Глава 14 Рынок и человек

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 14

Рынок и человек

Отделить труд от других сфер человеческой жизни, подчинив его законам рынка, означало полностью уничтожить все органические формы социального бытия, заменив их совершенно иным, атомистическим и индивидуалистическим, типом общественной организации.

Осуществлению этого разрушительного замысла лучше всего служило универсальное применение принципа свободы контрактов. На практике отсюда следовал вывод, что все недоговорные институты, обусловленные отношениями родства или соседства, общностью профессии или вероисповедания, должны быть ликвидированы, поскольку они требуют от индивида лояльности, ограничивая, таким образом, его свободу. Называть же данный принцип «принципом невмешательства», как это имели обыкновение делать экономические либералы, значило лишь ясно демонстрировать собственное глубоко укоренившееся предубеждение в пользу вполне определенного вида вмешательства, а именно такого, которое способно уничтожить недоговорные связи между людьми, сделав невозможным их стихийное восстановление в будущем.

Сегодня эти последствия создания рынка труда с полной очевидностью предстают перед нами в колониальных странах. Туземцев нужно заставить захватывать на жизнь продажей своей рабочей силы. А значит, необходимо разрушить их традиционные институты и воспрепятствовать их возрождению, ведь индивид в первобытном обществе оказывается перед угрозой голода лишь тогда, когда подобное бедствие угрожает общине в целом. Например, у кафров с их системой краалей «нищета попросту невозможна: всякий, кто нуждается в помощи, непременно ее получит».[68] Ни один квакь-ютль «никогда и ни в малейшей степени не подвергался опасности остаться голодным».[69] «В обществах, обеспечивающих своим членам достаточный для существования минимум и не более того, голода не бывает».[70] Принцип гарантированной свободы от нужды действовал и в индийской сельской общине, как и, могли бы мы здесь добавить, практически во всех без исключения известных нам типах социальной организации, — вплоть до Европы начала XVI в., когда современные взгляды на проблему бедности, изложенные гуманистом Вивесом, стали предметом ученого диспута в Сорбонне. Именно отсутствие угрозы голода для индивида делает первобытное общество в известном смысле более гуманным и в то же время менее экономическим, чем общество рыночное. Ирония истории заключается в том, что первым новшеством, которым белый человек обогатил жизнь черного человека, стало главным образом практическое ознакомление последнего с бичом голода и с великой его пользой. Колонисты, к примеру, могут принять решение вырубить все хлебные деревья в округе, чтобы создать искусственную нехватку пищи, или же ввести налог на хижины, чтобы принудить туземцев продавать свой труд. Эффект в обоих случаях подобен действию тюдоровских огораживаний, заполонивших Англию толпами бродяг. Недавнее появление в африканском буше этой зловещей фигуры из европейской истории XVI столетия, «человека без хозяина», с понятным ужасом упоминалось в одном из докладов Лиги Наций.[71] В эпоху позднего Средневековья подобный человеческий тип встречался лишь в «щелях» общественного здания,[72] и, однако, именно он был предтечей кочевого племени рабочих XIX в.[73]

Но ведь то самое, что белый человек по-прежнему время от времени практикует сегодня в далеких краях, т. е. безжалостное расщепление социальных структур, чтобы получить в процессе их распада необходимый ему элемент — человеческий труд, в XVIII в. белые люди совершали с аналогичной целью по отношению к себе подобным. Гоббсов гротескный образ государства — человеческий Левиафан, огромное тело которого составлено из бесчисленного множества тел остальных людей — кажется чем-то мелким и незначительным рядом с рикардианской концепцией рынка труда — потоком человеческих жизней, напор которого регулируется предоставляемым в их распоряжение количеством пищи. По общему признанию, существовал некий обычный уровень, некая норма, ниже которой заработная плата работника упасть не может; при этом, однако, считалось, что данное ограничение может стать эффективным лишь в том случае, если работника поставят перед выбором: либо умереть с голоду, либо продавать свой труд на рынке за ту цену, которую за него дадут. Данное обстоятельство, кстати говоря, объясняет нам по-иному необъяснимое упущение классических экономистов, а именно почему они полагали, что единственно лишь карательная санкция голода, а не приманка высокой заработной платы способна создать реальный рынок труда. И здесь колониальная действительность подтверждает их опыт, ибо чем выше заработная плата, тем меньше остается у туземца стимулов к усердию: культурные стандарты туземного общества, в отличие от поведенческих норм белого человека, не побуждают индивида к попыткам заработать как можно больше денег. Аналогия тем более поразительная, что рабочий эпохи раннего капитализма также всей душой ненавидел свою фабрику, где чувствовал себя до предела униженным и измученным, — совсем как туземец, которого часто лишь угроза телесного наказания или даже физического увечья способна заставить работать в нашем смысле слова. Лионские мануфактуристы XVIII в. ратовали за низкую заработную плату главным образом по причинам социального характера. Только изнуренный тяжелым трудом и нравственно сломленный работник, утверждали они, откажется вступать в союз со своими товарищами, чтобы избежать состояния личной зависимости, когда его можно заставить сделать все, что только потребует его хозяин. Законодательное принуждение к труду и приходское рабство в Англии, суровость трудовой политики в абсолютистских государствах континента, рабский труд «законтрактованных рабочих» в колониях Северной и Южной Америки на раннем этапе их истории стали предпосылками формирования типа «усердного работника», но окончательный успех на этом пути был достигнут благодаря применению «природной кары» — голода. Именно для того чтобы дать простор его действию, и потребовалось разрушить органическое общество, которое упорно не желало позволить отдельному человеку голодать.

Защита интересов общества есть в первую очередь дело его правителей, которые могут осуществлять свою волю прямо и непосредственно. Между тем экономические либералы слишком поспешно заключают, что действия экономических правителей в целом полезны и благотворны, тогда как о мерах правителей политических этого якобы не скажешь. Адам Смит, похоже, думал совсем иначе, когда настоятельно советовал заменить администрацию, осуществлявшуюся в Индии монопольной торговой компанией, прямым британским правлением. Интересы политических правителей, утверждал он, совпадают с интересами управляемых, чье благосостояние должно увеличивать доходы государства, тогда как между выгодами купца и интересами его покупателей существует естественное противоречие.

Объективные интересы и субъективные склонности сделали английских лендлордов защитниками простого народа от натиска обрушившейся на него промышленной революции. Спинхемленд представлял собой оборонительный вал, которым был обнесен традиционный сельский уклад в ту эпоху, когда английскую деревню захлестывала бурная лавина перемер, грозившая, между прочим, превратить земледелие в невыгодное занятие. Движимые вполне естественным нежеланием подчинять свои интересы нуждам промышленных городов, эсквайры первыми вступили в схватку; эта борьба, растянувшаяся на целое столетие, завершилась для них, как и следовало ожидать, поражением. Но сопротивление сквайров не было бессмысленным: оно позволило отодвинуть на несколько поколений окончательное крушение прежних порядков и тем самым выиграть время для практически полного переустройства общества. В течение сорока лет — это был критический период — оно сдерживало экономический прогресс, когда же в 1834 г. реформированный парламент отменил систему Спинхемленда, лендлорды превратили в свой бастион фабричное законодательство. Теперь церковь и манор поднимали народ против фабриканта, чье всесилие сделало бы тщетными любые попытки противиться требованию дешевого хлеба и таким образом косвенно поставило бы под угрозу ренты и десятины. Оустлер, например, был «духовным лицом, тори и протекционистом»[74], кроме того, он являлся филантропом. Такими же, с различными соотношениями этих компонентов торийского социализма, были взгляды других выдающихся борцов за фабричные законы: Седлера, Саути и лорда Шефтсбери. Но предчувствие неминуемых денежных убытков, двигавшее основной массой их последователей, оказалось более чем обоснованным: вскоре манчестерские экспортеры стали громко требовать более низкой заработной платы, т. е. более дешевого хлеба — ликвидация системы Спинхемленда и развитие фабрик фактически обеспечили успех агитации за отмену «хлебных законов» (1846). Однако по некоторым причинам случайного порядка гибель сельского хозяйства в Англии была отсрочена на целое поколение. За это время Дизраэли сделал фундаментом торийского социализма протест против Акта о реформе законодательства о бедных, а консервативные английские лендлорды заставили индустриальное общество принять радикальные по своей новизне формы жизнеустройства. Билль о 10-часовом рабочем дне, который Маркс провозгласил первой победой социализма, являлся по существу делом просвещенных реакционеров.

Сами же трудящиеся едва ли играли какую-либо роль в этом великом движении, благодаря которому они и смогли пережить переходный период. На свою собственную участь они влияли почти так же мало, как и чернокожий груз в трюмах кораблей Хокинса. И однако, именно это отсутствие активного участия британского рабочего класса в решении собственной судьбы и определило ход английской социальной истории, сделав ее, к счастью или к несчастью, столь непохожей на социальную историю континента.

В слепых стихийных порывах, неловких движениях, бессвязном лепете и детских ошибках формирующегося класса, истинную природу которого давно уже открыла история, есть нечто весьма характерное. Политическое определение британскому рабочему классу дал Акт о парламентской реформе 1832 г., отказавший ему в праве голоса, экономическое — Акт о реформе законодательства о бедных 1834 г., который лишил его права на пособие и провел четкое различие между рабочим и паупером. В дальнейшем будущем промышленные рабочие некоторое время колебались, не в силах избавиться от мысли, что их спасение заключается все же в возврате к деревенской жизни и к условиям ремесленного производства. В двадцатилетие после Спинхемленда главной целью их усилий было покончить с неограниченным использованием машин — либо путем проведения в жизнь положений об ученичестве из Статута о ремесленниках, либо с помощью прямых действий (луддизм). Этот «взгляд назад», как скрытая, постепенно затухающая тенденция, проходит через всю историю оуэнизма, вплоть до 40-х гг., когда закат чартистского движения и начало золотого века капитализма изгладили из человеческой памяти образ прошлого. До этого времени британский рабочий класс, пребывавший in statu nascendi[75], оставался загадкой для самого себя, и только проследив понимающим взором за его наполовину бессознательными поисками и метаниями, сможем мы оценить, сколь громадные потери понесла Англия из-за того, что рабочий класс не был допущен к равноправному участию в жизни нации. Когда оуэнизм и чартизм, исчерпав свои последние силы, перегорели до конца, Англия лишилась того материала, из которого можно было бы создать будущий англосаксонский идеал свободного общества.

Даже если бы оуэнистское движение свелось лишь к незначительной деятельности локального характера, оно стало бы памятником творческому воображению английского народа, а если бы чартизм так и не вышел за пределы того ядра, внутри которого родилась мысль об «общенациональном нерабочем дне» как средстве борьбы за народные права, то он бы показал, что в Англии по-прежнему существовали люди, способные узреть в собственных мечтах то, что недоступно остальным, и отлично знавшие подлинную цену обществу, которое утратило образ человеческий. Однако и в том, и в другом случае дело обстояло совершенно иначе. Оуэнизм вовсе не был вдохновением, снизошедшим на какую-то мелкую секту, а влияние чартизма отнюдь не ограничивалось политической элитой; оба они охватывали сотни тысяч ремесленников, мастеровых и рабочих и вместе с широким кругом иных сторонников принадлежали к числу крупнейших социальных движений новой истории. При всех различиях между ними — а сближал их, пожалуй, лишь масштаб постигшей их неудачи — оуэнизм и чартизм служили доказательством того, сколь настоятельной была с самого начала необходимость защиты человека от рынка.

В истоках своих оуэнизм не являлся ни политическим, ни рабочим движением. Он выражал стремление простых людей, раздавленных пришествием фабрики, найти такие формы жизнеустройства, которые дали бы человеку власть над машиной. По сути, он ставил перед собой цель, которую мы могли бы охарактеризовать как попытку обойти, перешагнуть через капитализм. Подобная формула, разумеется, не совсем точна, ибо организующая роль капитала и природа саморегулирующегося рынка тогда еще не были поняты по-настоящему. Но, пожалуй, именно она способна лучше всего выразить дух учения Оуэна, который, и это следует подчеркнуть, вовсе не являлся ненавистником машины. Несмотря на существование машин, полагал Оуэн, человек должен оставаться своим собственным работодателем; принцип кооперации, или «союза», должен решить проблему машины, не принося в жертву ни индивидуальной свободы, ни социальной солидарности, ни достоинства отдельной личности, ни ее человеческих связей с другими людьми.

Сила оуэнизма заключалась в том, что вдохновлявшая его идея была в высшей степени практической, тогда как его методы основывались на целостном подходе к человеку. Оуэнизм имел дело с проблемами, относившимися, по сути, к реалиям повседневной жизни, — качество пищи, жилищные условия, образование, уровень заработной платы, обеспечение занятости, помощь в случае болезни и т. п., — однако связанные с ними вопросы были столь же разнообразны, как и духовные силы и способности, к которым приходилось обращаться для их решения. Убеждение в том, что стоит лишь открыть правильный метод и человеческую жизнь вновь можно будет сделать достойной, позволяло коренным принципам оуэнизма проникать в тот глубинный пласт сознания, где формируется ядро человеческой личности. Немного найдется в истории социальных движений подобного размаха, которые были бы так же мало «интеллектуализированы»; внутренние убеждения, духовный настрой его участников придавали глубокий смысл даже самым, казалось бы, простым и обыденным их действиям, так что никакой твердо установленной теории, никакого ясно сформулированного символа веры им не требовалось. Вера их была, по сути, пророческим озарением, ибо те пути к переустройству жизни, которых они упорно искали, вели за пределы рыночной экономики.

Оуэнизм представлял собой религию промышленности, исповедовал которую рабочий класс. Богатство его форм и разнообразие порожденных им новых идей воистину уникальны. Фактически оуэнизм стал началом современного профсоюзного движения. Его участниками учреждались кооперативные общества, занимавшиеся в основном розничной продажей товаров своим членам. Это, конечно, не были настоящие потребительские кооперативы, а, скорее, магазины, содержавшиеся энтузиастами, которые решили употребить свои прибыли на поддержку оуэнистских проектов, главным образом — для создания «кооперативных поселков». «Их деятельность являлась образовательной и пропагандистской ничуть не в меньшей степени, чем коммерческой; целью их было построить объединенными усилиями Новое Общество». «Союзные мастерские», организованные членами профессиональных союзов, больше напоминали производственные кооперативы, где безработные ремесленники могли найти занятие или, в период стачки, заработать немного денег — аналог пособия, выдаваемого профсоюзом забастовщикам. В оуэновских «Биржах справедливого обмена» идея кооперативных магазинов превратилась в институт sui generis. В основе этой «биржи», или «базара», лежала мысль о том, что различные ремесла имеют взаимодополняющую природу; считалось, что, удовлетворяя потребности друг друга, ремесленники могут избежать действия резких колебаний рыночной конъюнктуры; впоследствии данный институт был дополнен трудовыми квитанциями, получившими довольно широкое распространение. Сегодня подобный план может показаться фантастическим, однако в эпоху Оуэна не только природа наемного труда, но и сущность банковских билетов все еще оставалась непонятой. Социализм по сути не отличался от тех проектов и замыслов, которые в таком изобилии порождало бента-мистское движение. Не одна лишь мятежная оппозиция, но и вполне респектабельные буржуазные слои еще не утратили вкуса к экспериментированию. Сам Иеремия Бентам вложил деньги в Нью-Ланаркскую футуристическую воспитательную программу Оуэна и даже получил дивиденды. «Оуэнистские общества» в собственном смысле слова представляли собой ассоциации, или клубы, имевшие своей целью материальную поддержку планов создания «кооперативных поселков», подобных тем, которые описали мы выше в связи с проблемой помощи неимущим, — так возникла идея сельскохозяйственных производственных кооперативов, которую ожидала долгая и славная история. Первой общенациональной организацией производителей, имевшей синдикалистскую направленность, стал Союз строительных рабочих, который попытался непосредственно регулировать эту отрасль через «строительство зданий в самых широких масштабах», введение собственных денежных знаков и практическую демонстрацию конкретных путей к созданию «великой ассоциации с целью освобождения производительных классов». Из Союза, или Гильдии, строителей с ее «Парламентом» возник еще более грандиозный план — Всеобщий союз профессий, который посредством не имевшей жестких организационных рамок федерации профсоюзов и кооперативных обществ вскоре охватил почти миллион рабочих и ремесленников. Целью своей союз ставил «мирное индустриальное восстание», которое не покажется нам противоречивым в терминах, если мы вспомним, что на мессианской заре рабочего движения его участники твердо верили, что ясное осознание предстоящей им миссии само по себе гарантирует успех этой организации. Пропаганду фабричного законодательства вели Общества обновления; впоследствии были основаны «этические общества», предшественники секуляристского движения. В их среде идея ненасильственного сопротивления получила полное развитие. Подобно сен-симонизму во Франции, оуэнизм в Англии обнаружил все характерные черты духовного, религиозного в своих глубинных основах движения, но если Сен-Симон стремился к возрождению христианства, то Оуэн первым из вождей современного рабочего класса выступил в роли его противника. Потребительские кооперативы в Великобритании, которые нашли подражателей во всем мире, представляли собой, вне всякого сомнения, наиболее в практическом смысле удачный из побочных продуктов оуэнизма. То, что его импульс был потерян — или, точнее, сохранился лишь в периферийной области потребительского движения, — явилось величайшим поражением духовных сил в истории индустриальной Англии. И однако, следует признать, что народ, который, пережив моральную деградацию эпохи Спинхемленда, все же смог найти в себе силы для столь упорного и длительного созидательного труда и проявил при этом удивительное богатство творческого воображения, должен был обладать воистину безграничным запасом интеллектуальной и душевной энергии.

В оуэнизме с его апелляцией к целостному человеку все еще оставалось нечто от корпоративного духа Средневековья, который нашел свое выражение в Гильдии строителей и в сельском характере оуэновского социального идеала — «кооперативных поселков». Хотя оуэнизм явился истоком современного социализма, его ключевые идеи и новшества не были связаны с проблемой собственности, которая составляет принципиально важный юридический аспект единственно лишь для капитализма. Столкнувшись, как и Сен-Симон, с новым феноменом промышленности, он осознал смысл вызова, брошенного человеку машиной. И все же наиболее характерной чертой оуэнизма было настойчивое требование социального подхода: он отказался принять разделение общества на экономическую и политическую сферы и, в сущности, по этой причине отверг политические средства. Признание самостоятельности экономической сферы означало бы принятие принципа наживы и прибыли в качестве организующей силы общества. Сделать это Оуэн отказался. Его гений открыл, что вхождение машины в человеческую жизнь возможно лишь в обновленном обществе. Проблема промышленности не ограничивалась для Оуэна чисто экономической стороной дела (это означало бы рыночный взгляд на общество, который он решительно отвергал). Опыт Нью-Ланарка показал ему, что заработная плата рабочего является одним из многих факторов, определяющих его жизнь, — таких, например, как природная сфера и домашняя обстановка, качество товаров и цены на них, постоянная работа и гарантия занятости. (На нью-ланаркских фабриках, как и в некоторых фирмах еще раньше, рабочим платили даже тогда, когда для них не было работы.) Но процесс переустройства заключал в себе нечто гораздо большее. Школы для детей и для взрослых, условия для отдыха и развлечений, танцы, музыка, наконец, общая установка на высокие нормы нравственности и бытовой культуры для старых и молодых создали атмосферу, в которой трудящееся население в целом приобрело новый статус. Тысячи людей со всей Европы и даже из Америки посещали Нью-Ланарк словно некий заповедник будущего, где удалось совершить невозможное — успешно управлять фабрикой с рабочими, не утратившими человеческий облик. Между тем фирма Оуэна платила им значительно меньше, чем могли бы они получить в некоторых соседних городах. Прибыльность нью-ланаркской фабрики была обусловлена прежде всего высокой производительностью труда при менее продолжительном рабочем дне, а высокую производительность обеспечивали превосходная организация дела и возможность восстановления сил рабочих — преимущества, перевешивающие рост реальной заработной платы, который достигался благодаря щедрым расходам Оуэна на создание достойных условий жизни для работников. Но последнее обстоятельство само по себе объясняет нам, почему рабочие прямо-таки боготворили Оуэна. Подобного рода факты убедили его в необходимости социального, т. е. не просто узко-экономического, подхода к проблеме промышленности.

Еще одним доказательством проницательности Оуэна стало то, что всеохватывающий взгляд на вещи не помешал ему ясно постичь ключевую, решающую роль конкретных материальных обстоятельств в жизни рабочего. Религиозному чувству Оуэна претила высокопарная заумь утилитарного трансцендентализма Ханны Мор и ее Дешевых Назидательных Брошюр. В одной из них восхвалялась некая девочка из горняцкого Ланкашира. Девяти лет от роду ее взяли на шахту, где она должна была таскать уголь вместе с семилетним братом.[76] «Бодро и весело спустилась она вслед за ним [своим отцом] в забой, и там, погребенная в недрах земли, даже не подумав сослаться на свой пол и нежный возраст, стала выполнять ту же работу, что и прочие углекопы, — люди простые и грубые, однако чрезвычайно полезные для общества». На шахте произошла авария, отец погиб на глазах у детей, после чего героиня рассказа попыталась найти себе место прислуги, но без успеха: предубеждение против бывшей горнорабочей оказалось слишком сильным. Но удача не отвернулась от нее окончательно. Спасительным произволением божьим, которое самые несчастья способно обратить во благо, ее терпение и добронравие не остались незамеченными; на шахту поступил запрос, и оттуда пришла столь блестящая рекомендация, что вскоре ее взяли на службу. «Из этой истории, — заключает автор брошюры, — бедняки могут извлечь следующий урок: едва ли найдется общественное положение настолько низкое, чтобы совершенно преградить им путь к известной материальной независимости, если только они сами захотят приложить к этому усилия; и нет таких жизненных обстоятельств, какими бы жалкими и несчастными они ни были, в которых нельзя было бы проявить великое множество прекраснейших добродетелей». Деятельность сестер Мор протекала главным образом среди влачивших полуголодное существование рабочих, однако физические страдания последних не вызывали у них ни малейшего интереса. Материальную проблему индустриализма им угодно было решать очень простым способом — жалуя рабочим, в безграничной своей щедрости, особые статус и функцию. Ханна Мор настойчиво твердила о том, что отец ее героини — чрезвычайно полезный член общества, а высокие достоинства его дочери были признаны похвальными отзывами ее работодателей. Чтобы общество могло нормально функционировать, полагала она, ничего больше и не требуется.[77] Оуэн же отвернулся от христианства, которое отказалось от трудной задачи переустройства действительной человеческой жизни, предпочитая превозносить воображаемые статус и предназначение несчастной героини Ханны Мор, вместо того чтобы мужественно принять откровение, неведомое Новому Завету, страшное откровение о человеческом уделе в сложном обществе. Ханна Мор, вне всякого сомнения, была совершенно искренне убеждена: чем безропотнее смирятся неимущие со своей жалкой судьбой, тем легче им будет обрести то небесное утешение, на которое и возлагала она все свои надежды — как в плане спасения их душ, так и в смысле нормального функционирования рыночного общества, в которое она твердо верила. Но вся эта пустая шелуха христианства, едва поддерживавшая духовное существование наиболее достойных представителей высших классов, выглядела довольно убого рядом с творческой мощью той религии промышленности, в духе которой стремился спасти и возродить общество простой народ Англии. Капитализм, однако, еще не отжил свой век, и время его похорон не пришло.

Чартистское движение апеллировало к импульсам совершенно иного рода, и потому его возникновение после фактической неудачи оуэнизма и его преждевременных инициатив можно было предсказать почти безошибочно. Это было чисто политическое движение, стремившееся конституционными средствами воздействовать на правительство; в своих попытках оказать нажим на власть оно следовало традиционной тактике движения за парламентскую реформу, которое ранее обеспечило право голоса средним классам. Шесть пунктов Хартии означали требование реального избирательного права для народа. Поразительное упорство, с которым более тридцати лет подряд отвергал подобное расширение избирательного права реформированный парламент; применение силы ввиду очень массовой поддержки Хартии; отвращение и ужас, которые вызывала у либералов сама мысль о народном правительстве, — все это доказывает, что идея демократии была совершенно чужда английской буржуазии. Предоставить право голоса верхушке рабочего класса она согласилась лишь тогда, когда рабочие смирились с принципами капиталистической экономики, а тред-юнионы сделали главной своей заботой обеспечение нормальной работы промышленности, т. е. спустя много времени после того, как чартистское движение заглохло и стало ясно, что рабочие не попытаются использовать право участия в выборах для реализации каких-либо собственных целей и идей. Если исходить из необходимости распространения рыночной системы, то подобную политику можно счесть оправданной, поскольку она помогла преодолеть те препятствия, которыми являлись все еще сохранявшиеся в среде трудящихся органические и традиционные формы жизнеустройства. Что же касается задачи совершенно иного порядка — социально-нравственного оздоровления простого народа, прежний жизненный уклад которого безжалостно разрушила промышленная революция, и его возвращения в лоно общей национальной культуры, — то она осталась невыполненной. Наделение его правом голоса после того, как его способности на равных участвовать в решении судеб страны уже был нанесен непоправимый ущерб, не могло ничего исправить. Распространив принцип жесткого классового правления на такой тип цивилизации, который требовал единства нации в культурном и образовательном отношении, как гарантии против воздействия упадочно-дегенеративных тенденций, правящие классы совершили роковую ошибку.

Чартистское движение являлось политическим и потому более «понятным», чем оуэнизм. И однако, едва ли сумеем мы по-настоящему постичь эмоциональную глубину и силу чартизма или даже самый его размах, если не попытаемся представить себе духовную атмосферу той эпохи. События 1789 и 1830 гг. сделали революцию вполне обычным, «нормальным» атрибутом европейской истории; в 1848 г. дата восстания в Париже была предсказана в Лондоне и Берлине с удивительной точностью, словно речь шла не о социальном перевороте, а об открытии ярмарки. «Продолжение» последовало очень быстро: революции вспыхнули в Берлине, Вене, Будапеште и в некоторых городах Италии. В Лондоне обстановка также была чрезвычайно напряженной, ибо все, в том числи и сами чартисты, ожидали каких-то насильственных действий с целью заставить парламент дать народу право голоса. (Правом этим пользовалось менее 15 % взрослого мужского населения.) История Англии никогда не знала такой концентрации сил, призванных для охраны законного порядка, какая имела место 12 апреля 1848 г.; сотни тысяч граждан в качестве «особых констеблей» готовы были в тот день обратить оружие против чартистов. Но революция в Париже произошла слишком поздно, чтобы обеспечить победу народному движению в Англии. К этому времени мятежный дух, порожденный Актом о реформе законодательства о бедных и страданиями «голодных сороковых», постепенно угасал; на волне промышленного подъема пошла вверх занятость, и капитализм начал, наконец, оправдывать надежды. Чартисты мирно разошлись. Парламент даже не стал рассматривать их требования, обратившись к ним лишь некоторое время спустя, когда их петиция была отклонена нижней палатой подавляющим (пять шестых) большинством голосов. Тщетно собрали они миллионы подписей, напрасно вели себя как законопослушные граждане. Насмешки торжествующих победителей окончательно добили их движение. Так завершилось величайшее политическое усилие народа Англии с целью установить в этой стране народную демократию. А через год-другой о чартизме никто уже почти не вспоминал.

Полвека-спустя промышленная революция достигла континента. Здесь трудящихся не сгоняли с земли огораживаниями; напротив, привлеченный соблазнами городской жизни и перспективой более высокого заработка, полукрепостной сельскохозяйственный работник сам покидал поместье и переселялся в город, где, общаясь с традиционными низшими прослойками среднего класса, он получал возможность усвоить «городской тон». Он вовсе не чувствовал себя униженным, новое окружение лишь возвышало его в собственных глазах. Разумеется, жилищные условия были отвратительными, а масштабы алкоголизма и проституции среди беднейших городских рабочих еще в начале XX в. повергали в ужас. И все же не могло быть никакого сравнения между нравственной и культурной катастрофой английского копигольдера из уважаемой и добропорядочной семьи, который безнадежно увязал в социальной и физической трясине трущоб соседнего фабричного поселка, и судьбой словацкого и даже померанского крестьянина, который из обитавшего в хлеву или при конюшне батрака чуть ли не в одно мгновение превращался в промышленного рабочего в крупном современном городе. Нечто подобное испытывал, вероятно, ирландский или валлийский поденщик или выходец из дикой горной Шотландии, бредущий по узким улицам Манчестера или Ливерпуля начала XIX в., но сын английского йомена или согнанный с участка коттер, конечно, никак не мог думать, что его общественный статус повысился. На континенте же вчерашний неотесанный мужлан, совсем недавно освободившийся от крепостной зависимости, получал реальный шанс подняться до низших прослоек среднего класса, т. е. войти в круг ремесленников и торговцев с их давними и прочными культурными традициями; более того, даже буржуазия, явно возвышавшаяся над ним в социальном смысле, политически находилась в том же положении, ибо от действительных правящих классов ее отделяла почти такая же дистанция. В борьбе против феодальной аристократии и католического епископата зарождающийся рабочий класс и растущая буржуазия действовали заодно. Интеллигенция (прежде всего университетское студенчество) цементировала союз между этими двумя классами в их общем наступлении на абсолютизм и привилегии. В Англии же средние классы, будь то сквайры или купцы XVIII в. или фермеры и торговцы XIX столетия, были достаточно сильны, чтобы отстаивать свои права без посторонней помощи, и даже в 1832 г., дойдя в своей борьбе чуть ли не до революции, они не искали поддержки у рабочих. Кроме того, английская аристократия постоянно ассимилировала наиболее состоятельных «выскочек», расширяя таким образом верхний слой социальной иерархии, тогда как все еще полуфеодальная аристократия континента не желала родниться путем браков с сыновьями и дочерьми буржуазии, а отсутствие института майората герметически изолировало ее от прочих классов. Потому любой успешный шаг на пути к свободе и равноправию приносил пользу как среднему классу, так и рабочим. Начиная с 1830, если не с 1789 г., частью континентальной политической традиции стало то, что рабочий класс помогал буржуазии в ее сражениях с феодализмом, пусть даже для того только, чтобы, как принято было говорить, оказаться обманутым и утратить плоды победы. В любом случае, побеждал ли рабочий класс или терпел поражения, выигрывал он или проигрывал, его опыт расширялся, а его цели выходили на политический уровень, — именно это и подразумевалось под процессом обретения классового сознания. Марксистская идеология придала определенную форму взглядам и стремлениям городского рабочего, который под действием обстоятельств постепенно учился использовать свою промышленную и политическую силу как оружие высокой политики. Если британские рабочие приобрели уникальный опыт в сфере личных и социальных аспектов профсоюзного движения, в т. ч. в области тактики и стратегии индустриальных акций, общенациональную же политику предоставили тем, кто стоял выше их в социальной иерархии, то центрально-европейский рабочий превратился в политического социалиста и привык иметь дело с государственными проблемами, — правда, главным образом с теми, которые затрагивали его собственные интересы, такими, например, как фабричные законы и социальное законодательство.

Если индустриализация континента по сравнению с аналогичным процессом в Великобритании запоздала примерно на полвека, то в становлении национального единства разрыв между ними был гораздо более значительным. Лишь во второй половине XIX в. Италия и Германия вступили в ту стадию объединения, которой Англия достигла несколькими столетиями ранее; а более мелкие государства Восточной Европы вышли на подобный уровень еще позже. В этом процессе государственного строительства трудящиеся классы сыграли чрезвычайно важную роль, еще более расширившую их политический опыт. В индустриальную эру подобный процесс не мог не охватить социальную политику. Так, Бисмарк добивался объединения Второго рейха через эпохальную по своему значению систему социального законодательства. Движение Италии к национальному единству было ускорено национализацией железных дорог. В Австро-Венгерской монархии, этом конгломерате разных племен и народов, сама корона не раз обращалась к трудящимся классам за поддержкой в деле централизации и обеспечения имперского единства. В этой, более широкой сфере социалистические партии и профсоюзы, используя свое влияние в законодательных органах, также находили немало возможностей действовать в интересах промышленных рабочих.

Материалистические предрассудки — вот что делает смутными и расплывчатыми контуры рабочего вопроса. Британские авторы, например, не могли взять в толк, почему Ланкашир эпохи раннего капитализма производил столь удручающее впечатление на наблюдателей с континента. Они указывали на еще более низкий уровень жизни многих центрально-европейских ремесленников, занятых в текстильном производстве, условия труда которых во многих случаях были, вероятно, столь же отвратительными, как и у их английских товарищей. Но подобные сопоставления лишь уводили в сторону от важнейшего обстоятельства, а именно от того очевидного факта, что на континенте социальный и политический статус работника повысился, тогда как в Англии случилось прямо противоположное. Европейские трудящиеся не прошли через унизительную пауперизацию эпохи Спинхемленда, как не пережили они ничего похожего на невыносимые страдания, вызванные Новым законодательством о бедных. Из феодально зависимых крестьян они превратились — или, скорее, поднялись до статуса промышленных рабочих, а уже очень скоро — промышленных рабочих, обладающих избирательными правами и объединенных в профсоюзы. Таким образом, они избежали культурной катастрофы вроде той, которую повлекла за собой промышленная революция в Англии. К тому же индустриализация континентальной Европы осуществлялась тогда, когда уже стала возможной адаптация к новым формам организации производства, — в основном, или даже почти исключительно, через подражание английским методам социальной защиты.[78]

Континентальный рабочий нуждался в защите не от резких ударов промышленной революции — с социальной точки зрения на континенте ничего подобного не происходило, — а скорее от нормального действия фабричных условий и рынка труда. Создания соответствующей системы он добился главным образом с помощью законодательных актов, тогда как его британские братья по классу больше полагались на силу добровольной ассоциации — профессиональных союзов — и ее способность монополизировать рынок труда. Социальное страхование появилось на континенте гораздо раньше, чем в Англии. Данное различие легко объяснить особой политизацией континента и сравнительно ранним предоставлением избирательных прав трудящимся массам Европы. Если в экономическом плане реальное различие между принудительными и добровольными методами социальной защиты — законодательство против тред-юнионизма — нередко преувеличивается, то его политические последствия и в самом деле оказались чрезвычайно важными. На континенте профессиональные союзы были творением политических партий рабочего класса, в Англии же политическую партию рабочих создали профсоюзы. Континентальные профсоюзы стали в той или иной мере социалистическими, тогда как в Англии даже политический социализм сохранил по существу свой тред-юнионистский характер. А потому всеобщее избирательное право, которое в Англии способствовало укреплению единства нации, на континенте производило порой противоположное действие. И пожалуй, именно там, а не в Англии, сбылись предчувствия Питта и Пиля, Токвиля и Маколея, опасавшихся того, что народное правление может представить угрозу для экономической системы.

В экономическом же отношении английские и континентальные методы социальной защиты привели к почти одинаковым результатам. С их помощью удалось достигнуть намеченной цели — разрушить рынок того фактора производства, который принято называть рабочей силой. Рынок этот мог выполнять свою функцию лишь при одном условии: заработная плата должна снижаться сообразно с падением цен. В социальном смысле данный постулат означал для рабочего крайнюю неустойчивость заработков, совершенное отсутствие каких-либо стандартов в сфере условий труда, унизительную готовность превратиться в вещь, которую могут перебрасывать и перемещать куда угодно, — словом, полную зависимость от капризов рынка. Мизес справедливо утверждал, что если бы рабочие «не вели себя, как члены профсоюза, а, умерив свои претензии, меняли свое местожительство и род занятий в соответствии с требованиями рынка труда, то в конце концов им удавалось бы находить себе работу». В этих словах резюмировано положение вещей при той экономической системе, которая основана на постулате товарного характера труда. В самом деле, товару не дано решать, где его выставят на продажу, для какой цели используют, по какой цене перейдет он к другому владельцу, каким образом его станут потреблять или уничтожат. «Никому еще не приходило в голову, — продолжает этот последовательный либерал, — что отсутствие заработной платы было бы в данном случае более удачным термином, нежели отсутствие работы, ведь то, чего ищет безработный человек, — это, в сущности, не работа как таковая, а вознаграждение за нее». Мизес был прав, хотя ему не следовало бы притязать здесь на оригинальность: за 50 лет до него епископ Уэтли сказал: «Когда человек просит дать ему работу, ему нужна не работа, а заработок». Тем не менее верно, что, рассуждая формально, «безработица в капиталистических странах объясняется тем фактом, что как правительства, так и профсоюзы ставят своей целью поддержание такого уровня заработной платы, который не соответствует реальной производительности труда». Ибо как вообще могла бы возникнуть безработица, если бы не «нежелание людей работать за ту плату, которую они могут получить на рынке труда за определенную работу, которую они способны выполнить?» Это ясно показывает, что на самом деле означает в устах работодателей требование мобильности рабочей силы и гибкости заработной платы, — то самое, что определили мы выше как рынок, в котором человеческий труд является товаром.

Прямой и естественной целью всех мер социальной защиты было уничтожить подобный институт и сделать невозможным его существование. Фактически рынку труда позволили сохранить свою главную функцию, но лишь при условии, что заработная плата и условия труда, соответствующие нормы и правила должны быть такими, чтобы защитить человеческую сущность этого мнимого товара, т. е. рабочей силы. Доказывать же, как это порой делается, будто социальное законодательство, фабричные законы, страхование по безработице и, самое главное, профессиональные союзы никак не повлияли на мобильность рабочей силы и гибкость заработной платы, значит по существу утверждать, что эти меры и институты совершенно не достигли своей цели, которая именно в том и состояла, чтобы вмешаться в действие закона спроса и предложения по отношению к человеческому труду и вывести его из сферы влияния рынка.