Глава 6. Из точки света
В «Розе мира» Даниил Андреев рассказывает:
«Лично у меня все началось в знойный летний день 1929 года вблизи городка Триполье на Украине. Счастливо усталый от многоверстной прогулки по открытым полям и кручам с ветряными мельницами, откуда распахивался широчайший вид на ярко-голубые рукава Днепра и на песчаные острова между ними, я поднялся на гребень очередного холма и внезапно был буквально ослеплен: передо мной, не шевелясь под низвергающимся водопадом солнечного света, простиралось необозримое море подсолнечников. В ту же секунду я ощутил, что над этим великолепием как бы трепещет невидимое море какого-то ликующего, живого счастья. Я ступил на самую кромку поля и, с колотящимся сердцем, прижал два шершавых подсолнечника к обеим щекам. Я смотрел перед собой, на эти тысячи земных солнц, почти задыхаясь от любви к ним и к тем, чье ликование я чувствовал над этим полем. Я чувствовал странное: я чувствовал, что эти невидимые существа с радостью и гордостью вводят меня, как дорогого гостя, как бы на свой удивительный праздник, похожий и на мистерию, и на пир. Я осторожно ступил шага два в гущу растений и, закрыв глаза, слушал их прикосновение, их еле слышный позванивающий шорох и пылающий повсюду божественный зной. С этого началось. Правда, я вспоминаю переживания этого рода, относящиеся и к более ранним годам, отроческим и юношеским, но тогда они не были еще такими захватывающими. Но и раньше, и позже, – не каждый год, но иногда по нескольку раз за одно лето, – случались среди природы, обязательно наедине, минуты странной, опьяняющей радости…»
Однажды Андреев долго бродил по брянским лесам. Было жарко. Внезапно дорога свернула к реке:
«Швырнув на траву тяжелый рюкзак и сбрасывая на ходу немудреную одежду, я вошел в воду по грудь. И когда горячее тело погрузилось в эту прохладную влагу, а зыбь теней и солнечного света задрожала на моих плечах и лице, я почувствовал, что какое-то невидимое существо, не знаю из чего сотканное, охватывает мою душу с такой безгрешной радостью, с такой смеющейся веселостью, как будто она давно меня любила и давно ждала. Она вся была как бы тончайшей душой этой реки, – вся струящаяся, вся трепещущая, вся ласкающая, вся состоящая из прохлады и света, беззаботного смеха и нежности, из радости и любви. И когда, после долгого пребывания моего тела в ее теле, а моей души в ее душе, я лег, закрыв глаза, на берегу под тенью развесистых деревьев, я чувствовал, что сердце мое так освежено, так омыто, так чисто, так блаженно, как могло бы оно быть когда-то в первые дни творения, на заре времен. И я понял, что происшедшее со мной было на этот раз не обыкновенным купанием, а настоящим омовением в самом высшем смысле этого слова…»
«Легко может статься, что человек, не раз испытавший среди природы чувство всеобщей гармонии, подумает, что это и есть то, о чем я говорю. О нет. Порыв космического сознания – событие колоссального субъективного значения, каких в жизни одного человека может быть весьма ограниченное число. Оно приходит внезапно. Это – не настроение, не наслаждение и не счастье, это даже не потрясающая радость, – это нечто большее. Потрясающее действие будет оказывать не оно само, а скорее воспоминание о нем. Само же оно исполнено такого блаженства, что правильнее говорить в связи с ним не о потрясении, а о просветлении.
Состояние это заключается в том, что Вселенная – не земля только, а именно Вселенная – открывается как бы в своем высшем плане, в той божественной духовности, которая ее пронизывает и объемлет, снимая все мучительные вопросы о страдании, борьбе и зле.
В моей жизни это совершилось в ночь полнолуния на 29 июля 1931 года (то есть в возрасте 25 лет. – Г.П.) в тех же Брянских лесах, на берегу небольшой речки Неруссы…»
Андреев был в небольшой группе друзей. Заночевали у костра, понемногу все уснули – все, кроме него:
«И когда луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорно узкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мною, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным. Торжественно и бесшумно в поток, струившийся сквозь меня, влилось все, что было на земле, и все, что могло быть на небе. В блаженстве, едва переносимом для человеческого сердца, я чувствовал так, будто стройные сферы, медлительно вращаясь, плыли во всемирном хороводе, но сквозь меня; и все, что я мог помыслить или вообразить, охватывалось ликующим единством. Эти древние леса и прозрачные реки, люди, спящие у костров, и другие люди – народы близких и дальних стран, утренние города и шумные улицы, храмы со священными изображениями, моря, неустанно покачивающиеся, и степи с колышущейся травой – действительно все было во мне той ночью, и я был во всем. Я лежал с закрытыми глазами. И прекрасные, совсем не такие, какие мы видим всегда, белые звезды, большие и цветущие, тоже плыли со всей мировой рекой, как белые водяные лилии. Хотя солнца не виднелось, было так, словно и оно тоже текло где-то вблизи от моего кругозора. Но не его сиянием, а светом иным, никогда мною не виденным, пронизано было все это, – все, плывшее сквозь меня и в то же время баюкавшее меня, как дитя в колыбели, со всеутоляющей любовью. Пытаясь выразить словами переживание, подобное этому, видишь отчетливее, чем когда бы то ни было, нищету языка. Сколько раз пытался я средствами поэзии и художественной прозы передать другим то, что совершилось со мною в ту ночь[76]. И знаю, что любая моя попытка, в том числе и эта, никогда не даст понять другому человеку ни истинного значения этого события моей жизни, ни масштабов его, ни глубины.
Позднее я старался всеми силами вызвать это переживание опять. Я создавал все те же внешние условия, при которых оно совершилось в 1931 году. Много раз в последующие годы я ночевал на том же точно месте, в такие же ночи. Все было напрасно. Оно пришло ко мне опять столь же внезапно лишь двадцать лет спустя, и не в лунную ночь на лесной реке, а в тюремной камере (в 1951 г. – Г.П.).
О, это еще только начало. Это еще совсем не то просветление, после которого человек становится как бы другим, новым – просветленным в том высшем смысле, какой влагается в это слово великими народами Востока. То просветление – священнейшее и таинственное: это раскрытие духовных очей.
Больше счастья, чем полное раскрытие внутреннего зрения, слуха и глубинной памяти, на Земле нет. Счастье глухого и слепорожденного, внезапно, в зрелые годы пережившего раскрытие телесного зрения и слуха – лишь тусклая тень…»
И далее Андреев продолжает:
«Надеяться на то, что и тебя осенит когда-нибудь подобный час, было бы не гордыней, а простым ребячеством… Наше дело – делиться с другими тем лучшим, что мы имеем… затем и пишется эта книга». («Роза мира», кн. 5, гл. 2)
Толчок просветления, повторившийся в камере, раздвинул ее стены, отшвырнул демонов, обступавших Андреева в ночных видениях, и расширил путь к образам света. Но свет не находил в тюрьме красоты мира, чтобы озарить ее (как в просветлении Агнесы), – и устремился «внутрь тюрьмы», в «инфрафизическую» реальность, постижимую только в туманных образах, «как бы сквозь дымчатое стекло» (ап. Павел), – образах тем менее достоверных, чем отчетливее они рисуются воображению. Будда хранил благородное молчание о своем опыте. Но поэт Асвагоша описал то, о чем Будда молчал. И Андреев тоже был поэтом.
Как человек, он был скромен и хорошо сознавал свои границы, но ему являлся даймон (нечто вроде сократовского демона) и поведал тайны о мирах просветления и мирах возмездия. Какая реальность стоит за «милым даймоном» (как Андреев иногда его называет)? Может быть, это персонификация одного из уровней сознания, комбинирующего физический и метафизический опыт, лично пережитое и читательские впечатления. Может быть – и нечто «трансфизическое». Во всяком случае, даймон Андреева обладает всем его поэтическим талантом и вряд ли может быть совершенно отделен от него. Картины, которые даймон рисует, получают отпечаток подлинности от пережитого Андреевым (во сне, в видении, наяву), а материал – из его круга чтения.
Цикл «Миры просветления» в основном создан в 1955 г. Вводное стихотворение посвящено Шаданакару (андреевское имя собственное для земной брамфатуры, т. е. круга обитания):
Тщетно
о нем создавать теоремы,
Определять
его холод и жар;
И не найдем ни в одном словаре мы,
Что это значит:
Шаданакар.
Это –
вся движущаяся
колесница
Шара земного:
и горы, и дно, –
Все, что творилось,
все, что творится
И все,
что будет
сотворено.
Царств отошедших
и царств грядущих
Сооруженья, –
их кровь
и труд;
В пламени магм
и в райских кущах
Все, кто жили
и все, кто живут:
Люди,
чудовища
и херувимы,
Кондор за облаком,
змей в пыли, –
Все, что незримо
и все, что зримо
В необозримых сферах земли.
Это – она, ее мраки и светы,
Вся многозначность ее вещества,
Вся целокупность
слоев
планеты,
Цифрою –
двести
сорок
два.
Мерно неся
по звездному морю
Свой просветляемый лик,
свой дар,
Лишь с планетарным Демоном споря,
Движется к Богу
Шаданакар.
Наши галактики, наши созвездья
Полнятся гулом таких колесниц,
Мчащихся
воинством в белом наезде,
Головокружительной
стаей
птиц.
Их миллиарды. Их легионы.
Каждая –
чаша,
и роза,
и шар.
Есть неимоверные, как Орионы.
Только песчинка в них – Шаданакар.
1955
В этом стихотворении чувствуется подлинный космический ритм – и бурная фантазия в подробностях, подхваченных из древних индийских поэм и современной астрономии. Следующее стихотворение – «Ирольн». Оно рисует сферу, в которой вечно пребывает глубина личности, что бы ни испытывали ее внешние, более поверхностные слои:
Преисполнено света и звона.
Устремилось в простор бытия,
Отделяясь от отчего лона,
Мое Богом творимое Я.
Я увидел спирали златые,
И фонтаны поющих комет,
Неимоверные иерархии,
Точно сам коронованный Свет;
И гигантов, чье имя, как пламя.
Не помыслить, не произнести.
Между грозными чьими очами
Для тебя – миллион лет пути…
Островами в бескрайней лазури
Промелькнули Денеб и Арктур,
Вихри пламенных творчеств и бури
Созидавшихся там брамфатур.
Но в дрожащем своем ореоле
Пламенея вдали, как пожар,
Первым поприщем творческой воли
Призывал меня
Шаданакар.
И, падучей звездой рассекая
Внешних сфер лучезарный черед,
Я замедлил у Среднего Рая
Мою волю,
мой спуск,
пой полет.
Был ликующим, праздничным, вольным,
Как заря на могучей реке,
Этот мир, что зовется Ирольном
На таинственном языке.
Там, над сменой моих новоселий,
Над рождением форм надстоя,
Пребывает и блещет доселе
Мое богорожденное Я;
И мое – и твое – и любого,
Чья душа – только малый ковчег;
Всех, чью суть оторочило слово
Ослепительное: человек.
1955
Третье стихотворение цикла посвящено переселению душ, вводя в него мотив пребывания в мирах иных. Оно написано в 1931 г., а в 1955-м – переделано. Новое внесено, кажется, со второй строфой:
Может быть, тихою раковиной
Жил я в морях Девона;
Быть может, дикою вербою
В Триасе безлюдном жил;
Шептался с листьями лаковыми,
С вестниками небосклона…
Не первая жизнь,
о, не первая
Мчит
кровь моих жил.
Но были еще несказаннее
Другие блуждания духа, –
Медлительные созревания
Меж двух воплощений здесь…
Гул времени иномерного
Хранится в глубинах слуха;
От мира лилового, чермного[77]
В глазах – слепота и резь.
Приоткрываясь минутами
Сквозь узкую щель сознанья,
Воспоминания смутные
Скользят из своей тюрьмы…
Те страны, моря и камни те,
Что знал я в древних скитаньях, –
Вот тайны глубинной памяти!
Вот золото в толщах тьмы!
1931–1955
В следующем стихотворении яркие цвета сменяющихся жизней темнеют, становятся чернотой смерти, и в противовес смерти вспыхивает вечный свет Ирольна:
Я умирал травой и птицей,
В степи, в лесу –
В великом прахе раствориться,
Лицом в росу.
И человеком – скиф, маори,
Дравид и галл,
В Гондване, Яве, Траванкоре
Я умирал.
Мне было душно, смертно, больно,
Но в вышине
Блистал он в радугах Ирольна,
Склонясь ко мне.
И с каждой смертью, встречей каждой
С его лучом
Я слышал вновь: – Твори и страждай!
Тоскуй! – о чем,
О ком сумел бы тосковать я,
Как о тебе, –
Слияньи, тождестве, объятьи
В одной судьбе?
Твори меня! Учи, не медли,
Рвать помоги
Узлы грехов, деяний петли,
Ночей круги.
Тебе сойти мной было надо
Вниз, в прах, на дно.
А кто ты – Атман, дух, монада –
Не все ль равно?
1955
Несколько стихотворений (5–9) посвящены тому, что укрепляло дух Андреева в тюрьме: молитвам о помощи. Основная тема цикла – последовательный ряд миров просветления – начинается только в десятом стихотворении:
…Она похожа на даль знакомую,
Ярко-зеленую и золотую,
Чтоб ты почувствовал:
– Боже! дома я!
И не пожаловался:
– Тоскую!
Это – Олирна. Однако стихи, посвященные первому миру Просветления, – довольно бледные. Живее прозаическое описание в «Розе мира» (кн. 3):
«Единый для всех метакультур[78], этот слой, однако, очень пестр; в древней, тропической, огромной метакультуре, дважды обнимавшей мою земную жизнь, он был похож на ее природу в Энрофе[79], но мягче – без крайностей ее жестокости и великолепия, без неистовых тропических ливней и губительной сухости пустынь. Я помню, как белые башнеобразные облака необыкновенно мощных и торжественных форм стояли почти неподвижно над горизонтом, вздымаясь до середины неба: сменялись дни и ночи, а гигантские лучезарные башни все стояли над землей, едва меняя очертания. Но самое небо было не синим и не голубым – но глубоко-зеленым. И солнце там было прекраснее, чем у нас: оно играло разными цветами, медлительно и плавно их сменяя, и теперь я не могу объяснить, почему эта окраска источника света не определяла окраски того, что им освещалось: ландшафт оставался почти одинаков, и преобладали в нем цвета зеленый, белый и золотой.
Там были реки и озера; был океан, хотя увидеть его мне не довелось: раз или два я был только на побережье моря. Были горы, леса и открытые пространства, напоминавшие степь. Но растительность этих зон была почти прозрачна и так легка, какими бывают леса в северных странах Энрофы поздней весной, когда они только начинают одеваться лиственным покровом. Такими же облегченными, полупрозрачными казались мне хребты гор и даже сама почва: как будто все это было эфирной плотью тех стихий, чью физическую мощь мы так хорошо знаем в Энрофе.
Но ни птиц, ни рыб, ни животных не знал этот слой: люди оставались единственными его обитателями. Я говорю – люди, разумея под этим не таких, какими мы пребывали в Энрофе, но таких, какими делает нас посмертье в первом из миров Просветления. Наконец-то я мог убедиться, что утешение, которое мы черпаем из старых религий в мысли о встречах с близкими, – не легенда и не обман, – если только содеянное при жизни не увлекло нас в горестные слои искупленья. Некоторые из близких встретили меня, и радость общения с ними сделалась содержанием целых периодов жизни в том слое. Он очень древен, когда-то в нем обитало ангельское пра-человечество, а зовется он Олирной: это музыкальное слово кажется мне удачной находкой тех, кто дал ему имя. Общение с близкими не содержало никакой мути, горечи, мелких забот или непонимания, омрачающих его здесь: это было идеальное общение, отчасти при помощи речи, но больше в молчании, какое здесь бывает знакомо лишь при общении с немногими, с кем мы соединены особенно глубокою любовью, и в особенно глубокие минуты.
От забот о существовании, имеющих в Энрофе столь необъятное значение, мы были совершенно освобождены. Потребность в жилье сводилась на нет мягкостью климата. Кажется, в Олирнах некоторых других метакультур это не совсем так, но в точности я этого не помню. Пищу доставляла прекрасная растительность, напитками служили родники и ручьи, обладавшие, как мне припоминается, различным вкусом. Одежда, вернее – то прекрасное, живое, туманно-светящееся, что мы пытаемся заменить в Энрофе изделиями из шерсти, шелка или льна, – вырабатывалась самим нашим телом: тем нашим эфирным телом, которого мы почти никогда не сознаем на себе здесь, но которое в посмертии становится столь же очевидным и кажется столь же главным, как для нас – физическое. И в мирах Просветления, и в Энрофе без него невозможна никакая жизнь…
Одни за другим раскрывались новые органы восприятия: не те органы зрения и слуха, которые в теле эфирном полностью совпадают с соответствующими органами тела физического, – нет! те органы зрения и слуха действовали с первых минут моего пребывания в Олирне, и именно через них я Олирну воспринимал, – но то, что мы называем духовным зрением, духовным слухом и глубинной памятью; то, что раскрывается там лишь у единиц среди многих миллионов; то, что в Олирне раскрывается постепенно у каждого. Духовное зрение и слух преодолевают преграды между многими слоями; жизнь оставленных мною на Земле я воспринимал именно ими – еще неотчетливо, но все же воспринимал.
Я наслаждался просветленной природой – такой зрительной красоты я не видел в Энрофе никогда, – но странно: в этой природе мне не хватало чего-то, и скоро я понял, чего: многообразия жизни. С печалью я вспоминал пение и щебет птиц, жужжание насекомых, мелькание рыб, прекрасные формы и бессознательную мудрость высших животных. Только здесь мне уяснилось, как много означает для нас, для нашего общения с природой, животный мир. Однако те, кто знал больше меня, вселяли надежду, что древняя, смутная мечта человечества о существовании слоев, где животные предстают просветленными и высокоразумными, – не мечта, но предчувствие истины; такие слои есть, и со временем я буду вхож и в них.
Позднее, совсем недавно, мне напомнили о некоторых зонах, которые имеются в Олирнах всех метакультур. Говорилось об областях, похожих на холмистые степи: там находятся некоторое время те, кто в Энрофе был слишком замкнут в личном, чьи кармические узлы развязаны, но душа слишком узка и тесна. Теперь, среди прозрачных, тихих холмов, под великолепным небом ничто не препятствует им восполнить этот ущерб, принимая в себя лучи и голоса их космоса и раздвигая границы своего расширяющегося Я. Говорилось о зонах Олирны, похожих на горные страны: так, в долинах трудятся над собой те, кто смог уверовать – точнее: достоверно почувствовать потустороннее уже только в посмертии. Они созерцают оттуда горные вершины не такими, какими видим их мы, а в духовной славе. Могущественные духи, господствующие там, льют в созерцающих струи своих сил. И способности души, парализованные неверием, раскрываются там, в дни и годы непосредственного лицезрения многослойности вселенной и торжественного величия других миров. Но этого я не помню сколько-нибудь отчетливо, быть может, потому, что я был там лишь гостем, а источник сведений об этом не внушает мне абсолютной уверенности, что сведения эти не упрощены ради их для меня понятности, – следовательно, не искажены.
Кроме общения с людьми и наслаждения природой время уходило на работу над моим телом: предстояло подготовить его к трансформе, ибо путь из Олирны в следующие, высшие миры лежит не через смерть, но через преображение. И я понял, что стихи Евангелия, повествующие о вознесении Иисуса Христа, намекают на нечто схожее. Воскресение из мертвых изменило природу Его физического тела, и при вознесении из Олирны оно преобразилось вторично вместе с эфирным. Мне, как и всем остальным, предстояло преображение лишь эфирного тела; преображение, подобное тому, которое некогда видели апостолы своим зрением, проникавшим в Олирну, но еще не достигавшим миров, лежащих выше…
И образ великого Предателя, дотоле принимавшийся мною лишь как легенда, стал для меня реальностью: я узнал, что здесь, среди морей Олирны, в глубоком уединении, на пустынном острове находится теперь он. Свыше шестнадцати веков длился его путь сквозь страдалища. Низвергнутый грузом кармы, неповторимой по своей тяжести, в глубочайшие из них, ни раньше, ни позже не видевшие у себя ни одного человека, он был поднят оттуда Тем, Кого предал на Земле, но лишь после того, как Преданный достиг в своем посмертии такой неимоверной духовной силы, которая для этого нужна и которой не достиг ранее никто в Шаданакаре. Поднимаемый силами света вверх и вверх по ступеням чистилищ, искупивший свое предательство достиг наконец Олирны. Еще не общаясь с ее обитателями, он подготавливается на острове к дальнейшему восхождению. Этот остров я видел издалека: он суров, внутри него – нагромождение странных скал, вершины которых все наклонны в одну сторону. Вершины – острые, цвет скал – очень темный, местами черный. Но самого Иуду не видит в Олирне никто: видят по ночам только зарево его молитв над островом. В грядущем, когда в Энрофе наступит царство того, кого принято называть антихристом, Иуда, приняв из руки Преданного великую миссию, родится на земле вновь и, исполнив ее, примет мученическую кончину от руки князя тьмы».
«Зарево молитв над островом», где кается Иуда, – удивительный образ. За ним проступает какая-то духовная реальность. Остальное – игра воображения, примерно та же, что в фантастических романах. Ирина Владимировна Усова, незадолго до смерти, рассказала мне, как давным-давно, купаясь в Оке вместе со своей подружкой Олей, они выплыли на песчаную отмель и назвали ее Олирн. Следующая отмель получила название Ирольн. Об этом Ира Усова рассказала своему знакомому Дане Андрееву. Много лет спустя звучные слова, отделившись от истории возникновения, вынырнули из подсознания поэта и стали именами высших миров. Когда Ирина Владимировна напомнила прошлое Даниилу Леонидовичу, он нахмурился, промолчал – и, по-видимому, ни в чем не усомнился. Не все ли равно, как даймон подсказывал ему детали мифа. Хотя бы и через Иру с Олей… Пример показывает, что подобия, мелькавшие в видениях, смешивались Андреевым с самой высшей реальностью, без четкой разделительной черты между иконой и Богом.
В мифопоэтической форме высказана и андреевская теория метакультур. Она требует особого рассмотрения – рядом с концепциями культурных кругов Шпенглера, цивилизаций Тойнби, этносов и суперэтносов Л. Гумилева – моей концепции субэкумен. Это, однако, предмет скорее науки, чем поэзии. Метакультурам посвящено несколько звучных строф, но стихи – не всегда поэзия. В тюрьме форма стиха часто становится простым средством запомнить текст, который нельзя записать; я не чувствую в этих стихах неповторимого и незаменимого способа выразить поэтическую мысль. Во Владимирской тюрьме Андреев перелагал в стихи много такого, что по сути лучше было бы выразить прозой. Иногда проза, написанная без мнемонической задачи, на воле, поэтичнее стихотворной мнемоники. Например, фрагмент воспоминаний, с которых началась эта глава…
То, что в андреевских мирах просветления поэтично, не складывается в строгую систему. Лирический герой в своем прошлом рождении, в Индийской Олирне, видит Иуду и размышляет о преображении Христа (было бы естественнее созерцать образы горы Меру). Эфирное тело, попавшее в Нэртис, как бы впервые забывает перенесенные страдания (хотя память о страданиях вряд ли сохраняет остроту раны после Олирны и Файра). Такие противоречия есть во всех систематических описаниях небесного царства, и с ними можно было бы примириться. Но андреевская иерархия посмертного света и поэтически гораздо менее достоверна, чем его же иерархия посмертной тьмы. Восходящее посмертие должно быть путем затихания, освобождения от суеты, все большей глубины созерцания. Так это иногда переживалось и в земной жизни. Но ничего этого нет в Файре и в Готимне. Внутреннее движение, намеченное в Олирне, не только не усиливается, а, напротив, почти исчезает. Эстетически господствуют внешние эффекты (подобие иллюминации и т. п.). Нет самой сути ДУХОВНОГО восхождения, об?жения.
Нет и перехода от земного мира резких различий, от закона тождества (А=А #В) к ипостасным отношениям духовных сущностей. С этой точки зрения, рай бесконечно труднее описать, чем ад. Ибо логика ада ниже нашего духа, мы смотрим на нее сверху вниз, мы возвышаемся над ней, а «логика» рая превосходит нас, и понять ее так же трудно, как Роже – поучения Гургеманца (ср. гл. 4). Ранний Андреев здесь постиг нечто, потерянное поздним Андреевым: «Не скажешь ли, сын мой, в раю…»
Любовь Божия неделима, не подчиняется требованиям справедливости, приемлет равно святых и грешных, и жесткие границы монады расплавляются в этой любви, становятся глиной в Божьих руках… Может быть, какую-то удавшуюся форму Он повторит, воскресит – но все равно: прежде чем воскреснуть в Боге, непременно надо умереть, потерять себя, принести в жертву, как Авраам Исаака. Четкие ступени могут быть в мирах возмездия – там, в пространстве без любви, царствует справедливость. И если в нас нет любви, любви к Богу, мы сами себя отдаем в руки демонов справедливости. Но Бог – это безмерность, в ней проваливаются все наши мерки, и невозможно описать, как Бог судит и как Он творит. Небесный Иерусалим и Небесный Кремль – только подобия, образы чего-то, решительно недоступного человеческому пониманию; только намеки на великую тайну. Можно себе представить, что русский уицраор, Жругр III, сражался под Ленинградом с немецким уицраором. Но мне трудно представить себе, что свет так же четко разделен, и светлые духи немецкой культуры организованно собраны в одном месте, а русской – в другом. Если они и не совсем одно, то, во всяком случае, и не совсем разное, т. е. соединены неслиянно и нераздельно… Какое-то светлое духовное облако парит над нами (так же как облако темное, несравненно большее). Но как представить себе участие синклитов метакультур в земных конфликтах? Занимают ли они партийные позиции, как олимпийцы в Троянской войне? Или ищут компромисса, как Киссинджер и Хабиб?
На эти вопросы можно ответить только молчанием. Небесный Кремль, выстроившийся в сознании Андреева, – только образ, и менее яркий, чем Китеж, менее убедительный. Хотя Небесному Кремлю приписывается инфрафизическая реальность, а Китеж – просто ожившая легенда.
Даже Олирна (самый яркий, самый достоверный из миров Просветления) бледнее, чем рассказ о лунной ночи на берегу Неруссы и, пожалуй, – чем финал «Симфонии городского дня». Источник света, озарявшего тюремные годы Андреева, – внутри его самого. А картины восходящего посмертия – только игра света в облаках. Игра, временами прекрасная, временами что-то приоткрывающая (сказка – ложь, да в ней намек, добрым молодцам – урок). Может быть, и есть в посмертии полоса – неважно, долгая или короткая – полоса собирания духа на пороге вечности. Что-то вроде вечерней зари, когда солнце уже закатилось. И образы, мелькающие в отходящей душе, может быть, и подобны Олирне…
Но так это или иначе – не все ли равно? Доверять Богу – значит доверять во всем. И в моей собственной посмертной судьбе – «да будет воля Твоя». Наверное, поэтому мне больше по душе такие описания духовного взлета, в которых меньше утвари Божьего дома и больше самого Бога. Ближе стихи, выразившие чувство прикосновения к тайне смерти безо всякой попытки разоблачить эту тайну, образы вечности, неотделимые от тумана, в котором они рождаются:
Земля?
Венера?
Вега?
Не знаю. Даль гола.
Плыву на крыльях снега
В немые зеркала.
В те ясные пространства,
В чьей стынущей тиши
Такое же убранство
Как и внутри души.
Такое же строенье
«Там», как в глубинном «здесь»,
И в этом удвоенье
Весь мир впервые весь.
Гладь зеркала застыла,
Нас открывая нам,
Чтоб птицей однокрылой
Не билось «здесь» и «там».
Сгибаются колени
Над бездной бытия…
Есть в мире отражений
Мое второе Я.
И мы друг друга встретим
В зеркально чистый час.
В луче – в сверканье – в Третьем,
Который вспыхнет в нас.
1959
Вера для Зинаиды Миркиной – это согласие принять глубину бытия, недоступную ни уму, ни воображению, без всякого прямого ответа на вопросы, измучившие сердце:
До смерти надо дорасти…
Она, как со скалы закат,
Она огромна. Боже мой,
Как мал перед великой тьмой,
Как куц и неглубок мой взгляд!
Он раньше времени погас.
Он не прошел всего пути.
Но если смерть в себя вместить, –
Не будет ни ее, ни нас.
А будет… но опять, опять
Я море понесла в горсти.
Мне больше не дано сказать,
Но мне дано расти… расти.
Все вопросы, заданные извне, решаются изнутри – ростом. Духовным ростом. Ростом духа. Разум должен смириться, оставить загадки такими, какие они есть – без разгадок. Усилия разума решать загадки задерживают рост. Дух растет, как деревья, – молча. И из тишины, из созерцания приходит образ ответа:
Все нежней, розовей, голубей,
Все прозрачней заречные дали.
Утешение наших скорбей,
Красота неизбывной печали.
Появляются капельки звезд,
Ледяная кайма заблестела.
Умирание – медленный рост,
Вырастанье души из пределов…
И ты смотришь на берег другой,
Бесконечной тоскою объятый,
Точно кто-то, как жизнь, дорогой
От тебя уплывает куда-то.
Удержать бы, склониться в мольбе!
Но лишь отблески ветка качает.
Он уже не ответит тебе,
Он себе самому отвечает.
В нем уже не найдешь ничего
От метаний и мук человека.
Тихо смотрит в себя самого,
Как вечернее зарево в реку.
Чей-то дух превратился в простор,
Перешел через наши границы.
С ним уже не вступить в разговор,
Можно только ему причаститься.
Когда мы вырастем – мы причастимся ему. И тогда почувствуем его – в себе. И в себе найдем вечный корень жизни и безошибочно точно чувство вечной правды.
Ни отчаянья, ни тревоги,
А любовь. И блаженно нам
Жизнь отдать и очнуться в Боге,
Жизнь отдать и очнуться там,
Где все смолкло. Затихли вздохи.
Путь оборван. Окончен труд.
Здесь себе не берут ни крохи,
А лишь только дают… дают…
Боже мой, бесконечный Боже!
Неизбывная благодать!
Ты иссякнуть уже не можешь –
Все до капли – и вновь давать…
Был нам век на земле отпущен,
Чтоб собрать, чтоб вобрать весь свет.
Смерть – порог для одних берущих,
Для дающих – порога нет…
80-е годы
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК