6.3. Зеркало письма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6.3. Зеркало письма

В известном приближении степень отличий, пролегших между носителями разных культур, можно разглядеть в отраженном свете развития письменности.

Казалось бы, допустимо говорить о существовании некоторой единой линии эволюции от идеографического письма, способного фиксировать лишь самую сердцевину смысла, к вокализованному фонографическому, который дает возможность отразить практически любые нюансы значения. При этом легче всего представить дело так, что это занявшее не одно тысячелетие восхождение к современным формам письменности происходило самостоятельно, вне всякой связи с эволюционным развитием и образа мысли, и парадигмы слова. Иначе говоря, представить его как процесс последовательного совершенствования форм графической передачи, последовательного приближения к абсолютной точности фиксации живой человеческой речи. При этом неявно подразумевается, что организация последней практически не меняется в веках.

Гораздо труднее разглядеть в этом движении прямое отражение тех метаморфоз, которые обязаны были происходить с самим словом.

Это ведь только сегодня можно в отдельной фонеме разглядеть структурную единицу языка, которая подчас способна кардинально изменить самый смысл какого-нибудь речения. Вспомним хотя бы облизьяну Достоевского ("фря ты эдакая, облизьяна зеленая"), или облезьяну Шишкова ("я тридцать лет при Зоологическом саду в Питере служил, облезьян там боле сотни. Да за все тридцать лет-то и не слыхивал, чтоб облезьяна человечье дите принесла".)

Вот, пример несколько иного рода.

Шелковый тревожный шорох в пурпурных портьерах, шторах

Полонил, наполнил смутным ужасом меня всего…

Заметим: вся строфа произносится приглушенно и тяготеет к нижнему регистру, который, в свою очередь, обладает какими-то специфическими обертонами. Частью они лежат в инфразвуковой области и не различимы для нашего слуха, но это совсем не значит, что им не дано воздействовать на нас. Нагнетаемое же здесь чередование рокочущего "р", гудящего "ж" и шипяшего "ш" усиливает именно эту часть спектра. Между тем известно, что определенные частоты инфразвука способны вызывать у человека чувство скрытой угрозы, подсознательной тревоги, словом, наполнить нас именно тем, что сам поэт назвал здесь "смутным ужасом". (Здесь допустимо заметить, что подсознательно воспринимаемый нами спектр частот отнюдь не равновелик тому диапазону, который мы в состоянии осознанно различить.) Кстати, обращаясь к ребенку или к близким нам людям, мы никогда не переходим на нижний регистр; он приберегается нами для выражения или, напротив, предупреждения чьей-то агрессии. Это настолько прочно сидит в нас, что регулируется практически без участия сознания, что говорится, рефлекторно, автоматически. Поэтому обертональная "оболочка" стихов резко усиливает тот эмоциональный эффект, который создается самим их содержанием.

Или вот:

Ты, волна моя, волна!

Ты гулльлива и вольна…

– и вот уже где-то на досознательном уровне рисуется светлая безмятежная идиллическая картина, обещающая счастливый исход. Можно ли сказать подобное о "седой равнине моря", можно ли предположить, чтобы заметенная штормовой пеной волна "бочку вынесла легонько и отхлынула тихонько"?

Впрочем, наверное, любой язык вообще изобилует иллюстрациями смысловой значимости отдельных фонем, и русский, конечно же, не исключение. Так что направление исследований, получившее определение фоносемантики (Ч. Осгуд), рождалось отнюдь не на пустом месте.

Все эти смысловые эффекты вызываются именно специфическим сочетанием звуков. Но фонетическое акцентирование смысла доступно не только высокой поэзии. Обратим внимание на то, как мы сами обращаемся к младенцу. Со стороны это, может быть, и кажется смешным и нелепым, но, по-видимому, и здесь включаются какие-то рефлекторные, обходящие наше сознание, механизмы, которые заставляют нас "сюсюкать".

Так что определенный смысл может передавать не только развернутое речение, но часто и отдельный звук. Правда, все это только там, где он вплетается в развернутое речение, то есть, в конечном счете, там, где существует и развитая речь, и совершенный артикуляционный аппарат, и сложившиеся ритуалы общения. На самой же заре человеческой истории, механизмы артикуляции выразить тонкие движения человеческой души были не в состоянии. Впрочем, как уже говорилось здесь, еще нужно было родиться и тонким движениям самой души. Поэтому на ранних этапах истории отдельный звук не значил ничего.

Или, напротив, содержал в себе несоизмеримо большее, чем это может представить сознание современного человека.

Одно из основных отличий иероглифического письма от вокализованного состоит в неспособности первого отражать тонкие нюансы значения, которые поддаются передаче лишь с помощью сложных форм управления языковыми категориями и их взаимосвязи. Но вот вопрос: могли ли существовать такие формы там, где еще только зачиналась иероглифика? Могла ли существовать тонкая дифференциация значения там, где еще не было широкой диверсификации человеческого быта? Ведь в сущности и сегодня все возможности современной грамматики в состоянии реализовать в полной мере только очень ограниченный круг интеллигентов; речевой обиход подавляющего большинства, да и его ментальная практика, оперируют куда более простыми конструкциями.

Грамматика отнюдь не безучастна к той системе материальных взаимодействий, которая объединяет все окружающие предметы и явления нашего мира, и не может быть развитых отношений между языковыми категориями там, где практика человека еще не вплетена в нее. Поэтому вовсе не исключено, что и эволюция систем письма происходит параллельно развитию способности человека к формированию все более сложных и по-разному сопрягаемых друг с другом видов деятельности. А значит, в конечном счете и более совершенной огранке значений рождаемого им слова.

Движение одного отражает собой изменение другого. (Разумеется, эта параллельность имеет довольно значительный сдвиг во времени, ни о какой синхронности развития говорить нельзя.) Так, можно предположить, что фразографическое письмо присуще только тому ее этапу, когда неделимой далее единицей смысла было целостное речение. Поэтому обиходное смыслоизъявление, что-нибудь вроде "Мама мыть рама", не только не нуждалось в фонетической нюансировке, но и вообще не мыслилось дифференцированным. Иначе говоря, самый строй человеческой мысли на этом этапе истории был таков, поэтому идеограмма (если, конечно, отвлечься от временного сдвига) была столь же близкой к абсолютной точности передачи смысла, сколь и наше сегодняшнее алфавитное письмо. Дело в том, что там, на заре истории, не только при передаче на письме, но и в том самом процессе преобразования идеального в формы материализованного движения, который, как уже говорилось, все 24 часа в сутки протекает "внутри" каждого из нас, формулируемая мысль фигурирует одновременно во всем спектре своих возможных значений. Там, где еще только зачинается письменность, слово существует как некоторая бездонная философская формула. Точно так же одновременно во всем спектре своих возможных значений эта формула воспринимается и любым другим индивидом.

Далекий отголосок именно такого восприятия не знающего грамматических ограничений слова, проявился в греческом учении о Логосе. Это же восприятие, обнаруживающее смысловую бездну в кратком речении, во многом послужило и причиной того, что, бесхитростные и незамысловатые, притчи странствующего проповедника смогли положить начало вероучению, завоевавшему чуть ли не целый мир.

В противоположность иероглифике фонографическое письмо передает только одно из возможных значений – и именно то, которое разрешает строго определенную контекстную ситуацию. (На самом деле и здесь передается пусть и более узкий, но все же целый веер возможностей, но если несколько идеализировать положение вещей, то допустимо говорить и об одной.) Поэтому действительный смысл слова, фигурирующего в системе информационного обмена, еще не знающей развитых форм грамматики, всегда оказывается шире конкретного содержания любой контекстной ситуации. Отсюда и сам информационный обмен это уже не только восприятие, но и специфическое преломление общего смысла, адаптация его к конкретике сиюминутности. В системе же, где лексика перестает быть чем-то монопольным, его значение (в логическом пределе) оказывается равным ей. А значит, и сам обмен уже не требует какой-то дополнительной работы сознания по низведению чего-то общего к уровню особенного и единичного.

Конечно, можно говорить о том, что одна форма знакового обмена более проста и примитивна, чем другая, но все же видеть в одной из них лишь недостатки, в другой только достоинства – ошибочно, зачастую истина может состоять и в прямо противоположном. В самом деле, хороший универсал по большому счету всегда лучше узкого специалиста. Но верно и то, что в каждом данном случае он явно проигрывает первому. А между тем, преимущества того способа существования звучащего слова, который отражается в зеркале иероглифического письма, достаточно велики: ведь здесь практически любой знак преломляется через призму всего личного опыта индивида. Поэтому благодаря такой системе восприятия информации и сам индивид оказывается значительно более жизнестойким в обстановке катаклизмов и потрясений. Впрочем, и у этой истины есть своя оборотная сторона: в стабильных условиях он куда менее функционален и эффективен.

Правда, и в иероглифической письменности нельзя видеть что-то застывшее. К тому времени, когда финикийцы изобрели свой алфавит, и она уже позволяла фиксировать не только отдельные понятия, но и слоги и даже практически все (во всяком случае, согласные) звуки. Так, еще в эпоху Древнего царства в египетской письменности появляется система алфавита, служившая для обозначения 24 основных звуков. Словом, иероглифика со временем становится чем-то вроде сборной солянки, в которой нетрудно отыскать элементы практически всех ставших известными поздней науке систем письма.

Но если мы говорим, что система письма – это пусть и несколько искаженное, к тому же значительно сдвинутое во времени, но все же зеркальное отражение живого слова, то развитие первой в свою очередь отражает эволюцию второго. А значит, объективная потребность в точной графической фиксации индивидуальных особенностей конкретного факта не может появиться там, где нет возможности ограничительного уточнения смысла средствами грамматики. И наоборот: сама грамматика не может возникнуть там, где не перейден критический рубеж диверсификации праксиса, не накоплена критическая масса усложнений всех сторон человеческого бытия.

Что стоит за этим развитием? Поступательное усложнение и совершенствование структур совместной деятельности, которая со временем начинает требовать иных форм согласования усилий всех тех, кто вовлекается в нее, а значит, и иных форм информационного обмена?

Да, возможно. Во всяком случае, именно к этому сводятся господствующие представления. Но все же заметим: строгого доказательства это утверждение не имеет. В его основании лежит предпосылка о том, что именно материальная деятельность человека является первоосновой бытия, является двигателем всего. Стоит только убрать эту предпосылку, и вывод повиснет в воздухе. Но можно предположить и обратное: именно становление новых форм речевого общения предопределяет изменение сложившихся форм практики. Напомню, изменение системы информационного обмена проявляется не в одной только грамматике, ибо любое изменение языка означает собой изменение ритмики движения всех структур и тканей организма вплоть до субклеточного уровня его строения. А следовательно, безучастной к изменению речевой практики не может остаться и орудийная деятельность.

Однако скорее всего истина – в синтезе, в некоем замкнутом логическом круге, не имеющем ни своего явно выраженного начала, ни различимого конца: изменение формы речевого общения влечет за собой преобразование структуры материальной деятельности, в свою очередь развитие последней предъявляет какие-то новые требования к сложившейся в этносе системе знаковой коммуникации.

Нет, для качественного преобразования системы письма понадобился не только иной образ жизни (торговцы и мореходы, деловые и предприимчивые финикийцы, конечно, отличались от египтян) – нужно, было что-то более глубокое и фундаментальное. Ведь и египтян, сумевших подчинить себе ритмику разливов Нила и создать величайшее из всех чудес света, уже было трудно удивить чем-нибудь прикладным и практическим. Иная культура (и дисциплина) слова – вот что решало все. Слово как вместилище непреходящего и бесконечного, как средоточие мироздания, как первопричина и конечная цель всего сущего порождало свой способ восприятия всего окружающего мира. Свое восприятие времени (Шпенглер пишет, что долгое Восток вообще не знает его), свой взгляд на пространство, свое видение самих себя и друг друга. Слово же, понятое как способ регистрации чего-то конечного и единичного, – это уже совершенно иной способ не только согласования совместных практических действий, но и постижения внешней реальности.

Совершенно иной взгляд на вселенную отличает зародившуюся на берегах Средиземноморья новую, европейскую, цивилизацию. В греческой культуре мир, окружающий человека, пронизан неким высшим единством; строгая упорядоченность, системность, иерархическая структура – вот основополагающие характеристики всего того, что доступно наблюдению эллина. Любая вещь – это всего лишь структурная часть целого, и она может занимать только отведенное им (целым) место. Решительно ничто частное не может существовать вне связи с завершенным, все сущностное в единичном определяется только всеобщим. Между тем культуре Востока чужд такой взгляд; здесь любая вещь – это своя существующая по особым законам вселенная с какой-то своей тайной, и полное постижение требует от человека бесконечного погружения в ее глубины.

В конечном счете бездонное содержание сохраняется и здесь, и там, но если в одном случае исчерпывающая определенность вещи представлена бесконечным числом внешних связей, которые цементируют все единичности в монолитное целое, то в другом – не поддающимися обозрению собственными свойствами каждого осколка смальты, вплетающегося в общую мозаику действительности, при этом каждое из них может оказаться ключевым.

В традиции Востока каждый предмет обладает своей собственной душой, и любая манипуляция с ним требует известного такта, в менталитете Запада одухотворена только всеобщность. Поэтому обращение европейца с предметом лишено всякой благоговейности, оно делается утилитарным, и точность определений – это точность абстрактного операционализма. По другую же сторону Геллеспонта даже утилитарное общение с вещью – суть особый ритуал; сам предмет подвергается фетишизации, нечто мистическое окутывает даже его имя. Здесь нет необходимости ни в многоговорении, ни в пространном письме: все можно (и должно) домыслить. Любое смыслоизъявление обязано быть скупым на слова; лаконичность, простота и безыскусственность – вот отличительные особенности поэтических форм и философских изречений Востока.

В идеографическом письме иероглиф – это лик самого предмета, абстрактный рукотворный образ всего таимого им в своих глубинах, и, как всякий рукотворный образ, он несет в себе многие качества оригинала. Не случайно поэтому и особое отношение к его написанию: практически везде каллиграфия становится признанным искусством. Правда, и Европе не чуждо почитание эстетики письма, но все же трудно представить, чтобы в сознании европейца начертанное даже игуменом Пафнутием могло соседствовать с бессмертными творениями Рафаэля и Микельанджело.

Иной способ существования слова, иная его культура, иная его дисциплина – вот что отличило финикийцев от помешанных на чем-то вечном далеких потомков строителей пирамид. Слово, воспринимаемое как точная фиксация сиюминутности, как утилитарное средство достижения какой-то частной цели, требует совершенно иной формы своего отображения на письме…

Многое перенявшие у финикийцев, греки создают в сущности непревзойденную и поныне систему письма. И если за всеми преобразованиями последнего видеть только объективные потребности материальной практики, то именно греков необходимо было бы вознести на самую вершину праксиса. Однако в действительности все обстояло иначе: в этой сфере именно деловые и предприимчивые финикийцы легко дали бы фору не обделенным склонностью к праздности и лени грекам. Так что не одни только потребности развития материальной деятельности обусловили революционизацию системы письма – разные механизмы восприятия родного слова порождали и разный взгляд народов на мир, и разный способ их существования в этом мире.

Греция – это своего рода "золотая середина", это некоторый счастливый сплав метафизичности и созерцательности Востока и зачатков того деятельного рационалистического прагматизма, который впоследствии составит едва ли не самую сердцевину западной культуры. Точно так же максимальная степень тяготения не к отвлеченной от сиюминутно данного метафизичности, но к противоположному полюсу информационного обмена проявились в менталитете Рима. И, может быть, во многом именно благодаря жесткой дисциплине слова его видение мира становилось неким стандартом для большинства, цивилизуемых его же легионами племен. Есть мнение (С.Аверинцев, что одним из фундаментальных отличий, отделивших друг от друга (надолго? навсегда?) культуры Востока и Запада, явилась разная степень их приверженности договору. Но ведь и сам договор основывается в первую очередь на единстве понимания слова, без него он вообще немыслим. Поэтому можно сказать, что положение слову какого-то общего для всех предела – это и есть первая форма согласия. (Правда, можно было бы утверждать и прямо противоположное, то есть то, что формирование культуры, основанной на высокой дисциплине слова, – суть прямое следствие изначальной склонности к договорным началам организации совместного бытия. Но это только в том случае, если допустить невозможное, другими словами, что римский менталитет страдал избытком философической созерцательности и дефицитом прагматизма.)