Глава 13 Рождение либерального символа веры (продолжение) Классовые интересы и социальные изменения
Глава 13
Рождение либерального символа веры (продолжение)
Классовые интересы и социальные изменения
Чтобы подлинная основа социально-экономической истории XIX в. предстала перед нами с полной ясностью, нужно до конца рассеять туман либерального мифа о коллективистском заговоре. Согласно этой легенде, протекционизм был лишь порождением низменных интересов аграриев, фабрикантов и профсоюзов, которые в тупом своем эгоизме разрушили автоматическую систему рынка. Марксистские партии — в другой форме и, разумеется, следуя противоположной политической тенденции — также рассуждали об этом в терминах групповых интересов. (То обстоятельство, что в глубинной своей основе философия Маркса исходит из идеи общества как целого и из представления о неэкономической природе человека, к данному вопросу отношения не имеет.[62]) Сам Маркс, идя по стопам Рикардо, определял классы с экономической точки зрения, а экономическая эксплуатация представляла собой, несомненно, характерную черту буржуазной эпохи.
В популярной версии марксизма это привело к примитивной, вульгарно-классовой теории общественного развития. Стремление к захвату рынков и к расширению зон влияния объяснялось очень простым мотивом — выгодами жадной до прибылей кучки финансистов. В империализме видели капиталистический заговор с целью вовлечь правительства в войны, служащие интересам крупного капитала. Причиной войн считали эти самые интересы в сочетании с выгодами фабрикантов вооружения, которые приобрели воистину сверхъестественную способность увлекать целые нации на гибельный путь, вопреки их очевиднейшим жизненным интересам. Видя источник протекционистского движения в действии групповых интересов, объясняя аграрные тарифы политическим давлением помещиков-реакционеров, усматривая причину роста монополистических форм предпринимательства в жадности промышленных магнатов, изображая войну безумием разъяренного, словно геральдический лев, крупного капитала, либералы и марксисты фактически сходились во мнениях.
Таким образом, экономические воззрения либералов нашли мощную опору в узкой классовой теории. Глядя на мир с позиций противостоящих друг другу классов, либералы и марксисты защищали, в сущности, тождественные положения. Они приводили прямо-таки железные доказательства того, что протекционизм XIX в. был результатом классовой по своему содержанию политики и что эта политика служила прежде всего экономическим интересам представителей соответствующих классов. Совместными усилиями либералы и марксисты почти полностью заслонили от человеческих взоров целостную картину рыночного общества и той роли, которую играет в подобном обществе протекционизм.
На самом же деле классовые интересы представляют собой явно недостаточное объяснение глубинных и продолжительных общественных процессов. Гораздо чаще судьба классов определяется потребностями общества, нежели судьба общества — потребностями классов. Применительно к обществу с четкой и устойчивой структурой классовая теория работает — но как быть, если сама эта структура изменяется? Класс, лишившийся прежней функции, утративший смысл своего существования, может дезинтегрироваться, а его место может тотчас же занять новый класс или новые классы. Далее, шансы всякого класса на успех в борьбе зависят обычно от его способности обеспечить поддержку со стороны представителей других классов, которая, опять же, зависит от того, выполняет ли данный класс задачи, обусловленные интересами более широкими, чем его собственные. А значит, ни рождение, ни гибель классов, ни их цели, ни степень достижения последних, ни сотрудничество классов, ни их противоборство не могут быть правильно поняты, если рассматривать их вне связи с положением общества в целом.
Положение же это определяется, как правило, внешними причинами, такими, например, как изменение климата или уровня урожайности, новый враг или новое оружие в руках старых недругов, появление у общества новых целей или открытие новых методов достижения целей традиционных. И чтобы уяснить роль групповых интересов в социальном развитии, нужно установить, как соотносятся они с этой, целостной ситуацией.
В процессе общественных изменений классовые интересы неизбежно играют весьма существенную роль, ведь любого рода серьезные сдвиги по необходимости затрагивают разные части общества неодинаково — уже хотя бы из-за чисто географических различий или из-за несходства в их экономических возможностях или культурном багаже. А следовательно, групповые интересы представляют собой естественный инструмент и двигатель социальных и политических изменений. Что бы ни было причиной последних — война или торговля, поразительные открытия или изменения природной среды — различные общественные группы будут выступать за разные (в том числе и насильственные) методы адаптации и приспосабливать свои собственные интересы не так, как это делают другие группы (которые они, возможно, попытаются подчинить своему влиянию и увлечь за собой), а потому объяснить, как конкретно произошло данное изменение, можно лишь в том случае, если мы способны указать, какая группа или какие группы его осуществили. Однако исходная, первоначальная причина процесса определяется внешними факторами, и только механизм перемен создается внутренними силами самого общества. «Вызов» принимает общество как целое, «ответ» на него дают различные группы, слои и классы.
А значит, классовые интересы сами по себе не могут служить удовлетворительным объяснением сколько-нибудь серьезных и долговременных социальных процессов — во-первых, потому, что от данного процесса может зависеть самое существование того или иного класса; во-вторых, по той причине, что интересы конкретных классов детерминируют единственно лишь их цели и стремления, но вовсе не предопределяют конечный успех или неудачу соответствующих усилий. Классовые интересы не заключают в себе волшебных чар, способных обеспечить представителям данного класса поддержку представителей других классов. Тем не менее подобная поддержка — самое обычное явление, и протекционизм — один из ее примеров. Проблема здесь не в том, что аграрии, промышленники и профсоюзы желали повысить свои доходы с помощью протекционистских мер, а скорее в том, почему им удалось это сделать; не в том, почему рабочие и предприниматели хотели установить монополию на свои товары, но в том, почему они добились своей цели, не в том, почему некоторые общественные группы в ряде стран континентальной Европы желали действовать сходным образом, но в том, почему подобные группы существовали в государствах, в прочих отношениях весьма несходных, и почему они всюду достигли желаемого; не в том, почему производители зерна пытались продать его подороже, а в том, почему им всякий раз удавалось убедить покупателей хлеба содействовать повышению цен на него.
Далее. Существует столь же ошибочная доктрина, согласно которой классовые интересы имеют по преимуществу экономическую природу. Разумеется, жизнь человеческого общества не может не зависеть от экономических факторов, и, однако, мотивы поведения конкретных индивидов лишь в исключительных случаях определяются в плоскости «материальная потребность — ее удовлетворение». То, что общество XIX в. строилось на допущении, будто подобную мотивацию можно сделать универсальной, являлось характерной чертой данной эпохи, а значит, при анализе этого общества мы были вправе уделить довольно значительное место действию чисто экономических мотивов. Здесь, однако, нам следует остерегаться поспешных выводов, ибо вопрос в том и состоит, в какой мере столь необыкновенная мотивация могла быть эффективной.
Чисто экономические факторы, вроде тех, что лежат в сфере «потребность-удовлетворение», связаны с поведением классов в несравненно меньшей степени, чем соображения общественного признания и одобрения. Конечно, удовлетворение потребности может быть результатом подобного одобрения, в особенности как его внешний признак или обусловленная им награда. Однако самым непосредственным образом классовые интересы относятся к иной проблематике — к вопросам репутации, престижа, статуса и его обеспеченности, иначе говоря, являются в своей основе не экономическими, а социальными.
Отнюдь не экономические интересы были главным стимулом, который пробуждал в разные периоды те или иные классы и группы к участию в развернувшемся после 1870 г. широком протекционистском движении. «Коллективистские» законодательные акты, принятые в эту переломную эпоху, лишь в отдельных случаях были связаны с интересами какого-то одного конкретного класса, но даже тогда интересы эти едва ли можно было охарактеризовать как экономические. В самом деле, каким же это «близоруким экономическим интересам» мог служить акт, предоставлявший городским властям право брать на себя попечение об имеющих эстетическую ценность заброшенных объектах? Или предписание об уборке пекарен с мылом и горячей водой не реже одного раза в полгода? Или акт об обязательной проверке качества якорей и канатов? Подобные меры являлись всего лишь реакцией на проблемы индустриальной цивилизации, разрешить которые рыночными методами было попросту невозможно. Огромное большинство этих интервенционистских актов имело в лучшем случае самое косвенное отношение к чьим-либо доходам. Это можно утверждать практически о всех законах, касавшихся охраны здоровья и устройства ферм, публичных библиотек и коммунальных сооружений, условий труда на фабриках и социального страхования. То же самое мы вправе сказать о предприятиях коммунальной инфраструктуры, об образовании, о транспорте и о бесчисленном множестве других сфер. Но даже там, где так или иначе затрагивался денежный вопрос, его подчиняли интересам иного рода. Почти всегда речь шла в первую очередь о профессиональном статусе человека, о его безопасности и уверенности в будущем, о нормальны* условиях его существования, о широте его жизненных горизонтов, о сохранении окружающей его среды. Разумеется, нельзя преуменьшать финансовую сторону некоторых типичных актов вмешательства, например таможенных тарифов и компенсации рабочим, но даже в этих случаях неденежные интересы были неотделимы от денежных. Таможенные тарифы, имевшие своей непосредственной целью прибыль для капиталистов и заработную плату для рабочих, означали в конечном счете обеспечение занятости, стабильность ситуации в отдельных регионах, гарантию существования целых отраслей промышленности, а кроме того, и это, пожалуй, самое главное, они позволяли предотвратить болезненную потерю социального статуса — неизбежное следствие вынужденного перехода к новому роду занятий, где человек не может проявить себя столь же умелым и опытным работником, как в прежней своей профессии.
Стоит лишь нам избавиться от навязчивой идеи, будто единственно групповые, а отнюдь не общие интересы могут быть эффективно реализованы, а также от сходного с ней предрассудка, ограничивающего интересы человеческих групп их денежными доходами, и широкий, всеохватывающий характер протекционистского движения тотчас же перестанет нам казаться чем-то таинственно-непостижимым. Денежные интересы выражают по необходимости лишь те лица, кого они непосредственно касаются, тогда как прочие интересы имеют гораздо более широкий круг защитников. Они затрагивают индивидов в их бесчисленных ипостасях — как соседей, представителей определенных профессий, потребителей, пешеходов, пассажиров, туристов, садоводов, пациентов, матерей, влюбленных; а потому их может представлять практически любой тип территориальных или функциональных ассоциаций и сообществ — церкви, мелкие административные единицы, масонские ложи, клубы, профсоюзы или, чаще всего, массовые политические партии. Слишком узкое понимание «интереса» с неизбежностью искажает картину социальной и политической истории, а все чисто денежные определения интересов не оставляют места для жизненно важной потребности в социальной защите, обеспечение которой выпадает обычно на долю лиц, призванных заботиться об общих интересах социума, — в современных условиях это правительства отдельных государств. Именно потому, что рынок угрожал не экономическим, а именно социальным интересам различных слоев населения, люди, принадлежавшие к разным экономическим группам, стихийно объединяли свои усилия в попытке отвести нависшую над всем обществом опасность.
Следовательно, действие классового фактора одновременно и способствовало и препятствовало становлению рынка. Поскольку непременным условием создания рыночной системы являлось машинное производство, то единственно лишь торгово-промышленные классы были в состоянии возглавить процесс трансформации на начальном его этапе. Возникший из остатков старых классов, новый класс предпринимателей должен был взять на себя руководство этим процессом, отвечавшим интересам всего общества. Но если рост влияния промышленников, предпринимателей и капиталистов был обусловлен их ведущей ролью в экспансии рынка, то защита от ее последствий выпала на долю традиционных землевладельческих классов и зарождающегося рабочего класса. И если среди коммерческих слоев именно капиталистам суждено было отстаивать структурные принципы рыночной системы, то роль фанатических защитников общественной структуры стала уделом феодальной аристократии, с одной стороны, и формирующегося промышленного пролетариата — с другой. Но в то время как землевладельческие классы, что было для них вполне естественно, искали спасения от всех бед в попытках сохранить прошлое, положение рабочих позволяло им до известной степени возвышаться над горизонтом рыночной системы, предвосхищая решения будущего. Это не значит, что возврат к феодализму или провозглашение социализма представляли собой реальные программы, но это свидетельствует о том, что в критических ситуациях аграрии и городские рабочие искали выход в совершенно разных направлениях. Если рыночный механизм выходил из строя (а всякий серьезный кризис создавал подобную угрозу), то землевладельцы пытались вернуться к военному или феодальному режиму патерналистского типа, тогда как промышленные рабочие считали необходимым создание кооперативной республики труда. Реакцией на кризис становились, таким образом, совершенно взаимоисключающие решения, а, значит, простое столкновение классовых интересов, которое при иных обстоятельствах могло завершиться компромиссом, приобретало теперь масштабы фатального конфликта.
Все сказанное выше должно предостеречь нас от чрезмерных упований на то, что экономические интересы определенных классов помогут нам многое понять в реальной истории. Подобный подход косвенно предполагает такую «определенность» этих классов, какая возможна лишь в абсолютно неразрушимом обществе. Он совершенно не учитывает переломные эпохи истории, когда цивилизация терпит крушение или переживает трансформацию, когда из остатков прежних классов или даже из посторонних элементов, вроде чужеземных авантюристов или изгоев, образуются, и порой весьма стремительно, новые классы. В кризисные эпохи истории новые классы часто возникают исключительно под давлением насущных потребностей данного момента. А значит, роль любого класса в исторической драме задана в конечном счете его отношением к обществу в целом, а его успехи определяются широтой и многообразием тех, отличных от его собственных, интересов, которым этот класс способен служить. Действительно, политика, основанная на узком классовом интересе, не в силах обеспечить должным образом сам этот интерес, — правило, исключения из которого весьма немногочисленны. Ни один класс — откровенный «эгоист» не способен закрепиться на ведущих позициях в обществе, иначе альтернативой существующему социальному порядку станет падение в бездну абсолютного хаоса и разрушения.
Желая сделать свои обвинения в адрес «коллективистского заговора» совершенно неотразимыми, экономические либералы с необходимостью приходят к утверждению, будто общество вовсе не нуждалось в какой-либо защите. Не так давно они шумно рукоплескали теориям некоторых ученых, отвергнувших традиционную интерпретацию промышленной революции, согласно которой в 1790-е гг. на трудящиеся классы Англии обрушились катастрофические бедствия. По мнению же этих авторов, ничего похожего на резкое падение уровня жизни простого народа тогда не произошло. Напротив, после создания фабричной системы материальное положение трудящихся в общем и целом заметно улучшилось, а что касается их количества, то отрицать его стремительный рост совершенно невозможно. Если судить по общепризнанным критериям экономического благополучия — уровню реальной заработной платы и динамике народонаселения, — то Inferno* раннего капитализма, утверждали они, попросту не существовало в природе; трудящиеся классы отнюдь не подвергались эксплуатации, более того, в экономическом смысле они многое выиграли, а потому доказывать необходимость защиты общества от действия системы, приносившей выгоду всем и каждому, есть вопиющая нелепость.
Критики либерального капитализма были озадачены. В самом деле, на протяжении примерно семидесяти лет ученые мужи и правительственные комиссии в один голос обличали ужасы промышленной революции, а целый сонм поэтов, писателей и мыслителей гневно клеймил ее жестокости. Считалось бесспорным, что бездушные эксплуататоры, пользуясь полной беззащитностью масс, заставляли их работать, как каторжников, и вдобавок морили голодом; что процесс огораживаний, лишив сельских жителей их домов и земельных участков, бросил их в дикую стихию рынка труда, созданного Реформой законодательства о бедных; что достоверно установленные трагедии маленьких детей, нередко умиравших от непосильного труда на фабриках и шахтах, служат страшным доказательством бедственного положения народных масс. Действительно, традиционная трактовка промышленной революции основывалась на новом уровне эксплуатации, ставшем возможным благодаря огораживаниям XVIII в., и на низкой заработной плате бездомных рабочих, которая объясняла как высокий уровень прибыли в хлопчатобумажной промышленности, так и быстрое накопление капиталов в руках первых фабрикантов. Капиталистов обвиняли в эксплуатации, в безжалостной и необузданной эксплуатации своих сограждан, которая являлась первопричиной невыносимых страданий и ужасающей деградацией простого народа. Теперь же все это, казалось, было опровергнуто. Экономические историки принесли миру благую весть: черные тучи, нависавшие над первыми десятилетиями фабричной системы, рассеяны без следа. Ибо как можно говорить о социальной катастрофе там, где имел место бесспорный экономический прогресс?
Между тем социальные бедствия, вне всякого сомнения, представляют собой прежде всего общекультурный, а не чисто экономический феномен; феномен, который нельзя измерить статистикой народонаселения или данными об уровне доходов. Понятно, что культурные катастрофы, постигающие широкие слои простого народа, не могут происходить часто, но ведь нечасто случаются и такие катаклизмы, как промышленная революция, — подлинное экономическое землетрясение, которое менее чем за полвека превратило громадные массы обитателей английской деревни из прочно сидящих на своей земле людей в жалких бродяг и мигрантов. Но если разрушительные сдвиги подобного масштаба есть нечто исключительное в истории классов, то в сфере культурных контактов между народами разных рас это самое обычное явление. По сути, перед нами сходные ситуации. Различие заключается главным образом в том, что общественный класс составляет часть общества, живущего на одной территории, тогда как культурные контакты происходят обычно между обществами, которые принадлежат к разным географическим регионам. В обоих случаях контакт может иметь для слабейшей стороны самые губительные последствия. Причиной деградации будет тогда не экономическая эксплуатация жертвы, как это часто думали, а распад ее традиционной культурной среды. Собственно экономические процессы могут, разумеется, сыграть роль орудия разрушения, и почти всегда экономическое превосходство сильнейшего вынуждает капитулировать слабейшего; отсюда, однако, не следует, будто непосредственная причина его бедствий имеет экономический характер: причина эта — в смертельном ударе, нанесенном тем институтам, в которых воплощено его социальное бытие. Результатом становится потеря чувства самоуважения и кризис традиционных поведенческих норм — независимо от того, идет ли речь о народе или классе, является ли первоисточником процесса т. н. «конфликт культур» или перемены в положении определенного класса внутри общества.
Тому, кто изучает ранний капитализм, подобная параллель говорит о многом. Между ситуацией некоторых туземных племен современной Африки и положением английских трудящихся классов в начале XIX в. существует очевидное сходство. Южноафриканский кафр, этот благородный дикарь, социальное положение которого в его родном краале было настолько прочным, насколько это вообще возможно, превратился теперь в человеческую разновидность наполовину прирученного животного, одетого в «дурацкого вида грязные и отвратительные лохмотья, которые даже совершенно опустившийся белый человек никогда бы не стал носить»[63], в какое-то неподдающееся описанию существо, лишенное чувства собственного достоинства и всяких нравственных принципов, в истинное человеческое отребье. Данное описание напоминает ту характеристику, которую дал своим рабочим Роберт Оуэн, обращаясь к ним в Нью-Ланарке. С невозмутимостью социального исследователя, бесстрастно регистрирующего объективные факты, он прямо сказал им, почему они превратились теперь в жалкий и омерзительный сброд; истинную же причину деградации этих людей нельзя было описать более точно, чем указав на то обстоятельство, что они живут в «культурном вакууме», — термин, использованный одним антропологом[64] для характеристики причин культурного вырождения некоторых храбрых племен черной Африки под влиянием контактов с белой цивилизацией. Их ремесла пришли в упадок, политические и социальные условия их существования уничтожены, и теперь, если употребить знаменитое выражение Риверса, они умирают от скуки или прожигают жизнь и расточают имущество в пьяном разгуле. Их собственная культура уже не способна ставить перед ними цели, достойные усилий и жертв, и в то же время расовые предрассудки и снобизм преграждают им путь к адекватному вхождению в культуру белых пришельцев.[65] Поставьте на место расовых перегородок социальные, и вы получите Две Нации 1840-х гг., где полным соответствием кафру будет похожий на привидение обитатель трущоб из романов Кингсли.
Иные из тех, кто охотно соглашается, что жизнь в культурном вакууме нельзя назвать настоящей человеческой жизнью, склонны тем не менее думать, что экономические потребности сами собой заполнят эту пустоту, и жизнь покажется человеку сносной при любых обстоятельствах. Результаты антропологических исследований полностью опровергают подобное предположение. «Цели, ради которых работают люди, обусловлены факторами культурного порядка, и не являются простой реакцией организма на внешнюю, в культурном смысле нейтральную ситуацию, подобную элементарному недостатку пищи», — пишет д-р Мид. «Процесс, в результате которого группа дикарей превращается в золотоискателей или матросов или просто утрачивает всякие стимулы к напряжению собственных сил и тихо умирает с голоду близ рек, по-прежнему изобилующих рыбой, кажется столь странным, столь чуждым природе общества и его нормальному функционированию, что его можно счесть патологическим», и, однако, добавляет она, «именно это, как правило, и происходит с народом под действием навязанных ему извне или, по крайней мере, вызванных внешними факторами резких насильственных изменений…» Исследовательница заключает: «Этот внезапный, ничем не амортизированный контакт, этот страшный, разрушительный удар по традиционному жизненному укладу первобытных народов представляет собой слишком распространенный феномен, чтобы не заслужить самого серьезного внимания со стороны социальных историков».
Но социальные историки не вняли ее совету. Они по-прежнему не желают видеть, что стихийная, неодолимая мощь культурного контакта, революционизирующая ныне колониальный мир, и есть та самая сила, которая столетие тому назад вызвала к жизни мрачные реалии раннего капитализма. Другой антрополог[66] делает общий вывод: «При всех многочисленных внешних различиях народы экзотических стран сталкиваются сегодня по сути с теми же проблемами, перед которыми оказались мы несколько десятилетий или веков назад. Новые технические изобретения, новые знания, новые формы богатства и власти привели к росту социальной мобильности, т. е. к миграции индивидов, стремительным переменам в семейных отношениях, дифференциации отдельных групп, к появлению новых форм лидерства, новых жизненных моделей и установок, неизвестных прежде ценностей». От проницательного ума Турнвальда не укрылось то обстоятельство, что нынешняя культурная катастрофа черного общества во многом аналогична тем бедствиям, которые постигли значительную часть белого общества на заре капитализма. И только социальные историки все еще не способны уразуметь смысл этой аналогии.
Ничто не портит наше социальное зрение с большим успехом, чем экономический предрассудок. При анализе колониальной проблемы на первый план всегда столь настойчиво выдвигался вопрос эксплуатации, что данный предмет заслуживает особого внимания. К тому же этой самой «эксплуатации» — в простом и понятном, обыденном смысле слова — белый человек подвергал отсталые народы мира так часто, так упорно и с такой жестокостью, что нежелание отвести ей центральное место в любой дискуссии о проблеме колониализма покажется, вероятно, свидетельством совершенной душевной черствости. И однако, именно этот всегдашний акцент на эксплуатацию заслоняет от наших взоров еще более важную проблему — проблему культурного вырождения. Если определять «эксплуатацию» в строго экономических терминах, как постоянное несоответствие в меновых отношениях, то можно будет усомниться в том, имела ли она место вообще. Постигшая туземные общества катастрофа есть прямое следствие стремительного и безжалостного разрушения их фундаментальных социальных институтов (использовалось при этом насилие или нет, в данном случае не так уж важно). Эти институты терпят крах уже вследствие того простого факта, что рыночную экономику навязывают обществам, имеющим принципиально другую организацию; что труд и землю превращают в товар, или, если выразиться более пространно, что все без исключения культурные институты органического общества ликвидируются. Изменения же уровня доходов и динамики народонаселения не способны адекватно отразить подобный процесс, будучи ему явно несоизмеримы. Кто, к примеру, возьмется отрицать, что представители некогда свободного племени, постепенно превращенные в рабов, подвергались эксплуатации, хотя уровень их жизни в той стране, куда они были проданы, в каком-то особом, «научном» смысле, вполне мог быть выше, чем в родном африканском буше? Но ведь ровно ничего не изменилось бы, если бы покоренным туземцам европейцы оставили свободу и даже не вынуждали платить втридорога за свои дешевые хлопчатобумажные товары, и если бы голод в среде туземцев был вызван «всего лишь» распадом их социальных институтов.
Приведем знаменитый пример — Индию. Во второй половине XIX в. массы индийцев умирали от голода не потому, что их эксплуатировал Ланкашир; они гибли в громадных количествах по той причине, что была уничтожена индийская крестьянская община. Не подлежит сомнению, что произошло это под действием постоянного фактора экономической конкуренции — ткани машинной выработки стоили дешевле, чем ткавшийся вручную чаддар, — но ведь это указывает на нечто прямо противоположное экономической эксплуатации, поскольку демпинг и продажа по завышенным ценам — совершенно разные вещи. Истинной причиной голодовок в последние полвека была свободная торговля хлебом в сочетании с падением заработков в конкретных местностях. Разумеется, частью общей картины являлись неурожаи, однако перевозка зерна по железным дорогам позволяла оказывать помощь подвергшимся угрозе голода районам, — беда, однако, заключалась в том, что люди просто не в состоянии покупать привозной хлеб из-за бешеного роста цен, который в условиях уже свободного, но еще не вполне организованного рынка являлся неизбежной реакцией на нехватку соответствующего товара. В прежние времена на случай неурожая на местах делались небольшие запасы, но теперь от подобной практики отказались, либо содержание местных хранилищ уже поглотил «большой» рынок. Поэтому обычной формой борьбы с голодом стали общественные работы, призванные дать населению возможность покупать продукты по резко возросшим ценам. Таким образом, страшный голод, три или четыре раза опустошавший Британскую Индию в период после восстания сипаев, не был следствием ни жестокости природных стихий, ни эксплуатации; единственной его причиной являлась новая рыночная система организации трудовых и земельных отношений, которая разрушила прежний уклад индийской деревни, не решив фактически его проблем. Если во времена феодализма и сельской общины принцип noblesse oblige[67], родовая солидарность и регулирование хлебной торговли позволяли более или менее успешно предотвращать голод, то в эпоху господства рынка уже ничто не могло помешать людям умирать с голоду в полном соответствии с новыми правилами игры. Термин «эксплуатация» слишком плохо характеризует положение в Индии, которое стало угрожающим лишь после того, как безжалостная монополия Ост-Индской компании была отменена и на смену ей пришла свобода торговли. При владычестве монополистов ситуацию в целом удавалось держать под контролем благодаря архаичным порядкам индийской деревни, в т. ч. бесплатным раздачам хлеба, зато во времена свободного и справедливого обмена индийцы вымирали миллионами. В чисто экономическом смысле Индия, возможно, — а в долгосрочной перспективе, бесспорно, — выиграла, однако в социальном отношении она была ввергнута в хаос и потому оказалась жертвой обнищания и деградации.
Можно утверждать, что, по крайней мере в некоторых случаях, механизм разрушительного культурного контакта был запущен, так сказать, прямой противоположностью эксплуатации. Если судить по нашим, денежным, критериям, то принудительное наделение североамериканских индейцев землей (1887) каждому из них в отдельности принесло пользу. Данная мера, однако, практически уничтожила расу в целом с точки зрения физических условий ее существования — самый, пожалуй, поразительный из известных нам примеров культурного вырождения. Почти полвека спустя нравственный гений Джона Колльера, упорно настаивавшего на необходимости возврата к племенным формам землепользования, восстановил положение, и теперь, по крайней мере в некоторых районах, общины североамериканских индейцев вновь представляют собой вполне жизнеспособный организм; причиной же этого чуда стал вовсе не прогресс в экономической сфере, а именно социальная реставрация. Волнующим свидетельством шока, пережитого жертвами опустошительного культурного контакта, явилось рождение обрядового «танца духов», знаменитой версии Pawnee Hand Game; произошло же это около 1890 г., т. е. как раз тогда, когда улучшение экономических условий превратило исконную культуру краснокожих в анахронизм. Антропологические исследования подтверждают и тот факт, что даже рост населения — еще один экономический показатель — отнюдь не исключает возможность культурной катастрофы. В действительности темпы естественного прироста населения могут указывать как на внутреннее здоровье, полноту сил культуры, так и на ее упадок и деградацию. Исконное значение слова «пролетарий», в котором связаны воедино понятия плодовитости и нищеты, служит поразительным символом этой амбивалентности.
Экономический предрассудок породил как упрощенно-одностороннюю теорию эксплуатации, так и столь же примитивную по сути, хотя более наукообразную по форме ложную доктрину, согласно которой в эпоху раннего капитализма никакой социальной катастрофы не было вовсе. Из этой последней и более свежей интерпретации исторических событий вытекал чрезвычайно важный вывод — реабилитация экономики laissez-faire. Ведь если основанная на либеральных принципах экономика ни в каких бедствиях не повинна, то протекционизм, лишивший человечество великого блага свободных рынков, нельзя не признать чудовищным злодеянием. Даже сам термин «промышленная революция» стал вызывать недовольство: он-де заключает в себе недопустимое преувеличение, поскольку то, к чему он относится, представляло собой по сути процесс медленных, постепенных изменений. Поэтапная реализация потенций технического прогресса преобразовала уклад жизни людей — вот и все, что тогда произошло, твердили эти ученые мужи; конечно, многие в ходе этой трансформации пострадали, однако в целом имел место непрерывный и безостановочный прогресс. Этот счастливый итог был обусловлен почти бессознательным, автоматическим действием экономических сил, которые творили свое благое дело вопреки нетерпеливому вмешательству партий, явно преувеличивавших неизбежные трудности момента. Одним словом, новая экономика не несла угрозы обществу — именно такой, ни более ни менее, вывод следовал из их рассуждений. Если бы эта, пересмотренная и исправленная, версия истории промышленной революции соответствовала действительности, то протекционистское движение не имело бы под собой никаких реальных оснований, a laissez-faire был бы полностью оправдан. Таким образом, материалистическое заблуждение в оценке социальной и культурной катастрофы укрепляло легенду о том, что причиной всех несчастий эпохи было наше греховное отступничество от принципов экономического либерализма.
Еще раз коротко: не отдельные классы или группы являлись инициаторами так называемого коллективистского движения, хотя на результаты последнего характер интересов причастных к нему классов оказал решающее влияние. В конечном счете ход процесса определялся интересами общества в целом, пусть даже защита тех или иных конкретных интересов выпадала на долю одних слоев населения в большей мере, чем других. А потому представляется разумным строить в дальнейшем наш анализ протекционистского движения не вокруг классовых интересов, а с точки зрения тех социальных субстанций, которым угрожал рынок.
Опасные участки были заданы главным направлением атаки. Конкурентный рынок труда бил по носителю рабочей силы, иначе говоря, по человеку. Свобода международной торговли угрожала прежде всего самой крупной из зависящих от природы отраслей экономики, т. е. сельскому хозяйству. Наконец, золотой стандарт представлял опасность для производственных структур, функционирование которых зависело от относительных изменений цен. В каждой из этих областей сформировались рынки, таившие угрозу для общества в важнейших аспектах его существования.
Рынки труда, земли и денег различить легко, однако не так уж просто провести грань между теми элементами культуры, ядро которых образуют соответственно человеческие существа, природная среда и производственная организация. Человек и природа в культурной сфере практически неразделимы, денежный же аспект деятельности производственного предприятия связан только с одним общественно важным интересом — единством и сплоченностью нации. А значит, если рынки фиктивных товаров — труда, земли и денег — представляли собой самостоятельные, ясно отличимые друг от друга структуры, то те угрозы, которые несли они обществу, не всегда можно было четко разграничить.
Тем не менее в целостной схеме институционального развития западного общества в переломные восемьдесят лет (1834–1914) все эти болевые точки находят свое место по сходным причинам. Ибо о чем бы ни шла речь — о человеке, о природе или о производственной организации, — рыночная система превращалась для них в источник опасности, и потому определенные группы или классы настойчиво требовали принятия мер защиты. В каждом случае существенная разница во времени между началом соответствующих процессов в Англии, на континенте Европы и в Америке имела важные последствия, и, однако, к концу века протекционистское контрнаступление создало аналогичную ситуацию во всех западных странах. По этой причине мы будем рассматривать отдельно защиту человека, природы и производственной организации, — иначе говоря, тот обусловленный инстинктом самосохранения процесс, в результате которого возник новый тип общества, внутренне более цельный и сплоченный и тем не менее стоявший перед угрозой полного распада и крушения.