Глава 10 Политическая экономия и открытие общества
Глава 10
Политическая экономия и открытие общества
Постигнуть смысл феномена бедности значило подготовить сцену для XIX в. Водоразделом здесь является время около 1780 г. В великой книге Адама Смита проблема помощи неимущим еще не ставилась, лишь десять лет спустя она была всерьез затронута Таунсендом в его «Диссертации касательно законодательства о бедных» и затем уже не переставала волновать человеческие умы в продолжение полутора веков.
В самом деле, между Адамом Смитом и Таунсендом духовный климат изменился поразительным образом. Первый завершил собой эпоху, начатую творцами проектов государственного устройства Томасом Мором и Макиавелли, Лютером и Кальвином; второй принадлежал к XIX в., веку, когда Рикардо и Гегель, двигаясь с противоположных сторон, открыли существование общества, которое не подчиняется законам государства, а, наоборот, подчиняет его собственным законам. Правда, Адам Смит трактовал материальное богатство как особую область исследования; проявив в этом замечательное чувство реальности, он стал творцом новой науки — политической экономии. Тем не менее богатство было для Смита лишь одним из аспектов жизни общества, целям которого оно по-прежнему оставалось подчиненным; богатство представляло собой необходимый атрибут народов, борющихся за выживание в истории, и не могло рассматриваться в отрыве от них. По его мнению, один ряд фактов, влияющих на богатство народов, определяется общим состоянием страны — ее упадком, подъемом или отсутствием перемен; другой обусловлен первостепенной важностью интересов безопасности и обороны государства, а также необходимостью поддержания равновесия сил; еще один ряд условий порождается политикой правительства — соответственно тому, поощряет ли оно развитие города или деревни, промышленности или сельского хозяйства. А следовательно, ставить вопрос о богатстве (под которым сам он, между прочим, подразумевал материальное благополучие «значительного числа людей») Смит считал возможным лишь в рамках конкретной, заранее данной политической системы. В его книге нет и намека на то, что экономические интересы капиталистов должны диктовать законы обществу, а сами капиталисты являются светскими толкователями воли Промысла Божьего, управляющего миром экономики как особой, самостоятельной реальностью. У Смита экономическая сфера еще не подчинена своим собственным законам, которые давали бы человечеству универсальное мерило добра и зла.
В богатстве народов Смит хотел видеть функцию народной жизни в целом, жизни материальной и духовной; вот почему его взгляды на морскую политику превосходно гармонировали с Навигационными актами Кромвеля, а его представления о человеческом обществе были вполне созвучны теории естественных прав Джона Локка. По мнению Смита, ничто не свидетельствует о наличии внутри общества некоей особой экономической сферы, которая могла бы стать источником моральных законов и политических обязательств. Эгоизм лишь побуждает нас делать то, что фактически приносит пользу и другим людям, — подобно тому, как мясник, заботясь о себе, в конечном счете обеспечивает обедом нас. Мышление Смита проникнуто глубоким оптимизмом, ибо законы, коим подвластна экономическая часть мира, как и законы, управляющие всем остальным универсумом, пребывают в полном согласии с предназначением человека. Не существует «невидимой руки», которая именем эгоизма толкала бы нас к нравам каннибалов. Достоинство человека — есть достоинство духовного, нравственного существа, и в этом своем качестве человек является членом гражданского порядка — семьи, государства, наконец, «великого союза человечества». Разум и человеколюбие полагают пределы эгоизму, корысть и соперничество должны перед ними отступить. Естественно то, что находится в согласии с принципами, воплощенными в человеческом духе, а естественным состоянием является такое, которое соответствует этим принципам. «Природу» в физическом смысле слова Смит сознательно исключает из анализа проблемы богатства. «Какими бы ни были почва, климат или величина территории любого государства, изобилие или скудость того, что поступает в распоряжение нации в течение года, должны зависеть от двух обстоятельств», а именно от качества труда и соотношения между полезными и праздными членами общества. Значение здесь имеют не природные, но единственно лишь человеческие факторы. В самом начале своей книги Смит вполне сознательно исключил из рассмотрения факторы биологический и географический. Предостережением для него послужили ошибки физиократов: особое пристрастие последних в пользу сельского хозяйства заставило их смешивать физическую природу с человеческой природой и утверждать, что единственный по-настоящему производительной силой является земля. Образу мыслей Смита подобное возвеличивание Природы было совершенно чуждым. Политическая экономия должна быть человеческой наукой и заниматься ей следует тем, что естественно для человека, а не для Природы.
Смысловым стержнем «Диссертации» Таунсенда, опубликованной десять лет спустя, была задача о козах и собаках; действие происходит на необитаемом острове в Тихом океане, где-то у берегов Чили. Чтобы обеспечить себя мясом на случай будущих посещений, Хуан Фернандес привез сюда несколько коз. Козы, размножаясь с библейской плодовитостью, превратились в удобный запас провизии для пиратов, главным образом английских, которые причиняли немало беспокойств испанской торговле. Чтобы истребить коз, испанские власти высадили на остров кобеля и суку. Собаки со временем также сильно размножились и, питаясь козами, уменьшили количество последних. «После чего, — пишет Таунсенд, — установился новый тип равновесия. Слабейшие особи обоих видов первыми заплатили долг природе; самые сильные и активные выжили». И добавляет: «Численность человеческого рода регулируется количеством пищи».
Заметим, что анализ источников[45] не позволяет говорить о достоверности этой истории. Хуан Фернандес действительно высадил на остров коз, однако вместо легендарных собак мы находим в описании Уильяма Фаннелла красивых кошек, и у нас нет сведений о том, чтобы эти кошки или собаки размножились; к тому же козы обитали среди неприступных скал, тогда как берега — ив этом согласны все источники — кишели жирными тюленями, которые должны были бы стать для собак добычей гораздо более заманчивой. Впрочем, описанная здесь парадигма не нуждается в эмпирическом подтверждении. Отсутствие достоверности, способной удовлетворить дотошного антиквария, никоим образом не умаляет тот факт, что данный источник стимулировал мысль Мальтуса и Дарвина: Мальтус познакомился с ним через Кондорсе, а Дарвин — у Мальтуса. Однако ни теория естественного отбора Дарвина, ни законы народонаселения Мальтуса не смогли бы оказать сколько-нибудь заметного влияния на современное общество, если бы не нижеследующие принципы, которые Таунсенд вывел из истории с козами и собаками и желал применить к реформе законодательства о бедных: «Голод укрощает самых свирепых животных, а самых упрямых людей он учит благопристойности и вежливости, покорности и послушанию. Только голод, как правило, может заставить их [бедняков] работать, однако в законах наших сказано, что они никогда не должны голодать. Правда, в тех же законах говорится, что их следует принуждать к труду. Но ведь законодательное принуждение связано с немалыми хлопотами и неудобствами, с насилием и шумом, оно вызывает чувство злобы и враждебности и совершенно не способно обеспечить добросовестный и качественный труд, тогда как голод оказывает свое воздействие мирно, беззвучно и безостановочно; мало того, будучи наиболее естественным мотивом к усердию и прилежанию, он побуждает человека напрягать все свои силы, когда же он, голод, утоляется от добровольных щедрот другого, закладываются прочные и надежные основания благодарности и взаимного расположения. Раба должно понукать к труду, но свободному человеку следует предоставить возможность действовать по собственному разумению; следует в полной мере гарантировать ему пользование тем имуществом, будь оно велико или мало, которым он владеет, и наказывать его за посягательства на собственность ближнего».
Это был новый отправной пункт для политической науки. Подойдя к человеческому обществу с животной стороны, Таунсенд обошел, казалось бы, неизбежный вопрос об истоках и основах правления и таким образом ввел в анализ человеческого мира понятие о новом типе закона — концепцию законов Природы. Гоббсово пристрастие к геометрии, одержимость Юма и Гартли, Кенэ и Гельвеция поиском «ньютонианских» законов в обществе сводились по существу к простой метафоре: они горели желанием открыть универсальный закон, столь же универсальный для общества, сколь универсальной является сила тяготения для Природы, однако мыслили его как закон по характеру своему человеческий. Сказанное относится, например, к ментальной силе, какой был страх у Гоббса, к феномену ассоциации в психологии Гартли, к действию эгоизма у Кенэ или к стремлению к полезности у Гельвеция. И в этом не следует видеть чопорность или чистоплюйство: Кенэ, подобно Платону, смотрел порой на род человеческий глазами скотовода, думающего о добром приплоде; а Адаму Смиту, конечно же, осталась небезызвестной связь между реальной заработной платой и продолжительным избытком рабочих рук. Аристотель, однако, учил, что только боги или звери способны жить вне общества, человек же не является ни тем ни другим. Для христианского сознания пропасть между человеком и животным также имела принципиальный смысл, и никакие экскурсы в область физиологии не могли поколебать убежденность теологов в духовных первоосновах человеческого общежития. Если же, согласно Гоббсу, «человек человеку волк», так это по той причине, что вне общества люди ведут себя как волки, а вовсе не из-за наличия каких-то биологических факторов, общих для волков и людей. В конечном счете это объяснялось тем, что тогда еще никто не мог вообразить такое человеческое сообщество, которое не предполагало бы закон и государственную власть. Однако на острове Хуана Фернандеса не было ни закона, ни правительства, и тем не менее равновесие между козами и собаками поддерживалось. Баланс этот сохранялся вследствие того, что собакам нелегко было охотиться за козами, искавшими спасения в скалистой части острова, а козы, уходя от собак в безопасные места, испытывали там большие неудобства. Чтобы поддерживать это равновесие, никакого правительства не требовалось; оно восстанавливалось муками голода, с одной стороны, и недостатком пищи — с другой. Гоббс доказывал необходимость деспотической власти, исходя из того, что человек подобен зверю; Таунсенд же утверждал, что человек на самом деле есть зверь и именно по этой причине правительственное вмешательство требуется ему лишь в минимальной степени. С этой неведомой прежде точки зрения свободное общество можно было рассматривать как состоящее из двух видов — собственников и работников. Число последних ограничивалось количеством пищи, и пока защита собственности надежно обеспечивалась, можно было не сомневаться, что бич голода принудит их к труду. Судьи здесь были попросту лишними, ибо голод учит порядку и дисциплине лучше всякого судьи. Апеллировать к последнему, как язвительно заметил Таунсенд, значило бы «обращаться к более слабой власти, имея возможность воззвать к более сильной».
Эти новые принципы превосходно соответствовали формировавшемуся тогда обществу. С середины XVIII в. шел процесс становления национальных рынков, цены на хлеб были уже не местными, а региональными, что предполагало почти всеобщее использование денег и широкое развитие товарного производства. Рыночные цены и доходы, в т. ч. рента и заработная плата, отличались высокой степенью стабильности. Физиократы первыми обратили внимание на эти закономерности, которые они, впрочем, даже гипотетически не могли вписать в какой-либо целостный контекст, поскольку во Франции по-прежнему преобладали доходы феодального типа, а труд нередко носил полукрепостной характер, так что ни рента, ни заработная плата рынком не определялись. Зато английская деревня в эпоху Адама Смита уже стала неотъемлемой частью коммерциализированного общества; рента, которую получал лендлорд, как и заработная плата сельскохозяйственного рабочего, обнаруживали явную зависимость от цен. Лишь в отдельных случаях цены и заработная плата регулировались властями. И однако, при странном новом порядке, несмотря на исчезновение установленных законом привилегий и ограничений в правах, прежняя иерархия между старыми классами общества в целом сохранялась. Хотя никакой закон не заставлял батрака работать на фермера, а фермера — обеспечивать достаток лендлорду, фермеры и батраки действовали так, как будто подобное принуждение существовало. Какой закон предписывал рабочему повиноваться хозяину, с которым его вовсе не связывали юридические узы? Какая сила полагала непереходимую грань между классами общества, как будто они принадлежали к различным видам человеческих существ? Наконец, что поддерживало порядок и равновесие в этом человеческом коллективе, который не требовал, более того, не желал терпеть какого-либо вмешательства со стороны государственной власти?
Мораль, заключенная в истории с козами и собаками, давала, как можно было подумать, убедительный ответ на эти вопросы. В качестве объективно данного фундамента общества, отнюдь не политического по своему характеру, предстала биологическая природа человека. А потому экономисты быстро отреклись от гуманистических принципов Адама Смита и прочно усвоили поучения Таунсенда. Закон народонаселения Мальтуса и закон убывающей отдачи в трактовке Рикардо превратили плодородие почвы и плодовитость человека в важнейшие элементы новооткрытой реальности. Контуры экономического общества — как феномена, отличного от политического государства, — выступили с полной ясностью.
Конкретные обстоятельства, при которых существование этого человеческого целого — сложного общества — стало очевидным, имели величайшее значение для последующей истории мысли XIX в. Поскольку формирующееся общество представляло собой не что иное, как рыночную систему, человеческому обществу грозила теперь опасность получить новый фундамент, абсолютно чуждый духовному миропорядку, частью которого государство было до сих пор. По видимости неразрешимая проблема пауперизма вынуждала Мальтуса и Рикардо принять позицию впавшего в натурализм Таунсенда.
Берк подошел к вопросу о пауперизме с точки зрения интересов общественной безопасности, причем сделал это прямо и недвусмысленно. Вест-индские порядки продемонстрировали, сколь рискованно держать большие массы рабов, совершенно не обеспечив безопасность белых хозяев, в особенности потому, что неграм в Вест-Индии нередко позволялось носить оружие. Подобные опасения, полагал Берк, внушает также рост числа безработных в метрополии, поскольку правительство не имеет в своем распоряжении полицейских сил. Убежденный защитник патриархальных традиций, Берк, однако, был страстным приверженцем экономического либерализма, в котором усматривал путь к решению жгучей административной проблемы пауперизма. Местные власти были только рады воспользоваться неожиданно возникшим на хлопкопрядильных фабриках спросом на детей бедняков, обучение которых ремеслу являлось обязанностью прихода. Многие сотни несовершеннолетних пауперов были отданы в работу их хозяевам, часто в отдаленные районы страны. Вообще пауперы возбуждали у новых промышленных городов здоровый аппетит; фабриканты готовы были даже платить за использование неимущих. Взрослых предоставляли в распоряжение любого нанимателя, который соглашался взять на себя их прокорм точно так же, как могли бы их распределять по очереди между фермерами прихода при той или иной форме «работы на подхвате». Сдача бедняков в аренду обходилась дешевле, чем содержание «тюрем для невиновных», как называли порой работные дома. С точки зрения административной это означало, что на смену правительственному и приходскому принуждению к труду пришла «более твердая и более педантично осуществляемая власть работодателя».[46]
Здесь, разумеется, замешаны были государственные интересы. Зачем превращать неимущих в обузу для общества и взваливать бремя их содержания на приход, если последний вполне способен выполнить свои обязательства, сдавая трудоспособных бедняков в аренду капиталистическим предпринимателям, которым так не терпится заполнить свои фабрики пауперами, что они готовы даже платить, чтобы получить их в свое распоряжение? Разве не говорит это с полной ясностью о существовании более дешевого способа заставить бедняка зарабатывать себе на кусок хлеба, нежели приходская система? Искомое решение заключалось в отмене елизаветинского законодательства без замены его каким-либо иным. Никакого установления расценок заработной платы властями, никаких пособий трудоспособным — но также никакого минимума заработной платы, никаких гарантий «права на жизнь». Рабочая сила есть товар, который сам должен найти свою цену на рынке, а значит, и обращаться с ним нужно соответственно. Законы коммерции — это законы природы, а стало быть, — законы Бога. Разве не означало это апелляцию к более сильной власти вместо власти более слабой, к всемогуществу мук голода, а не к авторитету мирового судьи? Политики и чиновники видели в laissez-faire лишь возможность обеспечить правопорядок с наименьшей затратой усилий и средств. Пусть рынок возьмет на себя заботу о неимущих, и все устроится само собой — в этом пункте рационалист Бентам соглашался с традиционалистом Берком. Принцип калькуляции страданий и удовольствий запрещал причинять такие страдания, которых можно было бы избежать. А следовательно, если поставленную задачу способен выполнить голод, то других карательных санкций уже не требуется. На вопрос «Что может сделать закон, чтобы обеспечить людям средства к существованию?» Бентам отвечал: «Непосредственным образом — ничего».[47] Бедность представляла собой природу, продолжающую существовать в обществе, и ее физической санкцией был голод. «Силы физической санкции вполне достаточно, а потому прибегать к санкции политической было бы излишним».[48] Все, что нужно, — это научный и экономически целесообразный подход к проблеме бедности.[49]Предложенный Питтом проект Закона о бедных, который означал бы придание статуса закона практике Спинхемленда, поскольку в нем допускались дотации к заработной плате и пособия неимущим, живущим самостоятельно, вызвал энергичный отпор со стороны Бентама. Однако сам Бентам в отличие от своих последователей не был в ту пору ни демократом, ни твердокаменным приверженцем экономического либерализма. Его «работные дома» представляли собой кошмарную систему администрации в утилитаристском духе, продуманную до последних мелочей и подкрепленную тончайшими изысками научно поставленного управления. Он утверждал, что работные дома будут нужны всегда, поскольку совершенно отказаться от всякой заботы о судьбе неимущих общество не может. Бедность, полагал Бентам, есть неотъемлемая часть и непременное условие изобилия. «В высшей степени вероятно, — писал он, — что даже в обществе, достигшем величайшего материального процветания, огромное большинство граждан едва ли будут иметь многим более того, что можно заработать за день, а значит, всегда будет находиться на грани нищеты…» А потому он рекомендовал «ввести постоянный налог в пользу неимущих», хотя, «рассуждая теоретически», добавлял он с сожалением, подобная политика «уменьшает нужду и таким образом наносит ущерб промышленности, ведь с точки зрения утилитаризма задача правительства заключалась как раз в том, чтобы увеличивать нужду, делая эффективной физическую санкцию голода».[50]
Готовность согласиться с полунищим существованием большинства граждан как с ценой, которую следует заплатить за величайшее процветание общества, в чисто человеческом плане могла означать весьма несходные позиции. Таунсенд, к примеру, восстанавливал свой душевный покой с помощью предрассудков и безудержных излияний чувствительности. Печальная судьба бедняков есть закон природы, ибо без этого закона никто не стал бы выполнять работу грязную, позорную и унизительную. И потом, что будет с нашим отечеством, вопрошал Таунсенд, если мы не сможем рассчитывать на неимущих? «Ибо что же еще, кроме нищеты и отчаяния, способно заставить низшие классы общества смело идти навстречу всем ужасам, которые ожидают их в бурном море или на поле брани?» Впрочем, рядом с всплесками этого, несколько сурового патриотизма находилось место и для более нежных чувств. Пособия неимущим следует, конечно же, немедленно отменить. Ведь законы о бедных «исходят из принципов, граничащих с откровенным абсурдом, так как они прямо ставят своей целью то, что по самой природе вещей и в силу устройства нашего мира является абсолютно неосуществимым». Но стоит лишь предоставить неимущих милосердию людей состоятельных, и перед нами, вне всякого сомнения, останется «одна-единственная» задача — сдерживать порывы неумеренного человеколюбия последних. Разве чувство искреннего сострадания не в тысячу раз благороднее тех, которые порождают в нас обязанности, установленные железной волей закона? «Что на свете может быть прекраснее тихих радостей удовлетворенного человеколюбия?» — восклицал Таунсенд, противопоставляя им холодное бездушие «приходского выплатного пункта», коему неведомы эти волнующие сцены, когда «наградой за нежданные милости и благодеяния служат безыскусные знаки нелицемерной благодарности…» «Если беднякам придется искать дружбы богачей, богачи всегда будут полны желания помочь беднякам в их нужде…» Всякий, кому довелось прочесть это трогательное описание внутренней жизни Двух Наций, уже не усомнится в том, что именно остров коз и собак стал для викторианской Англии образцом в «воспитании чувств».
Эдмунд Берк был человеком другого калибра. Там, где люди, подобные Таунсенду, делали мелкие ошибки, он ошибался по-крупному. Жестокие факты гений Берка возвел в ранг высокой трагедии, окружив сентиментальность мистическим ореолом. «Изображая свое сострадание к „несчастным беднякам“, иначе говоря, к тем, кто должен работать, чтобы мир мог существовать, мы шутим серьезными вещами — уделом человеческим». Конечно, это было лучше, чем грубое бессердечие, пустые причитания или слезливые восторги ханжеского «сочувствия», однако спокойному мужеству этой реалистической позиции вредило то едва уловимое самодовольство, с которым описывал он мишурный блеск аристократии. В итоге он «переиродил самого Ирода», но не заметил благоприятные предпосылки для своевременной реформы. Вполне вероятно, что, доживи Берк до 1832 г., и Билль о парламентской реформе, положивший конец старому режиму, прошел бы лишь ценой кровавой и совершенно необязательной революции. На это, впрочем, Берк мог бы возразить: коль скоро законы политической экономии обрекают народные массы на тяжелый труд и нищету, то что же такое идея равенства, как не коварная приманка, толкающая человечества в бездну самоуничтожения?
Бентаму не были свойственны ни слащавая чувствительность самодовольной сытости, отличавшая людей, вроде Таунсенда, ни чересчур поспешный историцизм Берка. Напротив, этому человеку, твердо верившему в разум и реформу, вновь открытое царство социальных законов показалось землей без владельца, желанным полем для утилитаристских экспериментов. Подобно Берку, он не хотел снимать шляпу перед зоологическим детерминизмом и решительно отвергал примат экономики над собственно политикой. Автор «Опыта о ростовщичестве» и «Руководства по политической экономии», Бентам, однако, оставался дилетантом в этой науке, не сумев даже внести в нее единственный важный вклад, который можно было бы ожидать от утилитаризма, а именно открытие того, что стоимость определяется полезностью. Бентам же, действуя под влиянием ассоцианистской психологии, дал полную волю своему воистину безграничному воображению в области социальной инженерии. Laissez-faire был для него лишь одним из инструментов социальной механики. Важнейшим интеллектуальным фактором промышленной революции являлись не технические изобретения, а социальные новшества, а свой решающий вклад в развитие техники естественные науки внесли лишь по прошествии целого столетия, когда промышленная революция давно уже завершилась. Для человека дела — строителя мостов или каналов, конструктора двигателей или машин — знание общих законов природы оставалось совершенно бесполезным до тех пор, пока не возникли новые прикладные разделы химии и механики. Телфорд, основатель и бессменный президент Общества гражданских инженеров, отказывал в приеме в эту организацию тем, кто прежде изучал физику, а сам он, если верить сэру Дэвиду Брустеру, так и не удосужился усвоить азы геометрии. Триумфы естествознания были в полном смысле слова теоретическими и не могли сравниться по своему практическому значению с тогдашними достижениями общественных наук. Именно этим последним обязана была наука своим особым престижем чего-то в корне отличного от традиции и рутины, и, каким бы невероятным ни казалось нам это ныне, авторитет естественных наук много выиграл благодаря их связи с науками о человеке. Открытие политической экономии стало поразительным откровением, которое чрезвычайно ускорило трансформацию общества и создание рыночной системы, тогда как важнейшие машины были изобретением необразованных ремесленников, порой едва умевших читать и писать. А потому духовными родителями технической революции, подчинившей человечеству силы природы, было вполне справедливо и уместно считать не естественные науки, а науки общественные.
Сам Бентам был убежден, что ему удалось открыть новую общественную науку — науку о нравственности и законодательстве. Фундаментом ее должен был служить принцип полезности, допускавший точный подсчет с помощью методов ассоцианистской психологии. Наука — именно потому, что эффективной она стала в сфере дел человеческих, — в Англии XVIII в. неизменно означала практическое умение, основанное на эмпирических знаниях. Потребность в такого рода прагматическом подходе была воистину громадной. Поскольку соответствующей статистики не существовало, часто невозможно было сказать, увеличивается или уменьшается население, какова тенденция внешнеторгового баланса или какой класс находится на подъеме. Нередко оставалось лишь строить предположения о том, растет или оскудевает материальное богатство страны, откуда берутся неимущие, какова ситуация в сфере кредита, банковского дела или доходов. Эмпирический — вместо чисто умозрительного или исторического — подход к подобным вопросам и представлял собой то, что прежде всего подразумевалось под «наукой», а поскольку практические интересы стояли, естественно, на первом месте, то именно от науки требовали рекомендаций на предмет того, как следует регулировать и упорядочивать обширную область новых явлений. Мы видели, как упорно ломали голову пуритане над загадочным феноменом бедности; как искусно экспериментировали они с различными видами самопомощи; как идея прибыли была провозглашена панацеей от самых разнородных болезней; как никто не мог ответить, является ли пауперизм добрым или дурным предзнаменованием; как озадачены были администраторы организованных «по-научному» работных домов, обнаружив свою неспособность делать деньги на неимущих; как Оуэн составил себе состояние, управляя фабриками на принципах сознательной филантропии. А ряд других экспериментов, предусматривавших, казалось бы, те же методы усовершенствованной самопомощи, потерпел жалкий провал, повергнув их человеколюбивых авторов в крайнее недоумение. И если бы мы, не ограничиваясь проблемой пауперизма, включили в наш обзор кредит, звонкую монету, монополии, сбережения, страхование, инвестиции или даже тюрьмы, образование и лотереи, то по каждому из этих пунктов легко смогли бы привести ничуть не меньше примеров оригинальных замыслов и смелых планов.
Примерно со смертью Бентама[51] период этот подходит к концу; начиная с 1840-х гг. новаторы в бизнесе это уже не те, кто считает себя первооткрывателями новых методов и сфер использования универсальных принципов взаимности, доверия, риска и прочих аспектов человеческой предприимчивости, а простые организаторы конкретных коммерческих предприятий. Бизнесмены отныне полагают, что им превосходно известно, какие формы должна принимать их деятельность; прежде чем основать банк, им редко приходит в голову заниматься исследованием природы денег. Социальные инженеры встречаются теперь, как правило, лишь среди чудаков и мошенников и к тому же часто попадают за решетку. Бурный поток новых теорий организации промышленности и финансов, который от Петерсона и Джона Лоу до Перейра наводнял биржи всевозможными проектами религиозных, социальных и академических сектантов, пересох теперь до размеров жалкого ручейка. В глазах тех, кто был всецело погружен в рутину коммерции, аналитические тонкости не имели большой цены. Исследование общества — так, по крайней мере, считалось — уже завершено; никаких белых пятен на карте человеческой природы больше нет. Появление людей, подобных Бентаму, стало невозможным на целое столетие. Как только рыночная система организации хозяйственной жизни достигла преобладания, все прочие институциональные сферы были подчинены этой модели и дух социального конструирования превратился в бесприютного скитальца.
«Паноптикум» Бентама представлял собой не просто «мельницу, призванную перемалывать мерзавцев в честных людей, а лентяев — в усердных работников»[52], он должен был также приносить дивиденды, подобно Английскому банку. Бентам выступал со столь несходными проектами, как, например, усовершенствованная патентная система; компании с ограниченной ответственностью; переписи населения, проводимые раз в десять лет; создание министерства здравоохранения; холодильные установки для овощей и фруктов; утроенные на новых технических принципах военные заводы с рабочими из заключенных или, в качестве альтернативы, из получающих пособие бедняков; «хрестоматийные дневные школы» для обучения утилитаризму верхушки среднего класса; всеобщий реестр недвижимости; государственная система бухгалтерского учета; реформы народного образования; единообразная система регистрации граждан; освобождение от ростовщичества; отказ от колоний; внедрение контрацептивов для сдерживания роста численности бедняков; учреждение акционерного общества для соединения Тихого океана с Атлантическим и многие другие. Некоторые из этих планов заключали в себе прямо-таки уйму мелких улучшений — например, проект «работных домов», содержавший множество новых идей по части нравственного совершенствования человека и более выгодной его эксплуатации, идей, основанных на достижениях ассоцианистский психологии. Если Таунсенд и Берк связывали принцип laissez-faire с законодательным квиетизмом, то Бентам вовсе не считал его препятствием для нескончаемого потока реформ.
Прежде чем обращаться к ответу, который в 1798 г. Мальтус дал Годвину и с которого, собственно, начинается классическая политэкономия, стоит вспомнить эпоху. «Политическая справедливость» Годвина была задумана как резкая отповедь на «Размышления о Французской революции» Берка (1790) и вышла незадолго до того, как с приостановкой действия закона о habeas corpus (1794) и с началом преследования демократических «корреспондентских обществ» в стране поднялась волна репрессий. К этому времени Англия уже вступила в войну с Францией, а режим террора успел превратить слово «демократия» в синоним социальной революции. Однако английское демократическое движение, началом которого стала проповедь «Старое еврейство» д-ра Прайса (1789), а литературным пиком — «Права человека» Пейна (1791), не выходило за рамки политической сферы. Недовольство трудящейся бедноты не нашло в нем своего отклика, и в тех самых памфлетах, негодующие авторы которых громко требовали всеобщего избирательного права и ежегодных парламентов, вопрос законодательства о бедных упоминался лишь мимоходом. Тем не менее именно в области законодательства о бедных нанесли сквайры главный контрудар: им стал Спинхемленд. Приход окружил себя искусственным болотом, под защитой которого он смог пережить Ватерлоо на двадцать лет. Но если отрицательные последствия панических актов репрессивной политики 1790-х г., не сопровождайся они ничем иным, можно было бы быстро преодолеть, то процесс социальной деградации, порожденный Спинхемлендом, наложил на страну неизгладимый отпечаток. Спинхемленд продлил господство сквайров еще на сорок лет; ценой же, которую пришлось за это заплатить, стала нравственная сила и энергия простого народа. П. Л. Манту пишет: «Жалуясь на то, что бремя налога в пользу бедных становится все более тяжелым, имущие классы не учитывали, что он является по сути гарантией от революции, тогда как рабочий класс, соглашаясь принимать выделяемое ему жалкое вспомоществование, не понимал, что пособия эти формируются отчасти за счет уменьшения его законных заработков. Ибо система „пособий“ неизбежным образом удерживала заработную плату на самом низком уровне или даже заставляла ее опускаться ниже предела, соответствовавшего минимальным потребностям лиц наемного труда. Фермер и фабрикант возлагали свои надежды на приход: именно он должен был компенсировать разницу между суммой, которую они платили рабочим, и суммой, на которую рабочие могли бы просуществовать. В самом деле, зачем же им было нести расходы, которые так легко было переложить на массу налогоплательщиков? С другой стороны, те, кому выплачивались приходские пособия, согласны были работать за меньшую плату и таким образом делали невозможной конкуренцию со стороны лиц, никакой помощи от прихода не получавших. В итоге получился парадоксальный результат: так называемый „налог в пользу бедных“ означал экономию для работодателей и прямой ущерб для усердного рабочего, ничего не ждавшего от общественной благотворительности. Так безжалостная игра различных интересов превратила филантропический закон в железную цепь».[53]
Полагаем, что именно эта цепь и легла в основу нового закона заработной платы и народонаселения. Сам Мальтус, подобно Берку и Бентаму, решительно выступал против Спинхемленда и ратовал за полную отмену законодательства о бедных. Никто из них не предвидел того, что Спинхемленд заставит заработную плату рабочего упасть до уровня прожиточного минимума и даже ниже; напротив, они ожидали, что он приведет к ее росту или, по крайней мере, будет искусственно удерживать на прежнем уровне — что вполне могло бы произойти, если бы не принятие законов против рабочих союзов. Это ошибочное предположение помогает понять, почему низкий уровень заработной платы в деревне они не пытались объяснить влиянием Спинхемленда, который и был истинной причиной данного феномена, но рассматривали его как неопровержимое доказательство действия так называемого железного закона заработной платы. К этому фундаментальному принципу новой экономической науки мы и должны теперь обратиться.
Натурализм Таунсенда не был, разумеется, единственным возможным фундаментом для новой политической экономии. О существовании экономического общества ясно свидетельствовали закономерности цен и стабильность доходов, от этих цен зависевших, а значит, в основу экономического закона можно было положить непосредственно цены. Искать же его первоисточники в натурализме ортодоксальных экономистов побуждала по-другому необъяснимая нищета огромного большинства производителей, которую, как нам известно теперь, было совершенно невозможно вывести логически из законов прежнего рынка. Но факты — как воспринимались они современниками — говорили примерно следующее: в прошлом трудящиеся классы жили, как правило, на грани нужды (по крайней мере, если принять в расчет изменяющиеся нормы обычного потребления); со времени появления машин их доходы никогда не поднимались выше прожиточного минимума; теперь же, когда экономическое общество складывается окончательно, бесспорным фактом является то, что за протекшие десятилетия уровень материального благосостояния трудящейся бедноты ни на йоту не вырос, а, может быть, даже упал еще ниже.
Если когда-либо громадное количество, казалось бы, неопровержимых фактов толкало человеческую мысль в одном направлении, то было это в случае железного закона заработной платы, гласившего, что уровень простого выживания — т. е. тогдашний фактический уровень жизни рабочих — определяется законом, удерживающим их заработную плату на столь низком уровне, что никакие другие стандарты попросту невозможны. Разумеется, подобная видимость была обманчивой; мало того, с точки зрения любой последовательной теории цен и доходов при капитализме она предполагала откровенный абсурд. И однако, в конечном счете именно эта ложная видимость не позволила положить в основу закона заработной платы какие-либо рациональные правила человеческого поведения, вынуждая выводить его из натуралистической сферы феноменов плодородия почвы и плодовитости человека, как они были интерпретированы Мальтусовым законом народонаселения в сочетании с законом сокращающихся доходов. Натуралистический элемент в исходных принципах ортодоксальной политической экономии явился результатом условий, порожденных в первую очередь Спинхемлендом.
А значит, ни Рикардо, ни Мальтус не представляли себе, как на самом деле функционирует капиталистическая система. Лишь столетие спустя после выхода в свет «Богатства народов» пришло ясное понимание того, что при рыночной системе все участники процесса производства имеют долю в его результатах и что с ростом произведенного продукта их абсолютная доля должна увеличиваться.[54] Хотя Адам Смит продолжил движение по пути, неудачным началом которого стала Локкова теория труда как источника стоимости, чувство реальности уберегло его от излишней последовательности. Поэтому Смит имел весьма путаное представление о том, из каких элементов формируется цена, хотя вполне справедливо утверждал, что никакое общество не может процветать, если удел огромного большинства его членов — нищета и страдания. Но то, что кажется нам трюизмом, в его время звучало как парадокс. Сам же Смит полагал, что всеобщее изобилие непременно должно просачиваться вниз, в народ, ведь не может же быть так, чтобы общество богатело, а народ нищал. К несчастью, еще долгое время казалось, что взгляды его опровергаются фактами, а поскольку именно факты и должны были истолковывать теоретики, то Рикардо стал доказывать, что по мере дальнейшего развития общества все труднее будет обеспечивать его продовольствием и все богаче будут становиться лендлорды, эксплуатируя как рабочих, так и капиталистов; что между интересами рабочих и капиталистов существует неизбежное противоречие, но противоречие это ничего в конечном счете не меняет, так как заработная плата рабочих не может подняться выше прожиточного минимума, а прибыли капиталистов в любом случае будут падать. В каком-то отдаленном, косвенном смысле все эти утверждения заключали в себе долю истины, но если рассматривать их в качестве теории капитализма, то ничего более туманного, фантастического и чуждого реальности невозможно было придумать. Однако сами факты порождались противоречивыми тенденциями, и даже сегодня нам непросто в них разобраться. Не удивительно, что авторы научной системы, выводившие, по их собственным словам, законы производства и распределения из поведения людей, а отнюдь не растений или животных, вынуждены были призвать на помощь deux ex machina животного и растительного размножения.
Обрисуем вкратце последствия того факта, что исходные принципы экономической теории были разработаны в эпоху Спинхемленда, под влиянием которого то, что в действительности представляло собой капитализм без рынка труда, воспринималось современниками в качестве конкурентной рыночной экономики.
Во-первых, теория классических экономистов в самых существенных своих моментах содержала путаницу и противоречия. Параллелизм между богатством и стоимостью порождал сбивающие с толку псевдопроблемы чуть ли не в каждом разделе рикардианской политэкономии. Обильным источником недоразумений и ошибок служило также унаследованное от Адама Смита учение о фонде заработной платы. Если исключить ряд специальных вопросов, таких, например, как рента, налогообложение и внешняя торговля, где были сделаны глубокие догадки, новая теория представляла собой безнадежную попытку прийти к бесспорным выводам на основе не получивших точного определения терминов и таким образом объяснить поведение цен, формирование доходов, процесс производства, влияние себестоимости на цены, уровень прибыли, заработной платы и процента — предметы, в большинстве своем оставшиеся, как и прежде, непонятными.
Во-вторых, те конкретные условия, в которых экономическая проблема осознавалась и формулировалась, делали любой иной результат попросту невозможным. Никакая унитарная теоретическая система не могла бы объяснить факты, ибо последние сами не образовывали какой-либо единой системы, но являлись результатом одновременного воздействия на социальный организм двух взаимоисключающих систем, а именно формирующейся рыночной экономики и патерналистского регулирования в сфере важнейшего фактора производства — труда.
В-третьих, решение, к которому пришли классические экономисты, имело чрезвычайно важные последствия для понимания сущности экономического общества. По мере того как законы, управляющие рыночной экономикой, постепенно постигались, их ставили под эгиду самой Природы. Так, закон убывающей отдачи представлял собой закон физиологии растений. Мальтусов закон народонаселения отражал связь между плодовитостью человека и плодородием почвы. Силы, о которых шла здесь речь, — животный половой инстинкт и произрастание растений в данной почве — в обоих случаях были силами Природы. Основной принцип был тот же, что и у Та-унсенда с его козами и собаками: существует естественный предел размножения человеческих существ, и предел этот устанавливается наличным количеством пищи. Подобно Таунсенду, Мальтус заключил, что лишние особи будут уничтожаться; если коз истребляют собаки, то сами собаки должны умирать с голоду из-за недостатка пищи. У Мальтуса роль обуздывающего карательного фактора выполняли грубые силы Природы, уничтожавшие «сверхштатные экземпляры». Поскольку же человеческие существа гибнут не только от голода, но и от других причин — например, войн, эпидемий и пороков, то последние были причислены к разрушительным силам Природы. Строго говоря, здесь содержалось логическая непоследовательность, так как ответственность за достижение требуемого Природой равновесия Мальтус возлагал на социальные силы. Впрочем, на это возражение Мальтус мог бы ответить, что при отсутствии войн и пороков, т. е. в добродетельном обществе, влияние сохраняющих человеческую жизнь мирных добродетелей будет полностью компенсировано ростом числа тех, кому суждено умереть с голоду. В сущности, экономическое общество основывалось на жестоких реалиях Природы; если же человек нарушал законы, которые этим обществом управляют, то отпрысков неразумного должен был задушить не ведающей жалости палач. Так конкурентное общество было поставлено под защиту закона джунглей.
С полной явностью обнаружился теперь истинный смысл мучительной проблемы бедности: экономическое общество подчинено законам, которые не являются законами человеческими. Трещина между Адамом Смитом и Таунсендом превратилась в настоящую пропасть, раскол этот стал точкой отсчета для самосознания XIX в. Отныне натурализм неотступно преследовал науку о человеке, а возвращение общества в человеческий мир стало целью, к которой упорно стремилась в своей эволюции социальная мысль эпохи. Экономическое учение марксизма — в данном конкретном аспекте — явилось в целом неудачной попыткой этой цели достигнуть; крах ее объясняется тем, что Маркс был слишком близок к Рикардо и слишком твердо держался традиций либеральной экономической науки.
Сами классические экономисты превосходно сознавали эту потребность. Мальтус и Рикардо не были равнодушны к судьбе бедняков, но их человеческое сочувствие лишь привело к тому, что развитие ложной теории пошло еще более извилистыми путями. Как известно, железный закон заработной платы заключал в себе спасительную оговорку: чем выше обычные потребности трудящихся классов, тем выше прожиточный минимум, ниже которого даже железный закон не в силах заставить опуститься заработную плату. На эту «планку нищеты» и возлагал свои надежды Мальтус[55], желая, чтобы она непременно была поднята, ибо только так, по его мнению, можно было спасти от наиболее ужасных форм нищеты тех, кто в силу того же закона был на нищету обречен. И Рикардо по той же причине выражал желание, чтобы трудящиеся классы во всех странах приобрели вкус к жизненным удобствам и к развлечениям и «чтобы в стремлении к ним рабочие поощрялись всеми законными средствами». Забавно: людям предписывали повышать свою «норму голодания», чтобы избегнуть таким образом действия закона природы. И однако, это были, несомненно, вполне искренние попытки классических экономистов спасти неимущих от той судьбы, которую их же собственные теории помогали готовить беднякам.