ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ КАК СИМУЛЯТИВНАЯ МОДЕЛЬ
ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ КАК СИМУЛЯТИВНАЯ МОДЕЛЬ
Политическая экономия для нас — это теперь реальное, то же самое, что референт для знака: горизонт уже мертвого порядка явлений, симуляция которого позволяет, однако, поддержать «диалектическое» равновесие системы. Реальное — следовательно, воображаемое. Здесь опять-таки две некогда различные категории слились воедино и продолжают дрейфовать вместе. Код (структурный закон ценности) систематически играет на реактивации политической экономии (узкорыночного закона стоимости) как реального/воображаемого нашей цивилизации, и манифестация этой ограниченной формы ценности равносильна оккультации ее радикальной формы.
Прибыль, прибавочная стоимость, механика капитала, классовая борьба — весь дискурс критики политической экономии развертывается напоказ как референтный дискурс. Таинство ценности представляют на сцене (разумеется, таинство всего лишь изменило смысл: теперь таинственной сделалась структурная ценность): все согласны с тем, что экономика является «определяющей инстанцией», и она становится «внесценической», «непристойной» [obsc?ne].[84] Это своего рода провокация. Капитал ищет себе алиби уже не в природе, Боге или морали, а прямо в политической экономии, в ее критике, и живет внутренним саморазоблачением — в качестве диалектического стимула и обратной связи. Вот почему в «дизайне» капитала играет такую важную роль марксистский анализ.
Здесь действует тот же сценарий, какой описан у Бурдье/Пассерона для системы образования: ее кажущаяся автономия позволяет ей эффективно воспроизводить структуру классового общества. Так и здесь: кажущаяся автономия политической экономии (точнее, ее значимость как определяющей инстанции) позволяет ей эффективно воспроизводить правила символической игры капитала, его реальную власть над жизнью и смертью, которая основана на коде и постоянно подстегивает политическую экономию, делая из нее свое средство, алиби, прикрытие для своей непристойности.
Чтобы машина воспроизводила производственные отношения, она должна функционировать. Чтобы питать собой систему меновой стоимости, товар должен обладать потребительной стоимостью. Таков был сценарий на первичном уровне. Сегодня симуляция перешла на вторичный уровень: товар должен функционировать как меновая стоимость, дабы скрыть, что он обращается как знак и воспроизводит собою код.[85] Общество должно представляться как классовое общество, как классовая борьба, оно должно «функционировать» на марксистско-критическом уровне, дабы замаскировать истинный закон системы и возможность ее символического разрушения. Маркузе уже давно отметил этот сбой в материалистической диалектике: производственные отношения, вместо того чтобы быть деконструированы производительными силами, сами теперь подчиняют себе производительные силы (науку, технику и т. д.), обретая в них свою новую легитимностъ. Здесь также приходится переходить на вторичный уровень: общественные отношения символического господства подчиняют себе способ производства в целом (производительные силы и производственные отношения вместе), обретая в них, в видимом развитии и революционном перевороте политической экономии, свою новую легитимность и идеальное алиби.
Отсюда необходимость воскрешать, драматизировать политическую экономию как защитную структуру. Отсюда особый тип кризиса, постоянный симулякр кризиса, с которым мы имеем дело сегодня.
На этой эстетической стадии политической экономии, когда производство характеризуется целесообразностью без цели, рушится этико-аскетическая мифология труда и накопления. И вот капитал, рискующий погибнуть от этого разжижения ценностей, вновь обращается с ностальгией к великому этическому периоду своей истории, когда производить еще имело какой-то смысл, — к золотому веку дефицита и развития производительных сил. Чтобы восстановить целевые установки, чтобы реактивировать принцип экономики, нужно возродить дефицит. Отсюда — экология, позволяющая благодаря угрозе абсолютного дефицита восстановить этику энергосбережения. Отсюда энергетический и сырьевой кризис — настоящий дар небес для системы, которой зеркало производства являло одну лишь пустую форму, охваченную смятением. Кризис способен вернуть коду экономики его утраченную референцию, вернуть принципу производства ускользавшую от пего серьезность. Мы вновь обретем вкус к аскезе, ее патетическую инвестированность, рождающуюся от нехватки и лишений.
Весь поворот к экологии, произошедший в последние годы, уже позволил запустить этот процесс возрождения через кризис — не кризис перепроизводства, как в 1929 году, а кризис системной инволюции и повторного разыгрывания утраченной идентичности.[86] Кризис не производства, а воспроизводства (оттого невозможно определить, какова в нем доля истины и симулякра). Экология — это производство, питающееся призраком дефицита, обретая в нем естественную необходимость, которая придала бы новую силу закону ценности. Однако экология действует слишком медленно. Более энергичную терапию дает внезапный кризис вроде нефтяного. Чем меньше нефти, тем заметнее становится, что у нас есть производство. Как только сырье вновь получает отмеченное положение, рабочая сила тоже обретает свое прежнее место, и весь механизм воспроизводства опять становится ясно постижимым. Механизму обеспечен еще один, новый оборот.
Итак, не надо паники. В тот самый момент, когда интенсивная мобилизация рабочей силы, сама ее этика грозят рухнуть, — как раз кстати случился материально-энергетический кризис, скрадывающий поистине катастрофическое разрушение целевых установок производства и переводящий его в разряд обычных внутренних противоречий (известно ведь, что эта система живет своими противоречиями).
* * *
Иллюзорно и представление, будто на известном этапе расширенного воспроизводства система капитала переходит от стратегии дефицита к стратегии изобилия. Нынешний кризис доказывает, что эта стратегия обратима. Иллюзия возникала из наивной веры в реальность дефицита или же в реальность изобилия, то есть из иллюзии реальной противопоставленности этих двух явлений. На самом же деле они просто альтернативны, и стратегическое определение неокапитализма заключается в переходе не к фазе изобилия (потребления, репрессивной десублимации, сексуального освобождения и т. д.), а к фазе систематического чередования одного и другого — дефицита и изобилия, — ведь оба они потеряли свою референцию, а следовательно и антагонистическую реальность, и система одинаково может играть то на одном, то на другом. Такова завершающая стадия воспроизводства. В политике подобная стадия наступает тогда, когда с нейтрализацией антагонизма левых и правых функции власти могут осуществляться как игра их чередования.
Именно эта недетерминированность терминов, нейтрализация диалектической оппозиции до простого структурного чередования производит столь характерное чувство неуверенности в реальности кризиса. Такое невыносимое чувство симулякра характерно для всего связанного с систематическим функционированием кода, и его вечно пытаются заклинать в терминах заговора. Кризис якобы подстегивается «крупным капиталом» — успокоительная гипотеза, поскольку в ней восстанавливается некая реальная экономико-политическая инстанция и предполагается наличие некоего (тайного) субъекта кризиса, то есть какой-то исторической истины. Ужас симулякра отступил: лучше уж что угодно другое, лучше уж вездесущая экономико-политическая фатальность капитала, лишь бы в нем был ясный смысл; лучше уж прибыль, эксплуатация и вся эта экономическая жестокость капитала, чем признание той ситуации, где мы живем и где все играется и переигрывается как простой результат кода. Неузнавание этой «истины» мирового господства (если у него есть истина) не уступает по масштабу самому кризису, который впервые делает ее всецело очевидной.
В самом деле, кризис 1929 года еще был кризисом капитала, измеряемого уровнями реинвестиций, прибавочной стоимости и прибыли, кризисом (пере)производства, измеряемого целевыми установками общественного потребления. А разрешен был этот кризис регулированием спроса через бесконечный обмен целевыми установками между производством и потреблением. С тех пор (это окончательно утвердилось с концом Второй мировой войны) производство и потребление перестали быть двумя противоположными и потенциально противоречащими друг другу полюсами. Одновременно, вместе с самой возможностью кризиса, весь порядок экономики утратил и всякую внутреннюю детерминированность. Он сохраняется лишь как процесс экономической симуляции, сближающийся с процессом воспроизводства, который его полностью и поглощает.[87]
Но существовал ли когда-нибудь реальный дефицит, а стало быть и реальность всего принципа экономики, — чтобы сегодня можно было говорить, что он исчезает и лишь играет роль мифа, да еще и альтернативного мифу об изобилии? Существовала ли исторически потребительная стоимость дефицита, а стало быть и абсолютная ценностная установка экономики, чтобы сегодня можно было сказать, что она исчезла в цикле воспроизводства, уступив место безраздельному господству кода, регуляции через код, которая и распоряжается пашей жизнью и смертью? Скажем так: экономика для своего самопроизводства (а она только и производит что себя самое) нуждается в таком диалектическом напряжении между дефицитом и изобилием, — однако система для своего самовоспроизводства нуждается сегодня уже только в мифическом оперировании экономикой.
* * *
Именно потому, что сфера экономики нейтрализована, теперь обо всем можно говорить в терминах политической экономии и производства. Экономика, и предпочтительно в марксистском своем варианте, становится эксплицитным дискурсом целого общества, вульгатой всякого анализа. Все идеологи обрели сегодня в политической экономии свой родной язык. Все социологи, human scientists[88] и т. д. склоняются к марксизму как опорному дискурсу. Даже и христиане — особенно, конечно, христиане. Поднимается как бы новая левая — божественная левая. Благодаря той же интеграции без берегов все сделалось «политическим» и «идеологическим». Преступления и происшествия — это политика, спорт тоже, об искусстве и говорить нечего; всюду правота на стороне классовой борьбы. Весь скрытый дискурс капитала стал явным, и всюду отмечается ликование по поводу этого признания «истины».
Май 1968 года ознаменовал собой решающий этап в этой натурализации политической экономии. Поколебав систему в самых глубинах ее символической организации, встряска мая 1968 года сделала насущно, жизненно необходимым переход от «надстроечных» идеологий (моральных, культурных и т. п.) к идеологизации самого базиса. Сделав официальным дискурс своей критики, капитал под прикрытием этой легализации экономики и политики удваивает свою власть. Именно политической экономией заткнули пробоину, образованную 1968 годом, — причем именно марксистской политической экономией, подобно тому как на местах «продажей» кризиса занимались профсоюзы и левые партии. Таким образом, скрытая референция экономики и политики была извлечена на свет лишь затем, чтобы спасти катастрофическую ситуацию, и с тех пор ее продолжают распространять, обобщать, отчаянно воспроизводить, потому что открытая маем 1968 года катастрофическая ситуация так и не исчерпана.
Набравшись храбрости, можно было бы сказать, что экономика и ее критика представляют собой всего лишь надстройку, — да только не нужна нам такая храбрость, потому что это все равно что вывернуть старую шкуру наизнанку. Где же в таком случае базис?.. и т. д. К тому же это означало бы дать возможность экономике однажды вновь подняться наверх — по закону качелей, представляющему собой один из эффектов кода. Нас слишком долго обманывали «базисом», чтобы снова затевать эту игру масок. Этим «базисным» и «надстроечным» детерминациям положила конец сама система. Сегодня она делает вид, будто рассматривает экономику как базис, потому что Маркс гениально подсказал ей такую запасную стратегию, по фактически капитал никогда реально не функционировал согласно этому воображаемому разграничению — не так он наивен. Его могущество происходит именно от одновременного развития на всех уровнях сразу, от отказа задаваться всерьез вопросом, что чем детерминировано, отказа от хитроумного разграничения инстанций и от всякой «идеологии», — от того, что он никогда по сути не отождествлялся с производством, как это делал Маркс, а вслед за ним и все прочие революционеры, которые одни только и верили и верят в производство, связывая с ним свои фантазмы и безрассудные надежды. Сам же капитал довольствуется тем, что распространяет свой закон одним всеохватывающим движением, неумолимо заполоняя все пространство жизни и не заботясь о приоритетах. Он навязал людям труд — но он навязал им также и культуру, потребности, речь и функциональные языки, информацию и коммуникацию, право, свободу, сексуальность, инстинкт самосохранения и инстинкт смерти, — он во всем выдрессировал их согласно враждебным и безразличным друг другу мифам. Это и есть его единственный закон — безразличие. Иерархизировать инстанции — слишком опасная игра, грозящая обернуться против пего. Нет, он умеет нивелировать, нейтрализовывать, разграфлять общей разметкой, делать неразличимым — и именно так он и действует согласно своему закону. А еще он умеет скрывать этот фундаментальный процесс под маской «детерминирующей» все остальное политической экономии.
Для нынешнего капитала, этой гигантской полиморфной машины, символическое (дар и отдаривание, взаимность и обратимость, трата и жертвоприношение) не значит больше ничего, природа (базовая референция источника и субстанции, диалектика субъекта/объекта и т. д.) тоже ничего больше не значит, да и политическая экономия переживает сама себя в состоянии глубокой комы, зато все эти призраки по-прежнему бродят в операциональном поле ценности. Быть может, здесь в грандиозном масштабе отзывается закон, отмеченный у Маркса: всякое событие сначала проживает историческую жизнь, а затем воскресает в форме пародии. Разве что для пас обе эти фазы сливаются воедино, так как старая добрая материалистическая история сама стала процессом симуляции, не дает больше возможности даже для театрально-гротескной пародии; сегодня террор вещей, лишенных своей субстанции, осуществляется напрямую, сегодня симулякры непосредственно предвосхищают собой пашу жизнь во всех ее определениях. Теперь это уже не спектакль и не воображаемое — это тактика яростной нейтрализации, которая оставляет мало места для клоунады типа Наполеона III, исторического фарса, который, в духе Маркса, легко преодолевается реальной историей. Симулякры — другое дело, они сами ликвидируют пас вместе с историей. А может быть, это связано с вообще характерными для Маркса иллюзиями насчет возможностей революции в системе. Он прекрасно видел уже намечавшуюся в его эпоху способность капитала подрывать свои собственные основы и переходить на «повышенную скорость передачи». Он хорошо видел, что капитал стремится сократить или далее вовсе ликвидировать роль рабочей силы в своем процессе, заменив ее гигантской силой омертвленного труда. Но, считая силу живого труда объективным, исторически необходимым основанием капитала, он делал отсюда вывод, что капитал тем самым роет себе могилу. Иллюзия: капитал похоронил рабочую силу, только более изощренным способом: он сделал ее вторым членом регулярной оппозиции с капиталом. Из ее энергии разрыва, которая должна была взорвать производственные отношения, он сделал однородный производственным отношениям элемент оппозиции, симулируемой под знаком мертвого труда. Отныне одна-единственная господствующая инстанция, инстанция мертвого труда, раздваивается на капитал и живой труд: их антагонизм разрешен посредством бинарного механизма, функционирующего согласно коду. Но как же, спросят, прибавочная стоимость, производство? А капиталу на них наплевать. Не будем приписывать ему марксистские интуиции (хотя Маркс сделал все, чтобы просветить капитал насчет будущего, которое его ожидает: если он будет упрямо играть на поле производства, то быстро придет к гибели, экономика — это смертельная ловушка для капитала), но он как будто правильно понял Маркса в этом пункте и потому «избрал» ликвидацию производства, переход к стратегии иного типа. Я говорю «как будто», потому что отнюдь не обязательно, чтобы капитал вообще когда-либо рассматривал себя в подобном продуктивистском смысле (в сущности, так рассматривал его один лишь Маркс — и проецировал свой фантазм в виде исторической истины), вероятнее предположить, что он всегда лишь играл в производство, готовый затем оставить эту игру, когда она вовлечет его в смертельные противоречия. Разве капитал когда-нибудь принимал производство всерьез? Он не так глуп: даже в самую свою серьезную производственную пору капитал, должно быть, уже был сплошной симуляцией.
Поэтому реально посягают на его господство лишь такие поступки, которые происходят в этом поле радикальной недетерминированности и ломают эту экономическую стратегию разубеждения.
* * *
Система никогда не может быть уничтожена прямой, диалектической революцией ее экономического или политического базиса. Все то, что создает противоречия, силовые отношения, вообще энергию, — все это лишь выворачивает систему наизнанку и дает ей новый толчок для искривленно-кругового движения, подобного ленте Мёбиуса. Ее никогда нельзя победить по ее же логике — логике энергии, расчета, разума и революции, истории и власти, по логике какой бы то ни было целевой или антицелевой установки; на этом уровне никакому насилию не за что зацепиться, и оно оборачивается против себя. Систему никогда нельзя победить в плане реального; роковой ошибкой всех наших революционных стратегов как раз и является намерение покончить с системой в плане реального — а это всего лишь их воображаемое, и она сама же внушает его нападающим на себя, она живет и переживает себя именно потому, что все время толкает их сражаться на территории реального, то есть на ее же собственной территории. Сюда все бросают свою энергию, ярость своего воображаемого, и по неумолимой логике все это неизменно идет на пользу самой системе. Ей ни к чему реальное насилие или контрнасилие, она живет насилием символическим. Не в том упрощенном смысле, в котором эта формула получила широкое распространение, — не в смысле «насилия через знаки», которым система якобы дублирует или же «маскирует" свое материальное насилие. Нет: символическое насилие выводится из особой логики символического (которая не имеет ничего общего со знаком и энергией) — из таких явлений, как обращение, непрестанная обратимость отдаривания и, наоборот, захват власти путем одностороннего одаривания.[89]
Поэтому необходимо перенести все в сферу символического, где действует закон вызова, обращения, увеличения ставок. Такого, что и на смерть можно ответить только другой, равной или большей, смертью. Здесь нет реального насилия или же реальных сил, есть только вызов и символическая логика. Коль скоро господство возникает оттого, что система обладает исключительным правом на дарение без отдаривания — дарение труда, на который невозможно ответить разрушением или жертвоприношением, разве что в ходе потребления, которое само вписывается новым витком спирали в систему одаривания, откуда нет выхода, новым витком спирали господства; или же дары средств массовой информации, на передачи которых невозможно ничего возразить в силу их монополии на код; или повсеместные и ежеминутные дары социальной системы, всех этих инстанций защиты, страхования, жалования и заботы, от которых уже никому не уйти, — тогда единственным выходом оказывается обратить против системы сам же принцип ее власти: невозможность ответа и возражения. Бросить системе такой вызов, на который она не сможет ответить ничем кроме своей гибели и крушения. Ведь никому, даже системе, не уклониться от символической обязанности, и такая ловушка — единственный шанс ее катастрофы. Поставить систему в положение скорпиона, окруженного огнем смертельного вызова. Ибо тот дар, на который она должна ответить, чтобы не потерять лицо, — этот дар, конечно, может быть только даром смерти. Пускай система сама убьет себя, отвечая на многократный вызов смерти и самоубийства.
Так бывает при захвате заложников. В символическом плане, то есть в плане жертвоприношения, где исключаются всякие моральные соображения о невиновности жертв, заложник является заместителем, alter ego «террориста»; его смерть заменяет собой смерть террориста, да они могут и слиться в одном жертвенном акте. Ставкой является смерть без всякой возможной сделки, и поэтому она влечет за собой обязанность набавлять цену. Разумеется, система переговоров и сделок всемерно пытается развернуться и здесь, и сами террористы нередко втягиваются в этот сценарий расчетливо-эквивалентного обмена (получая за жизнь заложников некоторый выкуп, или свободу, или просто славу громкой операции). Под таким углом зрения захват заложников не представляет собой ровно ничего оригинального, им просто создается неожиданное, сиюминутное силовое отношение, разрешимое путем традиционного насилия или же переговоров. Это чисто тактическое действие. Но в игре есть и иная ставка, как хорошо проявилось в случае с террористами в Гааге, когда на протяжении небывалых десятидневных переговоров никто вообще не знал, о чем договариваться, не мог условиться о терминах или о вариантах эквивалентного обмена. А если их все-таки и удавалось сформулировать, то «требования террористов» оказывались равнозначны полному отказу от сделок. Вокруг этого и идет игра: вокруг невозможности никаких сделок, которая означает выход на символический уровень, совершенно игнорирующий подобные расчеты и обмены (тогда как система только и живет сделками, пусть даже в равновесии насилия). На такое вторжение символического (а это самое опасное, что может с пей приключиться; по сути, только такой и бывает «революция») система не может, не умеет ответить ничем, кроме физической, реальной гибели террористов, — но в этом ее поражение, потому что такая гибель как раз и была их ставкой, потому что тем самым система сама же напоролась на свое насилие, не сумев по-настоящему ответить на брошенный ей вызов. Ведь в рамках системы легко становится предметом учета и подсчета любая смерть — даже массовая бойня на войне, — но только не смерть-вызов, не символическая смерть, так как ей уже нет исчислимого эквивалента, с нее начинается непримиримая гонка нарастающих ставок, которую может остановить одна лишь ответная смерть. Откликом на смерть может стать только смерть. И в данном случае так и происходит: система поставлена перед необходимостью совершить самоубийство в ответ, что она явным образом и делает в форме растерянности и слабости. Колоссальный аппарат власти словно разжижается в этой ситуации — ситуации ничтожно мелкой в терминах силовых отношений, но вся нелепость (то есть непомерность) которой обращается против него. Ни полиция, ни армия, никакие институты власти с ее потенциалом насилия ничего не могут сделать против ничтожно малой, но зато символической гибели одного или нескольких людей. Просто их гибель увлекает власть в такую сферу, где ей больше нечем ответить (сходным образом произошло и внезапное структурное разжижение власти в 1968 году — не оттого, что власть была слабее, а просто в силу символического сдвига, который осуществляли своей практикой студенты). Чтобы принять вызов, система может только умереть в ответ, развалиться. В этот миг ее смерть становится символическим ответом — но от него она и гибнет.
Вызов обладает смертоносной эффективностью. Об этом знают, или знали, все общества кроме нашего. Наше общество сейчас открывает это для себя вновь. Пути альтернативной политики — это пути символической эффективности.
Так аскет, умерщвляющий свою плоть, бросает вызов Богу — сумеет ли тот воздать ему равное возмездие? Бог делает все что может, чтобы воздать ему «сторицей», в форме престижа, духовной власти, даже мирового господства. Но тайная мечта аскета — дойти до такой степени умерщвления плоти, чтобы сам Бог не смог принять такой вызов и оплатить такой долг. Тогда он одержит победу над самим Богом и сам станет Богом. Поэтому аскет всегда близок к ереси и святотатству и за это осуждаем церковью, которая тем и занята, что предохраняет Бога от такого символического поединка, от такого гибельного вызова, когда от Бога требуется умереть, принести себя в жертву, чтобы принять вызов аскета. Задачей церкви всегда было и будет избегать такого рода катастрофических столкновений (катастрофических прежде всего для нее самой), заменяя их реальным обменом покаяний и вознаграждений, системой эквивалентностей между Богом и людьми, в которой сама она будет выполнять роль импресарио.
Так же и в наших отношениях с системой власти. Все институции, все социальные, экономические, политические, психологические опосредования призваны никому не давать случая для такого символического, смертельного вызова, для такого необратимого дара, который, подобно абсолютному умерщвлению плоти аскетом, позволяет взять верх над любой властью, сколь бы могущественной ни была ее инстанция. Надо, чтобы такой возможности прямого символического столкновения никогда не возникало. Надо, чтобы все было предметом сделки. И в этом источник нашей глубокой тоски.
Поэтому в захвате заложников и других подобных актах возрождается нечто завораживающее: для системы это одновременно и чудовищное зеркало ее собственного репрессивного насилия, и образец недоступного ей насилия символического, того единственного насилия, которое она не может осуществить, — ее собственной смерти.