Глава 15 Рынок и природа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 15

Рынок и природа

То, что мы называем землей, есть одна из природных стихий, теснейшим образом связанная с человеческими институтами. Обособить ее и превратить в рынок было, пожалуй, самой странной затеей из всех предприятий наших предков.

Традиционно земля и труд не отделяются друг от друга; труд представляет собой часть жизни, земля остается частью природы, жизнь и природа образуют внутренне структурированное целое. Таким образом, земля оказывается связанной с институтами родства, соседства, ремесла и вероисповедания, иначе говоря, с племенем и храмом, с деревней, цехом и церковью. С другой стороны, Единый Большой Рынок есть такая система экономической жизни, которая включает в себя рынки для различных факторов производства. Поскольку же эти факторы неотделимы от элементов человеческих институтов, т. е. от самого человека и от природы, то легко понять, что рыночная экономика предполагает общество, институты которого должны подчиняться требованиям рыночного механизма.

Применительно к земле идея эта столь же утопична, как и в отношении труда. Экономическая функция — лишь одна из многих важных функций земли. Земля делает существование человека стабильным, на земле стоит его жилище, земля — условие его физической безопасности, земля — это ландшафт и времена года. Человека, живущего вне всякого контакта с землей, представить так же трудно, как и человека, появляющегося на свет без рук и без ног. Однако отделение земли от человека и переустройство общества таким образом, чтобы оно удовлетворяло потребностям рынка недвижимости, было важнейшим элементом утопической концепции рыночной экономики.

И вновь, именно в сфере современной колонизации, становится для нас вполне очевидным истинный смысл подобной авантюры. Нуждается ли колонист в земле как в территории, ради скрытых в ее недрах богатств, или просто желает заставить туземца производить больше продовольствия и сырья, чем это необходимо для жизни последнему, часто не имеет особого значения, как не играет большой роли и то, работает ли туземец под непосредственным надзором колониста или всего лишь под косвенным принуждением в той или иной его форме, ибо в любом случае вначале должен быть до основания разрушен весь социокультурный уклад туземной жизни.

Между современной колониальной ситуацией и положением Европы сто или двести лет назад существует большое сходство. Однако процесс рыночной мобилизации земли, который в экзотических регионах может происходить в сжатые сроки — за несколько лет или десятилетий — в государствах Западной Европы растягивался порой на несколько веков.

Вызов был брошен подъемом тех форм капитализма, которые не являлись чисто торговыми. Существовал аграрный капитализм, возникший в Англии при Тюдорах и требовавший индивидуального подхода к земле, в т. ч. огораживаний и конверсии. Развивался также капитализм промышленный, который — во Франции точно так же, как и в Англии, — был по преимуществу сельским и уже с начала XVIII в. нуждался в участках земли для строительства фабрик и рабочих поселков. И наконец, самым мощным фактором, хотя и затрагивавшим в большей степени использование земли, чем собственность на нее, стал рост в XIX в. промышленных городов с их практически беспредельными потребностями в продовольствии и сырье.

На первый, поверхностный, взгляд в ответах на эти вызовы не заметно особого сходства, и, однако, все они были стадиями единого процесса — процесса подчинения поверхности нашей планеты нуждам индустриального общества. Первым этапом на этом пути стала коммерциализация земли, мобилизовавшая феодальные доходы от нее. Вторым — резкое увеличение производства продовольствия и органического сырья для удовлетворения (в общенациональном масштабе) потребностей стремительно растущего промышленного населения. Третьим — распространение этой системы производства прибавочного продукта на заморские и колониальные территории. Последний шаг означал, что земля со всеми ее плодами полностью и окончательно включена в структуру саморегулирующегося мирового рынка.

Коммерциализация земли — это лишь другое название для процесса ликвидации феодализма, который начался в городских центрах Англии и континентальной Европы в XIV в., а завершен был примерно пять веков спустя в ходе европейских революций, уничтоживших последние остатки феодальной системы землепользования. Отделение человека от земли означало разложение хозяйственного организма на его составные элементы с тем, чтобы каждый из них мог войти в ту часть новой системы, где он мог быть наиболее полезным. Поначалу новая система строилась рядом со старой, которую она пыталась поглотить и ассимилировать, поставив под свой контроль земли, все еще опутанные докапиталистическими узами. С феодальным выводом земли из сферы коммерции было покончено. «Целью данного акта было устранить все права и претензии на землю со стороны институтов соседства и родства, в особенности же — могущественной аристократии и церкви; притязания, изымавшие землю из сферы купли-продажи, и ипотеки».[79] Кое-что здесь было достигнуто через отдельные акты насилия и принуждения, кое-то — революциями сверху или снизу, кое-что — войнами и завоеваниями, кое-что — законами, кое-что — административным давлением, кое-что — добровольными действиями частных лиц, мелкими, постепенными шагами, в течение долгих промежутков времени. Удавалось ли быстро излечить социальный «перелом» или же он превращался в открытую рану на теле общества, зависело главным образом от того, какие меры принимались для регулирования данного процесса. Нередко правительства сами выступали инициаторами радикальных перемен, и они же находили действенные средства адаптации к их последствиям. Например, секуляризация церковных земель вплоть до эпохи итальянского Рисорджименто оставалась одной из основ современного государства, а также, между прочим, одним из главных способов упорядоченного перехода земли в руки частных владельцев.

Наиболее значительные меры на этом пути были осуществлены в ходе Французской революции и бентамистских реформ 1830-1840-х гг. «Самые благоприятные условия для процветания сельского хозяйства, — писал Бентам, — существуют там, где нет майората, неотчуждаемых имуществ, общинных земель, права выкупа, десятины…» Подобная свобода распоряжения собственностью, и прежде всего — собственностью земельной, составляла весьма существенный элемент бентамовской концепции личной свободы. Распространение этой свободы на ту или иную область было целью и следствием таких законодательных мер, как Акты о праве давности, Акт о наследовании, Акт о штрафах и возмещениях, Акт о недвижимом имуществе, общий Акт об огораживаниях 1801 г. и последовавшие за ним акты[80], а также акты о копигольде, которые принимались с 1841 до 1926 г. Во Франции же и на значительной части континента буржуазные формы собственности ввел Кодекс Наполеона, превративший землю в предмет купли-продажи, а процедуру залога — в юридическую сделку между частными лицами.

Вторым этапом, по времени частично совпадавшим с первым, стало подчинение земли нуждам стремительно растущего городского населения. Хотя землю нельзя мобилизовать физически, так можно поступить с ее продуктами, если средства перевозки и закон позволяют это сделать. «Таким образом, мобильность товаров до известной степени компенсирует недостаточную межрегиональную мобильность факторов производства, или (что по существу то же самое) торговля сглаживает невыгоды и неудобства в географическом размещении производительных сил».[81] Подобный взгляд был совершенно чужд традиционным представлениям. «Ни в древности, ни в эпоху раннего средневековья — это следует особо подчеркнуть — товары повседневного потребления не были предметом регулярной купли-продажи».[82] Излишки зерна должны были, по тогдашним понятиям, служить продовольствием для данной местности, главным образом — для соседнего города; хлебные рынки вплоть до XV в. имели строго локальную организацию. Но рост городов побудил помещиков производить продукцию преимущественно для продажи на рынке, а рост столицы — в Англии — заставил правительство ослабить прежние жесткие ограничения хлебной торговли и позволить ей приобрести региональный, хотя еще отнюдь не национальный характер.

В конце концов стремительное увеличение населения промышленных городов во второй половине XIX в. полностью изменило ситуацию — сначала на уровне отдельных государств, а затем и в масштабах всего мира.

В этом преобразовании и заключался истинный смысл свободы торговли. Мобилизация продуктов земледелия была распространена с близлежащей сельской местности на тропические и субтропические регионы — принцип промышленно-сельскохозяйственного разделения труда стал действовать по отношению ко всему земному шару. В итоге народы далеких стран оказались втянутыми в водоворот перемен, истоки которого были им неведомы, а европейские нации в повседневном своем существовании попали в зависимость от еще не упорядоченной и не гарантированной общечеловеческой интеграции. Так вместе со свободой торговли в человеческую жизнь вошли новые громадные факторы риска, порожденные феноменом планетарной взаимозависимости.

Защита общества от всеохватывающих социальных потрясений осуществлялась на столь же широком фронте, как и описанное выше наступление. Хотя общее право и законодательство порой ускоряли процесс перемен, в другие периоды они пытались его замедлить. Впрочем, общее право и право статутное далеко не всегда действовали в одном направлении.

Общее право в основном способствовало становлению рынка труда: впервые теория рабочей силы как товара была со всей решительностью сформулирована не экономистами, а юристами. В вопросе о союзах и «сговорах» рабочих общее право также поддерживало рынок труда, хотя это означало ограничение свободы ассоциаций для организованных рабочих.

Однако в сфере земельных отношений общее право от поощрения перемен перешло к противодействию им. В XVI–XVII вв. оно чаще защищало право собственника улучшать свою землю для повышения ее доходности, пусть даже это наносило серьезный ущерб жилищным условиям и занятости крестьянского населения. На континенте этот процесс мобилизации повлек за собой, как известно, рецепцию римского права, тогда как в Англии общее право сумело удержать свои позиции и ликвидировать разрыв между ограниченной средневековой собственностью и современной частной собственностью, не принося при этом в жертву жизненно важный для конституционных свобод принцип прецедентного права. Начиная уже с XVIII в. общее право в сфере земельных отношений выступало в роли защитника прошлого перед лицом модернизирующих тенденций в законодательстве. Но в конце концов бентамиты добились своего, и между 1830 и 1860 гг. свобода контрактов была распространена и на землю. Эту мощную тенденцию удалось остановить и повернуть в противоположную сторону лишь в 1870-х гг., когда общее направление законодательства радикально изменилось. Начался «коллективистский» период.

Инерция общего права была преднамеренно увеличена статутами, принятыми именно для того, чтобы защитить жилища и занятия сельских жителей от действия свободы контрактов. Предпринимались широкие усилия с целью сделать жилищные условия неимущих до известной степени соответствующими санитарно-гигиеническим требованиям: им выделяли земельные участки, предоставляя шанс вырваться из смрада трущоб, чтобы вновь дышать чистым воздухом природы. Несчастных ирландских арендаторов и обитателей лондонских трущоб вызволяли из железных тисков законов рынка парламентские акты, призванные уберечь их жилища от безжалостного джагернаута прогресса. На континенте же арендатора, крестьянина и сельскохозяйственного рабочего от самых мучительных последствий урбанизации спасали главным образом статутное право и меры исполнительной власти. Прусские консерваторы, такие, например, как Родбертус, юнкерский социализм которого оказал влияние на Маркса, были кровными братьями английских демократов-тори.

Очень скоро проблема защиты встала в отношении земледельческого населения целых стран и континентов. Свобода международной торговли, если ее ничем не ограничивают, с неизбежностью делает ненужными все более значительные компактные группы сельскохозяйственных производителей.[83] Этот неотвратимый процесс разрушения серьезно усугублялся паузами и остановками, свойственными развитию современных средств транспорта, которые слишком дорого стоят, чтобы их можно было использовать в новых регионах планеты без твердой надежды на крупную прибыль. Как только громадные капиталовложения в строительство пароходов и железных дорог принесли свои плоды, открылся доступ к целым континентам, и на несчастную Европу обрушилась настоящая лавина зерна. Это полностью противоречило предсказаниям классиков. Рикардо, к примеру, возвел в ранг аксиомы положение о том, что самые плодородные земли заселяются первыми. Когда железные дороги открыли более плодородные земли в антиподах, аксиома эта была эффектным образом отвергнута и поднята на смех. Оказавшись перед угрозой полного уничтожения своего сельского общества, Центральная Европа вынуждена была защищать своих крестьян с помощью хлебных законов.

Но если высокоорганизованные государства Европы могли защитить себя от последствий свободы международной торговли, то лишенные государственной организации колониальные народы были бессильны это сделать. Протест против империализма являлся прежде всего попыткой экзотических народов добиться политического статуса, необходимого им для того, чтобы спастись от социальных потрясений, вызванных торговой политикой европейцев. Та система защиты, которую белый человек легко мог создать для себя благодаря суверенному статусу своих обществ, оставалась недосягаемой для цветных до тех пор, пока у них отсутствовала ее необходимая предпосылка — независимое государство.

Торгово-промышленные классы активно поддерживали требование мобилизации земли. Кобден ошеломил английских лендлордов своим открытием того, что занятие сельским хозяйством есть «бизнес» и что банкрот должен убраться вон, освободив место другим. Как только стало очевидно, что благодаря свободе торговли дешевеют продукты питания, в лагерь ее сторонников перешел рабочий класс. Профсоюзы превратились в антиаграрные бастионы, а революционный социализм клеймил мировое крестьянство как сплошную реакционную массу. Международное разделение труда представляло собой, несомненно, прогрессивный принцип, а его противниками часто становились те, чьи суждения искажались групповыми материальными интересами или природной ограниченностью умственных способностей. Независимые и беспристрастные умы, отлично видевшие пороки неограниченной свободы торговли, были слишком немногочисленны, чтобы оказать сколько-нибудь серьезное воздействие на публику.

Однако последствия этих пороков не становились менее реальными оттого, что люди не осознавали их с полной ясностью. В сущности, огромное влияние, которым пользовались крупные землевладельцы в Западной Европе, а также сохранение в XIX в. феодальных порядков в Центральной и Восточной Европе легко объясняются жизненно важной защитной ролью этих сил в замедлении процесса мобилизации земли. Часто спрашивали: что позволило феодальной аристократии континента сохранить господствующее положение в буржуазном государстве и после того, как она лишилась военных, судебных и административных функций, обеспечивавших ее преобладание в прошлом? В качестве ответа на этот вопрос порой выдвигалась теория «пережитков», согласно которой формы и институты, утратившие свои функции, могут продолжать существование в силу исторической инерции. Правильнее было бы утверждать, что ни один институт не способен пережить свою функцию или функции, которые могут не иметь ничего общего с функцией первоначальной. Так, феодализм и аграрный консерватизм могли сохранять свою силу до тех пор, пока они служили некоторой иной цели, целью же этой в данных исторических условиях было смягчить губительные последствия мобилизации земли. К этому времени фритредеры уже напрочь забыли о том, что земля есть часть территории страны и что территориальный характер государственного суверенитета — это результат не каких-то сентиментальных ассоциаций, а громадной важности реальный фактор, в том числе экономический. «В отличие от кочевника земледелец все свои усилия посвящает усовершенствованиям, жестко привязанным к определенному месту. Без них человеческая жизнь неизбежно останется убогой и примитивной, не слишком отличающейся от существования животного. И сколь огромную роль сыграла эта определенность, эта связь в истории человечества! Всевозможные ее проявления — расчищенные и возделанные земли, дома и прочие постройки, средства сообщения, многообразное техническое оборудование, необходимое для производства, в том числе для промышленности и горного дела, жизненные удобства и усовершенствования, имеющие постоянный, „стационарный“ характер — все это образует прочную связь между любым человеческим сообществом и местом его обитания. Вещи эти нельзя придумать экспромтом, их приходится создавать медленно и постепенно, упорным трудом многих поколений, и общество не может себе позволить принести их в жертву и начать свою жизнь с чистого листа где-нибудь в другом месте. Отсюда — территориальный характер государственного суверенитета, совершенно неотделимый от наших политических представлений»[84]. В течение столетия эти очевидные истины служили предметом насмешек.

Аргументацию экономического порядка нетрудно было бы расширить, включив в нее условия безопасности государства, связанные с сохранностью земли и ее ресурсов, — такие, как жизненная сила и энергия населения, наличие достаточных запасов продовольствия, количество и качество материалов, необходимых для нужд обороны, и даже климат страны. На всех перечисленных условиях могут неблагоприятно отразиться вырубка лесов, эрозия почвы и пыльные бури; все они в конечном счете связаны с фактором земли, и ни одно из них не подчиняется рыночному механизму спроса и предложения. Социальная организация, удовлетворение жизненных нужд и самое существование которой оказались в полной зависимости от рыночных функций, естественно, склонна отнестись с доверием и надеждой к тем стоящим вне рыночной системы силам, которые способны защитить общие интересы социума, поставленные этой системой под угрозу. Подобный взгляд вполне соответствует нашему пониманию истинных причин влияния, оказываемого тем или иным классом: вместо того чтобы пытаться объяснить процессы, идущие вразрез с генеральной тенденцией эпохи, неким (по сути так и не объясненным) влиянием реакционных классов, мы объясняем влияние подобных классов тем фактом, что они, пусть даже «случайно», вследствие стечения обстоятельств, являются проводниками процессов, которые лишь по видимости противоречат интересам общества, но это лишь еще одно доказательство той истины, что из услуг, оказываемых ими обществу, разные классы извлекают далеко не одинаковую выгоду.

Наглядным примером тому стал Спинхемленд. Господствовавшие в английской деревне сквайры придумали способ замедлить рост заработной платы в сельской местности и затормозить сдвиги, угрожавшие катастрофой традиционному деревенскому укладу. В долгосрочной перспективе избранные ими методы не могли не привести к самым ужасным результатам. И однако, землевладельцы не смогли бы осуществлять свою политику, если бы она не помогала стране в целом выдержать страшную бурю промышленной революции.

На континенте аграрный протекционизм также являлся острой необходимостью. Однако наиболее активные интеллектуальные силы эпохи были увлечены авантюрой, которая изменила их угол зрения таким образом, что подлинный смысл аграрной проблемы остался ими незамеченным. В этих условиях та социальная группа, которая оказалась способной выступить выразителем поставленных под угрозу интересов деревни, смогла приобрести влияние, совершенно несоразмерное ее численности. Фактически протекционистскому контрдвижению удалось стабилизировать ситуацию в европейской деревне и уменьшить приток населения в города — подлинное бедствие тех времен. Реакция извлекла для себя выгоду из общественно полезной функции, которую выполнила она в сложившихся обстоятельствах. Роль, аналогичная той, которая позволила реакционным классам Европы сыграть на традиционных чувствах в борьбе за аграрные тарифы, в Америке примерно полвека спустя обусловила успех «Администрации Долины Теннесси» и других прогрессивных социальных мероприятий. Одни и те же потребности общества укрепляли демократию в Новом Свете и усиливали влияние аристократии в Старом.

Противодействие мобилизации земли являлось социальной подоплекой той борьбы между либерализмом и реакцией, которая составила главное содержание политической истории континентальной Европы в XIX в. Военные и высшее духовенство выступали в этой борьбе союзниками землевладельческого класса, почти полностью утратившего свои более прямые функции в обществе. Теперь все эти классы готовы были поддержать любую реакционную попытку выхода из тупика, в который грозили завести общество рыночная экономика и ее естественное следствие, конституционная система, — ведь ни традиция, ни идеология не связывали их с принципами гражданской свободы и парламентского правления.

Короче говоря, экономический либерализм был крепко спаян с либеральным государством, тогда как землевладельческие классы вовсе не составляли с ним неразрывного единства, — это и стало на долгий срок источником их политического веса на континенте, который обусловил сложную борьбу противоположных тенденций в прусской политической жизни при Бисмарке, питал силы клерикального и милитаристского реванша во Франции, обеспечил феодальной аристократии влияние при императорском дворе Габсбургов, превратил церковь и армию в защиту и опору готовых рухнуть тронов. А поскольку этот союз сумел пережить критический срок в два человеческих поколения (установленный некогда Джоном Мейнардом Кейнсом в качестве реальной альтернативы для вечности), то и земля и земельная собственность стали теперь считаться несомненным признаком прирожденной и неискоренимой реакционности. Англия XVIII в. с ее тори-фритредерами и аграрными новаторами была забыта так же прочно, как и огораживатели эпохи Тюдоров с их революционными методами извлечения прибыли из земли; современный предрассудок о вековечной отсталости деревни уничтожил в общественном сознании всякую память о французских и немецких помещиках-физиократах, этих восторженных поклонниках свободы торговли. Герберт Спенсер, для которого и одно поколение могло сойти за образчик вечности, попросту отождествил милитаризм с реакцией. Удивительная способность к социальному и техническому обновлению, продемонстрированная недавно японской, русской и нацистской армиями, оказалась бы для него совершенно непостижимой.

Подобные взгляды были всецело обусловлены событиями одной, вполне определенной эпохи. Колоссальные промышленные достижения рыночной экономики были куплены ценой громадного ущерба, нанесенного субстанции человеческого общества. В этих условиях феодальным классам представилась отличная возможность вернуть себе часть утраченного престижа, превратившись в певцов земли и заступников тех, кто на ней трудится. В литературном романтизме Природа заключила союз с Прошлым; в аграрном движении XIX в. феодализм попытался, и не без успеха, воскресить собственное прошлое, выступив в роли стража и блюстителя земли — естественной среды человека. Не будь угроза вполне реальной, данная стратагема не имела бы успеха.

Но авторитет армии и церкви рос еще и оттого, что они были способны к «защите правопорядка», который как раз теперь оказался весьма уязвимым, ведь господствующая буржуазия была не в состоянии сама выполнить это требование новой экономики. Рыночной экономике аллергия на мятежи и беспорядки свойственна в большей степени, чем любой иной известной нам экономической системе. В эпоху Тюдоров правительство видело в бунтах своего рода сигналы, оповещавшие его о недовольстве на местах; с полдюжины зачинщиков могли отправиться на виселицу, на том и кончались все неприятности. Возникновение финансового рынка повлекло за собой полный разрыв с подобной традицией; после 1797 г. беспорядки перестают быть обычным атрибутом лондонской жизни, их место постепенно занимают митинги и собрания, на которых, по крайней мере в принципе, руки уже не сжимаются в кулаки для драки, а поднимаются вверх для голосования.[85] Король Пруссии, провозгласивший, что сохранение общественного порядка есть первейший долг подданного, прославился этим парадоксом, но уже очень скоро парадокс превратился в банальность. В XIX в. нарушение общественного порядка, если в нем повинна была вооруженная толпа, воспринималось как начало настоящего восстания и страшная угроза для государства; биржи охватывала паника, акции стремительно падали в цене. Стрельба на улицах столицы могла уничтожить значительную часть уставных капиталов нации. Тем не менее средние классы не отличались воинскими добродетелями, народная демократия прямо гордилась тем, что дает выход протесту масс, а на континенте буржуазия все еще хранила верность воспоминаниям своей революционной юности, когда она сама поднималась на баррикады в борьбе с тиранией аристократии. В итоге одно лишь крестьянство, менее всего зараженное либеральным вирусом, можно было счесть классом, способным грудью стать на защиту «правопорядка». Предполагалось, что одна из задач реакции — обеспечить, чтобы рабочий класс знал свое место и вел себя смирно, и рынки, таким образом, не охватывала паника. И хотя выполнять ее приходилось очень редко, способность крестьянства выступить в роли защитника прав собственности являлась важным преимуществом аграрного лагеря.

По-иному объяснить историю 1920-х гг. невозможно. Когда прежний общественный строй государств Центральной Европы, не выдержав тяжести войны и поражения, рухнул, только рабочий класс мог выполнить неотложную задачу — обеспечить дальнейшее функционирование общества. Сила вещей всюду заставила профсоюзы и социал-демократические партии взять власть в свои руки: Австрия, Венгрия и даже Германия были провозглашены республиками, хотя ни в одной из этих стран никогда не существовало активных республиканских партий. Но как только непосредственная угроза социального распада отошла в прошлое и услуги профсоюзов стали не нужны, буржуазия попыталась лишить рабочий класс всякого влияния на государственные дела. Это принято называть контрреволюционным периодом послевоенной истории. Фактически сколько-нибудь серьезной угрозы установления коммунистического режима никогда не существовало, так как рабочие были объединены в партии и союзы, занимавшие по отношению к коммунистам резко враждебную позицию. (В Венгрии большевистский эпизод был в буквальном смысле навязан стране, когда необходимость защиты от французского вторжения не оставила нации другого выбора.) Реальной опасностью был не большевизм, а пренебрежение законами рыночной экономики, которое могли проявить в чрезвычайных обстоятельствах профсоюзы и рабочие партии. Ведь в условиях рыночной экономики нарушения общественного порядка и сбои в нормальном функционировании торгово-промышленного механизма, в иных обстоятельствах безвредные, способны были превратиться в смертельную угрозу[86], ибо они могли вызвать крах экономической системы, от которой зависело общество в отношении хлеба насущного. Этим и объясняется удивительный переход от, казалось бы, неминуемой диктатуры промышленных рабочих к реальной диктатуре крестьянства. На всем протяжении 20-х гг. крестьянство диктовало экономическую политику в целом ряде государств, в которых обычно оно играло весьма скромную роль. Теперь же оно оказалось единственным классом, способным поддерживать правопорядок, в современных условиях чрезвычайно хрупкий и чувствительный.

Яростная борьба за аграрные интересы бросает свет на режим особого благоприятствования, предоставленный в послевоенной Европе крестьянству по причинам политического характера. От движения Лаппо в Финляндии до австрийского «Хеймвера» крестьяне выступали поборниками рыночной системы, это и сделало их политически незаменимыми. Продовольственные трудности первых послевоенных лет, которыми пытались порой объяснить их гегемонию, не имели к этому особого отношения. Например, Австрия, для того чтобы обеспечить финансовые выгоды крестьянам, вынуждена была сохранить пошлины на зерно, снизив тем самым обычные нормы потребления, хотя и находилась в сильнейшей зависимости от импорта продовольствия. Интересы крестьянства нужно было защищать любой ценой, пусть даже аграрный протекционизм мог обернуться нищетой для городских жителей и непомерно высокими издержками производства в экспортных отраслях. Таким образом, класс крестьян, прежде не игравший заметной политической роли, приобрел вес, явно несоразмерный его экономическому значению. Страх перед большевизмом — вот та сила, которая сделала его политические позиции неприступными. И однако, этот страх, как мы видели, не был страхом перед диктатурой рабочего класса — ничего, хотя бы отдаленно ее напоминающего, на тогдашнем историческом горизонте не вырисовывалось — скорее, это был ужас при мысли о том, что рыночную экономику непременно поразит паралич, если вовремя не устранить с политической сцены все те силы, которые в критических обстоятельствах могут пренебречь правилами рыночной игры. И пока крестьяне представляли собой единственный класс, способный выполнить подобную задачу, их престиж оставался чрезвычайно высоким, а городские средние классы были фактически их заложниками. Но как только укрепление государственной власти и (даже еще раньше) превращение низших слоев городских средних классов в штурмовые отряды фашизма освободили буржуазию от зависимости от крестьян, политическое влияние последних резко пошло на убыль. После того как «внутренний враг» в городах и на заводах был нейтрализован или усмирен, крестьянство оказалось низведенным до своего прежнего, весьма скромного, положения в индустриальном обществе.

Положение же крупных землевладельцев осталось неизменным. В их пользу действовал более устойчивый фактор — растущее значение сельскохозяйственной самодостаточности. Великая война втолковала обществу фундаментальные принципы стратегии, и наивно-бездумные надежды на мировой рынок сменились судорожно-истерическими усилиями всячески увеличить собственное производство продовольствия. «Реаграризация» Центральной Европы, толчком для которой послужил панический страх перед большевизмом, завершалась под знаком автаркии. К прежним аргументам относительно «внутреннего врага» теперь прибавился новый довод — «враг внешний». Грозные политические события даже самым недалеким людям открывали глаза на то, что перед лицом надвигающегося краха международного порядка собственно экономические соображения мало что значат, — либеральные же экономисты видели в этом, как всегда, романтические заблуждения, порожденные ложными экономическими теориями. Женева продолжала свои тщетные попытки убедить народы в том, что им нет никакой нужды отчаянно копить свои запасы, ибо преследующие их страхи совершенно беспочвенны, и что если бы только все стали действовать в полном согласии, то можно было бы восстановить свободу торговли на пользу всем и каждому. В духовной атмосфере той эпохи, отличавшейся поразительным легковерием, многие считали само собой разумеющимся, что разрешение экономической проблемы (что бы ни понималось под этим конкретно) не только ослабит угрозу войны, но и покончит с нею раз и навсегда. Столетний мир создал непреодолимую стену иллюзий, за которой невозможно было разглядеть действительные факты. Тогдашним авторам была свойственна какая-то удивительная невосприимчивость к реальности. А. Дж. Тойнби считал допотопным предрассудком национальное государство, Людвиг фон Мизес видел нелепую иллюзию в суверенитете, а Норман Анджелл объявил войну простой ошибкой в коммерческих расчетах. Понимание принципиальной важности политических проблем опустилось до небывало низкого уровня.

Битва за свободу торговли, которая в 1846 г. велась и была выиграна вокруг вопроса о хлебных законах, восемьдесят лет спустя началась вновь и по тому же поводу — на сей раз, однако, исход ее оказался иным. Мучительная проблема автаркии с самого начала преследовала рыночную экономику, а потому либеральные экономисты пытались заклясть дух войны и в своих аргументах исходили из наивного допущения о неразрушимости рыночной экономики. Никто не замечал, что все их доводы лишь демонстрируют, сколь громадному риску подвергает себя народ, всецело полагающийся в отношении своей безопасности на такой хрупкий институт, как саморегулирующийся рынок. Автаркическое движение 20-х было по существу пророческим: оно указало на необходимость адаптации к постепенному разрушению прежнего порядка. Великая война открыла людям глаза на опасность, и они вели себя соответственно, но поскольку действовали они десять лет спустя, связь между причиной и следствием не принималась ими в расчет как нечто несущественное. «Нужно ли защищаться от не существующих более угроз?» — вопрошали тогда многие. Эта порочная логика не только помешала им понять истинный смысл автаркии, но и, что гораздо важнее, затуманила их взгляд на фашизм. На самом деле и автаркия и фашизм объяснялись следующим фактом: после того как массовое сознание получает сильное впечатление опасности, вызванный ею страх продолжает существовать в скрытой форме, пока причины его остаются неустраненными.

Мы утверждали, что европейские народы так и не смогли избавиться от шока опыта войны, неожиданно столкнувшей их с теми опасностями, которые таит в себе всеобщая взаимозависимость. Тщетным оказалось возобновление торговых связей, напрасно бесчисленные международные конференции рисовали идиллические картины мира, а десятки правительств решительно высказывались в пользу принципа свободы торговли — ни один народ не мог забыть простую вещь: если он сам не будет владеть теми источниками продовольствия и сырья, которыми пользуется, или же доступ к ним не будет надежно гарантирован военными средствами, то ни твердая валюта, ни сколь угодно прочный кредит уже не смогут его спасти и он окажется совершенно беззащитным. Не могло быть ничего более логичного и естественного, чем та последовательность, с которой данная основополагающая идея формировала политику различных государств. Источник опасности не был устранен, а если так, то можно ли было всерьез рассчитывать на то, что страх исчезнет?

Жертвами подобного заблуждения стали те критики фашизма (составлявшие огромное большинство), которые видели в нем странную аномалию, полностью лишенную политического разумного основания. Муссолини, говорили они, заявляет, будто он отвел от Италии угрозу большевизма, тогда как статистика ясно показывает, что стачечная волна пошла на убыль более чем за год до похода на Рим. Вооруженные рабочие действительно заняли фабрики в 1921 г. Но разве было это достаточным основанием для того, чтобы разоружать их в 1923 г., когда они давно уже спустились со стен, на которых несли караул? Гитлер утверждал, будто он спас Германию от большевизма. Но ведь нетрудно продемонстрировать, что бурный рост безработицы, предшествовавший его канцлерству, сменился противоположной тенденцией еще до его прихода к власти. Утверждать, что он предотвратил то, чего в момент его прихода уже не существовало, значит вступать в противоречие с законом причины и следствия, который должен иметь силу и в политике.

Действительно, события первых послевоенных лет как в Италии, так и в Германии доказали, что большевизм не имел ни малейшего шанса на успех. Но они также с полной ясностью продемонстрировали, что в чрезвычайных обстоятельствах рабочий класс, его партии и профсоюзы способны пренебречь законами рынка, установившими свободу контрактов и священность частной собственности как высшие, непререкаемые абсолюты, — а подобное развитие событий неизбежно окажет самое пагубное воздействие на общество: исчезнут стимулы к инвестициям, станет невозможным накопление капитала, уровень заработной платы сделает нерентабельным бизнес, окажется под угрозой валюта, будет подорван иностранный кредит, ослабеет взаимное доверие, наступит полный паралич предпринимательской деятельности. Не призрачная угроза коммунистической революции, но тот неопровержимый факт, что рабочий класс в состоянии осуществить насильственное вмешательство в экономику с самыми губительными последствиями для нее, и породил скрытый страх, который в критической ситуации вырвался наружу в приступе фашистской паники.

Опасности, которые представляла рыночная экономика для человека и для природы, не поддаются четкому разграничению. Реакция на нее со стороны как рабочего класса, так и крестьянства вела к протекционизму, в первом случае — главным образом в виде социального законодательства и фабричных законов, во втором — в форме аграрных тарифов и земельных законов. Существовало, впрочем, и одно весьма важное различие: в чрезвычайных обстоятельствах фермеры и крестьяне Европы защищали рыночную систему, которую политика рабочего класса ставила под угрозу. Кризис системы, нестабильной по самой своей природе, был вызван действиями обоих крыльев протекционистского движения, однако связанные с землей социальные слои обнаружили в этих условиях склонность к компромиссу с рыночной системой, тогда как широкий класс наемных работников не побоялся нарушить ее правила и открыто бросить ей вызов.