Глава 2. Вестничество
Я сказал, что позднего Пастернака можно рассматривать как вестника в андреевском смысле слова. В чем же суть взглядов Д. Андреева на вестничество?
В «Розе мира», кн. 10, гл. 1 («К метаистории русской культуры») Андреев пишет:
«По мере того, как церковь утрачивала значение духовной водительницы общества, выдвигалась новая инстанция, на которую перелагался этот долг и которая в лице крупнейших своих представителей этот долг отчетливо сознавала. Инстанция эта – вестничество.
Вестник – это тот, кто, будучи вдохновлен даймоном[68], дает людям почувствовать сквозь образы искусства в широком смысле этого слова высшую правду и свет, льющийся из других миров. Пророчество и вестничество – понятия близкие, но не совпадающие. Вестник действует только через искусство…
С другой стороны, понятие вестничества близко к понятию художественной гениальности, но не совпадает с ним. Гениальность есть высшая степень художественной одаренности, и большинство гениев были в то же время вестниками – в большей или меньшей степени, – однако далеко не все. Кроме того, многие вестники обладали не художественной гениальностью, а только талантом».
«Художественные гении того времени (XIX в. – Г.П.) – Тютчев, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Мусоргский, Чайковский, Суриков, позднее – Врубель и Блок, – не выдвигая никаких социальных и политических программ, способных удовлетворить массовые запросы эпохи, увлекали сердце и волю ведомых не по горизонтали общественных преобразований, а по вертикали высот и глубин духовности, они раскрывали пространства внутреннего мира и в них указывали на незыблемую вертикальную ось. Таланты же, по крайней мере наиболее влиятельные из них, все определеннее ставили перед сознанием поколений проблемы социального и политического действия.
Это были Герцен, Некрасов, Писарев, все шестидесятники, Глеб Успенский, Короленко, Михайловский, Горький (явно пропущено имя, которое хочется поставить в самом начале: Белинский. Но, видимо, Андреев колебался, в какой ряд его поставить. Белинский упоминался в ряду мыслителей, пытавшихся прочесть метаисторический опыт. – Г.П.) Таланты-вестники, как Лесков или Алексей Толстой (разумеется, Алексей Константинович. – Г.П.), оставались изолированными единицами, они, так сказать, гребли против течения, не встречая среди современников ни должного понимания, ни справедливой оценки.
…Целый ряд художественных деятелей, к которым многие из нас применяют эпитет гения, не являются и никогда не являлись вестниками. Ибо их художественная деятельность лишена одного из основных признаков вестничества: чувства, что ими и через них говорит некая высшая, чем они сами, и вне их пребывающая инстанция. Такими именами богата, например, литература французская[69], и у нас можно назвать двух-трех деятелей эпохи революционного подъема: Горького, Маяковского. Можно спорить о гениальности этих писателей, но вряд ли кто-нибудь усмотрел бы в них вестников высшей реальности».
«Многие деятели, уверенные в своей гениальности, являются только носителями таланта. Выдает их один незаметный, но неопровержимый признак: они ощущают свой творческий процесс не проявлением какого-либо сверхличного начала, но именно своей, только своей прерогативой, даже заслугой, подобно тому, как атлет ощущает силу своих мускулов принадлежащей только ему и только его веления исполняющей. Такие претенденты на гениальность бывают хвастливы и склонны к прославлению самих себя. В начале ХХ века, например, в русской поэзии то и дело можно встретить высокопарные декларации собственной гениальности:
«Я – изысканность русской медлительной речи,
Предо мной все другие поэты предтечи…»
(Бальмонт. – Г.П.)
«… И люди разных вкусов,
Ликуя, назовут меня: Валерий Брюсов».
«Я – гений, Игорь Северянин,
Своей победой упоен…»
«Мой стих дойдет через хребты веков
И через головы поэтов и правительств».
(Маяковский. – Г.П.)
Что же до гениальности или таланта, то они могут быть совершенно свободны от задания возвещать и показывать сквозь магический кристалл искусства высшую реальность. Достаточно вспомнить Тициана или Рубенса, Бальзака или Мопассана. Не снимаются с них лишь требования этики общечеловеческой, да условие – не закапывать свой дар в землю и не употреблять его во зло, то есть не растлевать духа. Только с такими требованиями и вправе мы подходить к оценке жизни и деятельности, скажем, Флобера или Уэллса, Маяковского или Есенина, Короленко или Горького, Репина или Венецианова, Даргомыжского или Лядова…»
«Гений и злодейство – две вещи несовместные». Трудно сказать, приглядываясь к историческим фактам, так ли это. Во всяком случае, с тяжкими пороками, глубокими падениями, множеством мелких слабостей, даже с проступками против элементарных нравственных норм художественная гениальность не только «совместна», но в большинстве случаев гений даже не в состоянии всего этого миновать, по крайней мере, в молодости. Такие люди, как проживший удивительно чистую жизнь Моцарт, – феноменально редки…»
«Есть гении, свой человеческий образ творящие, и есть гении, свой человеческий образ разрушающие. Первые из них, пройдя в молодые годы через всякого рода спуски и срывы, этим обогащают опыт души и в пору зрелости постепенно освобождаются от тяготения вниз и вспять, изживают тенденцию саморазрушения, чтобы в старости явить собой образец личности все более и более гармонизирующейся, претворившей память о своих падениях в мудрость познания добра и зла. Это – Данте, Леонардо, Сервантес, Гёте, Вагнер, а у нас – Достоевский. Грани такой гармонизации достиг в последние годы жизни Лев Толстой. В ее направлении, очевидно, двигались Пушкин, Лермонтов, Чехов. Рано оборвавшаяся нить жизни многих гениев не дает возможности определить с уверенностью потенциальные итоги их путей. История культуры знает и таких носителей художественной гениальности или крупного таланта, которые представляют собою гармоническую личность с самого начала. Это – Бах, Глюк, Лист, Тулси Дас, Тагор; в России – Алексей Константинович Толстой. Знает и таких, подобно Микельанджело, которые, даже достигнув глубокой старости, не сумели привести в гармонию ни различных слоев своей личности между собой, ни своей личности со своей миссией.
Но есть еще и ряд гениев нисходящего ряда, гениев трагических, павших жертвой неразрешенного ими внутреннего противоречия: Франсуа Вийон и Бодлер, Гоголь и Мусоргский, Глинка и Чайковский, Верлен и Блок. Трагедия каждого из них так бесконечно индивидуальна, она еще так глубока, так исключительна, так таинственна, что прикасаться к загадкам этих судеб можно только с величайшей бережностью, с целомудрием и любовью, с трепетной благодарностью за то, что мы почерпнули в них, меньше всего руководствуясь стремлением вынести этим великим несчастным какой-либо этический приговор»
«В специфических условиях реального историко-культурного процесса нередко, а в XIX веке особенно часто бывает так, что негасимое в душе вестника чувство своей религиозно-этической миссии вступает в конфликт с реальными возможностями его эпохи и с художественным «категорическим императивом», свойственным его дарованию». Из дальнейшего ясно, что здесь имеются в виду Гоголь и отчасти Л. Толстой. «Такого конфликта не знали Андрей Рублев и строители храма Василия Блаженного, не знали Суриков и Левитан, не знал, как это ни странно, даже такой непревзойденный мастер тысяч других внутренних конфликтов, как Достоевский». Первые не сталкивались с этим противоречием. «Вторые же сумели преодолеть неблагоприятный для них психологический климат своего времени». Конфликт между гением и вестничеством, характерный для XIX столетия, с его «реализмом», сломил Гоголя, ломал Толстого, но в Достоевском вестничество побеждает свой век. Таковы общие размышления Д. Андреева о вестничестве.
Очень важны также размышления Даниила Андреева о пути Блока. Блока он глубоко любил. У Андреева есть стихотворение «Могила Волошина», есть стихотворения, посвященные Хлебникову (как Председателю Земного Шара) и Гумилеву (монолог перед казнью), но самое большое и горячее – о Блоке. Блоку и в «Розе мира» отведена отдельная глава (честь, которой не удостоился Толстой или Достоевский). Глава эта называется «Падение вестника». Даниил Андреев убежден, что путь Блока после стихов о «Прекрасной Даме» был изменой святыне Вечно Женственного.
«Свойственная его строю души бесконтрольность мешала ему заметить, что он – на пути к совершению не только опасного и недолжного, но и кощунственного: к допуску в культ Вечно Женственного чисто человеческих, сексуальных, стихийных струй – то есть к тому, что Владимир Соловьев называл «величайшей мерзостью»… и «эта мерзость» не замедлила всплыть. Появился колоссальный поэт, какого давно не было в России, но поэт с тенями тяжкого духовного недуга на лице».
«Блок не был «рыцарем бедным». Видение, «непостижное уму», если и было ему явлено, то в глубоком сомнамбулическом сне… Он был слишком молод, здоров физически, силен и всегда испытывал глубокое отвращение к воспитанию самого себя… Низшая свобода, свобода самости, была ему слишком дорога. Мало того, это был человек с повышенной стихийностью… Преждевременное устремление к бесплотному повлекло за собой бунт стихии».
«Эволюция это была естественна, но не неизбежна… Блок не был человекам гениального разума, но он был достаточно интеллигентен и умен, чтобы проанализировать и понять полярность, враждебность, непримиримость влекущих его сил. Поняв же, он мог, по крайней мере, расслоить их проекции в своей жизни, в творчестве, отдать дань стихийному, но не смешивать смертельного яда с причастным вином…
Во втором и потом в третьем томе стихов художественный гений Блока достигает своего зенита… Звучание стиха таково, что с этих пор за Блоком упрочивается приоритет музыкальнейшего из русских поэтов. Появляется даже нечто превышающее музыкальность, нечто околдовывающее, завораживающее, особая магия стиха, какую до Блока можно было встретить только в лучших лирических созданиях Лермонтова и Тютчева. Но сам Блок говорил, что не любит людей, предпочитающих его второй том. Неудивительно! Нельзя было ждать от человека, затаившего в душе любовь, чтобы его радовало поклонение людей, восхваляющих его измену».
В этой характеристике Блока можно увидеть негативно выраженную положительную программу: начать снова с «Прекрасной Дамы» и пройти намеченный Блоком путь вестника без его падений.
Даниил Андреев, видимо, прав, заметив, что недостаток вестнического вдохновения сужал возможности французской литературы, а русскую литературу пафос вестничества обогащал. Последнее признает и трезвый Владислав Ходасевич:
«Ни одна литература не была так пророчественна, как русская. Если не каждый русский писатель – пророк в полном смысле слова (как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский), то нечто от пророка есть в каждом, живет по праву наследства и преемственности в каждом, ибо пророчествен самый дух русской литературы. И вот поэтому древний, неколебимый закон, неизбежная борьба пророка с его народом, в русской истории так часто и так явственно проявляется. Дантесы и Мартыновы сыщутся везде, да не везде у них столь обширное поле действий… Дело пророков – пророчествовать, дело народов – побивать их камнями. Пока пророк живет (и, конечно, не может ужиться) среди своего народа –
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!
Когда же он, наконец, побит, – его имя, и его слово, и славу поколение избивателей завещает новому поколению, с новыми покаянными словами…
Кажется, что народ должен побивать, чтобы затем «причислять к лику» и приобщаться к откровению побитого. Кажется, в страдании пророков народ мистически изживает собственное свое страдание. Избиение пророка становится жертвенным актом, закланием. Оно полагает самую неразрывную, кровавую связь между пророком и народом, будь то народ русский или всякий другой. В жертву всегда приносится самое чистое, лучшее, драгоценное. Изничтожение поэзии, по сокровенной природе своей, таинственно, ритуально. В русской литературе оно прекратится тогда, когда в ней иссякнет родник пророчества. Этого да не будет…»[70].
Может быть, и не будет. Но избыток пророческого пафоса губил не только жизни русских писателей; искажалась сама весть, разрушалось искусство. От антикультурной проповеди Толстого прямая дорога к пережитой нами эпохе, когда были сорваны все и всяческие маски, до совершенной пустоты. Французы не знали таких падений. У них не было глубин Достоевского и Толстого, но не было и подмены Бога народом, а потом классом, не было превращения народа (и класса) – в кумир. Были другие кумиры, но не эти. А ведь эти, пожалуй, – самые страшные…
Андреев несомненно пытался очертить границу вестничества, удержать его в стороне от захваченности непоэтическими задачами: «Вестничество действует только через искусство». Но это скорее теория, чем практика. Статьи Даниила Андреева часто перегружены информацией о трансфизическом мире. Вестническая поэзия не может избежать опасности перейти в проповедь, так же как поэзия шепота и лепета – потонуть в чисто личных ассоциациях. В «Ленинградском апокалипсисе» вдохновение поэта идет вслед за мистическим видением, не теряя верности своим собственным законам. Но в других поэмах встречается и вялый пересказ мыслей, короче и лучше изложенных в «Розе мира».
Можно заметить, что ранняя поэзия Даниила Андреева, до завершения его мифологической системы, художественно гармоничнее, чем поздняя. Сама грандиозность андреевской мифологии делает невозможным безупречное поэтическое воплощение ее. Есть огромные взлеты, но много торопливого пересказа, подстрочников ненаписанных стихов. Поэт, подслушавший духов, открывает огромный новый мир; но его движениям по этому миру не хватает свободы, легкости… Читатель должен быть очень внимательным, чтобы разглядеть поэтические прозрения, смешанные со шлаком.
Взлеты и срыва Андреева продолжают традицию русского вестничества. Они неотделимы – как поэзия и проповедь у Толстого, у Достоевского, как поэзия и красноречие священных книг. Можно указать на избыток риторики в Книге Иова, – а кто возьмется написать лучше? Кто возьмется исправить Библию в согласии с требованиями чистого искусства?
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК