и песни петь для пьяных, –

Дела, дела нужно мне!

и дальше:

Мне кажется порой, что жить преступно.

Где хочешь, – дома, даже на лугу,

В цветах, в траве – бьет в ноздри запах трупный.

Нельзя дышать. Да, – нечем, не могу…[72]

Анахронизмом кажется и решение Джеронима – завоевать Монсальват, властители которого ничего не делают с доставшейся им волшебной силой, и направить эту силу на немедленное установление справедливости. Однако воля к власти, которая просвечивает за благородными порывами, схвачена верно, и поэтично изображены взаимоотношения между Джеронимом и Агнесой. Агнеса понимает, на каком уровне остались страсти ее мужа, но она верит в чудо:

Быть может, склонясь перед солнцем Грааля,

Дотоле ни веры ни знав, ни любви,

Огонь покаянья и жгучей печали

Зажжется в его обновленной крови!

А если возмездье ему неизбежно

И смертное ложе готово на льду, –

Я буду женой его в гибели снежной,

В чистилище, в небесах, в аду.

Джероним, заблудившись в горах, попадает в плен к демону Клингзору (можно видеть в этом логику его страстей). Агнеса уводит свиту назад, в Безансон, а несколько месяцев спустя, с одним верным спутником, рыцарем Роже, оставившим свой меч у алтаря Мадонны, направляется в тайное паломничество, – скромно одетая, на ослике, вооруженная только верой в Бога. Силы добра охраняют Агнесу и ее бедного рыцаря. В один из дней вынужденной стоянки (пока Роже залечивает рану, полученную в схватке с кабаном) к Агнесе приходит просветление (здесь снова тема, перекликающаяся с поэмой «Stabat Mater»):

Только тем, кто, забыв правосудие,

Все простив, все впитав, все приемля,

Целовал, припадая на грудь ее,

Влажно-мягкую, теплую землю,

Только щедрым сердцам, сквозь которые

Льется мир все полней, все чудесней –

Только им утоление скорое,

Только им эта легкая песня.

Тот день был одним из даров совершенных,

Которые миру дарит только май,

Когда вспоминаем мы рощи блаженные,

Грядущий или утраченный рай.

Луга рододендронов белых и дрока

Дрожали от бабочек белых и пчел,

Как будто насыщенный духом и соком,

Трепещущий воздух запел и зацвел.

Обвитые горным плющом исполины

Безмолвно прислушивались, как внизу

От птичьего хора гремели долины

И струи журчали сквозь мох и лозу.

Все пело – и дух миллионов растений

До щедрых небес поднимала земля,

Сливая мельканье цветных оперений

С качаньем шиповника и кизиля[73].

И Солнце, как Ангел, тропой небосклона

Всходило над миром, забывшим о зле,

Для всех, кто припал к материнскому лону,

Для радости всех, кто живет на Земле.

Спускался таинственный час на природу.

И пчелы, и птицы, и ветер утих,

Как будто сомкнулись прохладные воды

И низкое солнце алеет сквозь них.

Дорога исчезла. Но всюду, как вести

Младенческих дней непорочной земли,

Сплетались у ног мириады созвездий,

Качаясь и млея, вблизи и вдали, –

То желтых, как солнце, то белых, как пена,

То нежно подобных морской синеве…

И сами собой преклонялись колена,

И губы припали к мягкой траве.

– И не плоть ли Твоя это, Господи,

Эти листья, и камни, и реки,

Ты, сошедший бесшумною поступью

Тканью мира облечься навеки?..

Ведь назвал Ты лозу виноградную

Своей кровью, а хлеб – Своим телом, –

И навзничь склонилась в глубокие травы,

Темнеющий взгляд подняла в вышину,

Где чудно пронзенные светом и славой

Текли облака к беспечальному сну.

Как будто из смертных одежд воскресая,

Весь мир притекал к золотому концу,

К живым берегам беззакатного рая,

К простершему кроткие руки Отцу.

– Дивно, странно мне… Реки ль вечерние,

Изменили теченье прохладное,

Через сердце мое – текут, мерные,

Точно сок сквозь лозу виноградную…

Вот и соки – зеленые, сонные…

Смолы желтые, благоухающие…

Через сердце текут – умиленное…

Умолкающее…

Воздыхающее….

Будто благовест!.. Благовест!.. Благовест!..

Будто Сердце Единое в мире!..

Слова отлетели, растаяли,

Исчезли блеклыми стаями.

И близкое солнце, клонясь к изголовью,

Простерло благословляющий луч, –

Бессмертная Чаша с пылающей Кровью

Над крутизной фиолетовых туч…

Просветление приходит и к Гургеманцу. Но если в описании чувств Агнесы Андреев исходит из собственного опыта (см. гл. 6, «Из точки света»), то здесь он ближе к средневековой легенде. Агнеса как бы сливается своим медленно расширяющимся сердцем с сердцем единого бытия, а Гургеманц потрясен и восхищен высшими силами, вырван ими на какой-то другой уровень, в общество других существ. Во время молитвы к нему приходят три светлых вестника с Монсальвата:

– За смиренье без страха,

За невидимый подвиг в тиши,

За созданье из праха

Богоносной души.

И капюшон –

откинулся…

Ни – облика, ни – зениц, –

Лишь луч ослепительный хлынул,

Бросающий в страхе ниц.

Не знал он, что светом обратным

Лицо его блещет; что он

Уж избран в путь невозвратный

Их плещущих волн времен…

Вознесением Гургеманца поэма обрывается. Она так и осталась незаконченной. Позднего Андреева захватывают другие темы. Его воображение, после опыта Лубянки, неотрывно приковано к диссонансам русской истории, и в попытке осознать их рождает новую мифологию – андреевскую мифологию, развернутую в поэмах «Ленинградский апокалипсис», «У демонов возмездия», «Изнанка мира», в сборнике «Миры просветления», в «Железной мистерии» – и, наконец, в прозе трактата «Роза мира». Беглому рассмотрению этих текстов посвящены следующие главы. Здесь скажем только, что мифология Андреева органически вытекает из истории и как бы оформляет ее скрытые силы, дает им плоть, образ. С известной точки зрения, на Гашшарву (преисподнюю Андреева) можно смотреть как на идеальную модель реального клубка сил (вроде идеальных моделей Индии, Китая и других стран, созданных Максом Вебером). Андреевский миф – не средство загородиться от истории и заснуть с блаженной верой в «мистическое тело России» (по статье В. Михайлова в «Христианском вестнике», № 134), которое как-то всех нас спасет, а средство познания, средство понять реальность во всей ее – иногда леденящей сердце – правде. Мифы Андреева не приглаживают Россию, не сводят русское к одному свету (оставляя тьму иностранцам и инородцам), а обнажают внутренние противоречия русского душевного склада, его раскол, его трагизм. Война русского неба с русским же адом, небесных синклитов и легионов Гашшарвы происходит не только внешне, но внутренне, в самом русском характере, в его способности к одновременному созерцанию двух бездн. Лаконичнее всего это выражено в стихотворении «Размах»:

Есть в медлительной душе

русских

Жар, растапливающий любой

лед:

Дно всех бездн

испытать

в спусках

И до звезд

совершать

полет…

И дерзанью души вторит

Шквал триумфов

и шквал вины,

К мировому устью истории

Схожий с бурей

полет страны.

Пламень жгучий

и ветр морозный

Тягу – вглубь,

дальше всех

черт,

В сердце нес

Иоанн Грозный,

И Ермак,

и простой

смерд.

За Урал, за пургу Сибири,

За Амурский седой

вал,

Дальше всех рубежей

в мире,

Рать казачью тот зов

гнал.

Он гудел – он гудит, бьется

В славословьях, в бунту, в хуле,

В огнищанах, в землепроходцах,

В гайдамацкой

степной

мгле,

Дальше! Дальше! Вперед! Шире!

Напролом! Напрорыв! Вброд!

К злодеяньям, каких

в мире

Не свершал ни один

род;

И к безбрежным морям братства,

К пиру братскому

всех

стран,

К солнцу, сыплющему богатства,

Всем, кто незван,

и кто зван!..

Зов всемирных преображений,

Непонятных еще вчера,

Был и в муках самосожжений,

И в громовых шагах Петра.

И с легенд о последнем Риме,

От пророчеств

во дни смут,

Все безумней, неукротимей

Зовы Устья

к сердцам

льнут.

Этот свищущий ветер метельный,

Этот брызжущий хмель веков

Днесь бушует

в мечте предельной

И в деяниях

большевиков.

В ком зажжется другим духом

Завтра он, как пожар

всех?

Только слышу:

гудит

рухом[74]

Даль грядущая –

без

вех.

Владимир, 1950

Взрывы насилия восхищают Андреева не больше, чем Пушкина – чума. Его захватывает сила, как возможность святого подвига; ибо без силы подвиг немыслим. Это – общее у Андреева с Достоевским (ср. слова Порфирия Петровича Раскольникову) и с Максимилианом Волошиным в «Северовостоке». Идеализации зла, как у Блока в «Двенадцати», у Андреева нет. Напротив, он больше других видит безобразие зла. В его бесах, как в портрете Дориана Грея, обнажается безобразие, скрытое масками исторического процесса. Гротескные образы уицраоров, раруггов, игв – в сущности совершенно реальны. Это мистический реализм. Реальна и красота святости. А то, что позднему Андрееву чистая красота меньше и реже дается, – это следствие его судьбы, печать долгого пребывания в лапах земных бесов. Следует удивляться не тому, что превосходные светлые стихи, наподобие «Китежа», сравнительно редки, а тому, что они все же есть. На фоне «Изнанки мира» эти прорывы света особенно поражают.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК