4. Социальное я-могу и власть

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Социальное я-могу и власть

Границы-запреты, образующие социальное я-могу работника или распорядителя, в значительной мере устанавливаются и удерживаются силами центральной власти. Власть издает законы, власть формирует аппарат управления, власть карает всякого, кто попытается преступить границу-запрет. Любые попытки подданных изменить свое социальное я-могу выражаются в том или ином давлении на правительство, а когда правительство не поддается давлению, в обществе возникают революционные тенденции, укрепляется мысль о необходимости свержения правительства и замены его новым.

Но, новая или старая, передовая или реакционная, сильная или слабая, власть не может быть вручена каким-то надчеловеческим существам — ни древним оракулам, ни современным компьютерам. Как и все прочие функции Мы, она имеет единственно возможного исполнителя — человека или группу людей — и, следовательно, может быть описана через социальное я-могу власть имущих так же, как другие функции были описаны через социальное я-могу трудящихся и распорядителей.

От раба до самостоятельного хозяина — вот диапазон изменения социального я-могу трудового человека.

Я-могу завмага, торгующего по государственным ценам, и я-могу владельца торговой конторы, подчиняющегося только законам рынка, — вот примеры двух крайних вариантов устройства распорядительной функции.

Я-могу выборного члена народного собрания, парламента, конгресса, стортинга, кнессета, с одной стороны, и я-могу абсолютного монарха, обладающего всей полнотой законодательной и исполнительной власти — с другой, — между этими полюсами лежат все возможные градации социального я-могу власть имущих.

«Верховная власть в государстве необходимо принадлежит одному человеку, или меньшинству, или большинству» (4, с. 11.1). Единовластие, олигархия, демократия — такие названия укрепились в истории за тремя этими возможными вариантами, которые нам и следует рассмотреть.

Однако сразу встает вопрос: что может послужить критерием для оценки той или иной формы власти?

Трудовую функцию мы оценивали через производительность труда.

Распорядительную — через экономическую и военную мощь Мы.

Но власть — чем ее мерить? Устойчивостью? Долговечностью? Благом подданных? Великолепием? Уровнем культуры?

Две главнейшие задачи, стоящие перед любым правительством, — поддержание внутреннего мира и внешней безопасности — уже они требуют прямо противоположных направлений в законодательной деятельности. Внутренний порядок и спокойствие достигаются путем сужения социальных я-могу подданных, ужесточения границ-запретов; внешняя же безопасность может быть обеспечена лишь такими подданными, которые готовы самозабвенно трудиться и смело сражаться, — людьми с обширным социальным я-могу. Не легче согласовать между собой требования гибкости и устойчивости. Ибо гибкость подразумевает умелое манипулирование посредством законодательных рычагов размерами всех социальных я-могу в соответствии с внешнеполитическими или внутри-экономическими изменениями; но постоянное манипулирование границами-запретами порождает в человеке представление об их непрочности, побуждает его к борьбе за расширение своего я-могу — вся устойчивость начинает трещать по швам. Наконец, постоянные переходы от войны к миру и обратно требуют, чтобы власть была то мобильной и всемогущей (для войны), то стабильной и ограниченной (для мира).

Вопрос, столь трудный даже в теории, в реальной жизни стократно усложняется кипением властолюбивых устремлений и часто превращает проблему формирования власти в бурлящий котел страстей, борьбы, кровопролитий, насилий. Власть имущие сплошь и рядом манипулируют социальными я-могу подданных не ради пользы и процветания Мы, а ради расширения и упрочения собственных привилегий. В тех, кто пытается их свергнуть, идеальные и жертвенные мотивы так густо перемешаны с «похотью господствования», что провести грань между ними почти невозможно. Уровень цивилизации, политическая культура народа, географическое положение и численность — все это накладывает дополнительные условия на решение задачи об оптимальной форме правления: то, что может представляться вполне удовлетворительным для данного народа в данный момент историй, в другой момент или для другого народа окажется просто гибельным.

И все же, и все же, и все же!

Раз уж мы допускаем, что между расширением социальных я-могу подданных, чреватым смутами, и сужением их, чреватым экономической и военной беспомощностью, существует некая золотая середина; раз уж мы допускаем, что для каждого народа в тот или иной момент его истории должна существовать некая оптимальная форма социальной структуры; раз это так, мы можем считать наилучшей ту форму власти, которая с большей готовностью станет изменять законодательство в сторону приближения существующих я-могу к идеально-оптимальным даже в том случае, если это поведет к сужению социального я-могу власть имущих.

«Только те политические устройства, которые имеют в виду общее благо, суть устройства правильные и согласные с понятием справедливости в абсолютном смысле этого слова. Те, напротив, которые организованы исключительно в интересах одного правительства, суть ненормальные… Если все внимание верховной власти обращено на собственный интерес — одного, или меньшинства, или даже большинства, то в этом случае политическое устройство представляет уклонение от правильного» (4, с. 110).

Какая же форма власти скорее других «уклоняется от правильного пути» на своекорыстный, эгоистический? Спору нет — конечно, единовластие.

Как бы ни велика была власть абсолютного монарха, тирана, диктатора, сам он остается человеком и не может изжить в себе главное человеческое устремление — жажду расширить свое я-могу. Что ему до того, что миллионы человеческих судеб уже находятся в полной его воле, что все услады жизни — к его услугам, что редчайшие драгоценности стекаются к нему со всех концов земли. Ведь все это он уже может! Военная агрессия — вот вид расширения я-могу, обожаемый всеми владыками. Причем агрессия эта часто может быть начата без реальной оценки соотношения сил, без всяких мыслей о политических или экономических выгодах, вопреки очевидным опасностям утраты власти в результате поражения. Достаточно вспомнить бесплодные войны римских императоров с парфянами; тупое упрямство, с которым испанские и французские короли пытались высадить десант в Англии; двадцатитысячный корпус, посланный Павлом Первым через Среднюю Азию на завоевание Индии; бессмысленную войну с Японией, чуть не стоившую Николаю Второму трона; безумие Наполеона и Гитлера, ввязавшихся в войну с Россией, имея за спиной такого врага, как Англия.

Если же слабость государства такова, что возможность военной агрессии отпадает, народу следует не радоваться, а, наоборот, ждать худшего, ибо в таком случае повелителю не остается ничего другого, как расширять свое я-могу за счет сужения я-могу подданных. И делать это он будет не только путем введения жестоких законов. Нет, каким бы свирепым ни был закон, он все же кладет некий предел воле самого правителя и тем одним становится ему ненавистным. Возможность бесконтрольного произвола начинает казаться ему самой дорогой прерогативой власти. Ждать, что абсолютный монарх добровольно расширит социальные я-могу подданных, это значит ждать чего-то противоестественного, то есть чуда: что человек сам, своей волей сузит свое я-могу в пользу других. Привести примеры таких «самосужений» почти невозможно; только я-могу полицейско-сыскного аппарата расширялись всеми владыками с большой охотой. Когда же некоторым из них под давлением снизу приходилось идти на уступки, это справедливо расценивалось подданными не как благодеяние, а как проявление слабости и подхлестывало продолжать борьбу. Карл Стюарт, пожертвовавший парламенту головы самых жестоких своих министров, Людовик XVI, решившийся созвать Генеральные штаты, Александр II — освободитель крестьян, Николай II, сделавший шаг в сторону конституционного правления, — все они погибли насильственной смертью.

Большинство же единовластных владык видели свою главную задачу в последовательном расширении личного я-могу.

Узурпация всех видов власти, в том числе и религиозной, полный произвол в выборе жертв, свобода грабежа, нарушение законов Божеских и человеческих, убийство собственных родных и детей — вот логический предел, до которого доходили многие из них. Камбис, Нерон, Калигула, Цинь Ши-хуанди, Иоанн Анжуйский, Борджиа, Филипп II, Иван IV, Павел I, Гитлер, Сталин, Мао Цзэдун — чем дальше мы будем продолжать этот бесконечный ряд, тем глубже проникнемся убеждением, что «абсолютная монархия — самая пагубная из всех азартных игр» (51, т… 1, с, 655).

И тем не менее народы мира все снова и снова с непонятным упорством пускаются в эту рискованную игру. Единовластие остается до сих пор наиболее распространенной формой устройства правящей функции. Как спичечный коробок, подброшенный в воздух, девять раз из десяти упадет на широкую сторону, так и всякое Мы после сильной встряски, как правило, окажется под единоначальным управлением. Есть в единовластии какая-то изначальная устойчивость, логическая завершенность. Один правит, все прочие подчиняются — такой порядок обладает заманчивой простотой, доступен самому примитивному сознанию. Когда со смертью Федора Иоанновича оборвалась династия московских Даниловичей, русские люди впали в великое сомнение и смуту не потому, что искали новую форму правления, а потому, что надо было выбирать нового царя, а «выборный царь казался им такой же нелепостью, как выборный отец, выборная мать» (36, т. 3, с. 53).

Действительно, есть в истории моменты, когда единовластие являлось подлинным спасителем для Мы. Август, положивший конец ужасам гражданских войн в Риме, первые Тюдоры, избавившие Англию от Алой и Белой розы, Иван III, покончивший с грызней удельных князей, «католические супруги» — Фердинанд и Изабелла, утихомирившие Испанию, Людовик XIV, именем которого Мазарини заставил фронду вложить шпаги в ножны, — все они по заслугам представлялись большинству благонамеренных граждан ниспосланными свыше избавителями отечества. Однако инерция народного сознания бывает так велика, что поклонение конкретному владыке распространяется и на все его потомство, и на самый принцип единовластия. Все, что возвышает власть, расширяет я-могу монарха, кажется тогда направленным ко благу Мы; всякие попытки поставить пределы произволу и самовластию выглядят покушением на государственный порядок, крамолой, изменой. Император в Японии, царь-батюшка в России, султан в Турции, король в Испании были часто объектами такого искреннего народного обожания, что никакие преступления не могли омрачить или ослабить это чувство. Владыка казнит и грабит подданных? Так ведь казнит и грабит в первую очередь, высокопоставленных и богатых. Последнюю копейку и последнюю горсть зерна надо отдать для уплаты налогов? То злые советники обманывают доброго царя и обирают народ. Враги наступают со всех сторон, разоряют землю? То панская-господская-боярская измена, мало их казнили, супостатов государевых.

Стабильность — вот главное достоинство единовластия. Когда вся полнота законодательной, судебной и исполнительной власти вручена одному человеку, политическая борьба различных группировок естественно затихает или ограничивается кругом дворцовых интриг, убийств, переворотов. Вся же остальная страна в перерывах между вспышками террора вкушает относительный покой. В отличие от бесчинств свободы, сопровождающихся криками, уличными стычками, взаимными угрозами и оскорблениями, бесчинства тоталитаризма творятся повседневно и незаметно, ибо совершаются всегда сильными над слабыми, не имеющими никакой надежды, что их голос протеста будет услышан. Если «в государстве, называющем себя республикой, все спокойно, то можно быть уверенным, что в нем нет свободы» (53, с. 87). Но так как большинству людей покой гораздо дороже свободы, единовластие процветало, процветает и, по-видимому, будет процветать в истории вопреки всем проклятиям и разоблачениям, обрушенным на него сторонниками свободы.

Власть меньшинства, олигархическая форма правления в чистом виде, встречается гораздо реже. Народ может обожать великодержавного владыку, может искренне дорожить своими вольностями и демократическими учреждениями, но представить себе народную любовь к кучке правителей просто невозможно. Поэтому олигархия во многих случаях предпочитает выступать под чужим обличьем. Сплошь да рядом за монархическим или демократическим фасадом мы обнаруживаем, что реальная власть находится в руках привилегированного меньшинства, которое само себя обновляет путем привлечения новых членов по признаку знатности, богатства, способностей, готовности сотрудничать. Из открытых олигархий можно упомянуть досолоновские Афины, управлявшиеся в течение четырех веков эвпатридами, Спарту на всем протяжении ее истории, Карфаген, где во время борьбы с Римом власть принадлежала герусии из 30 членов и совету 104 мужей (судей). Во Франкском же королевстве при мажордомах графы и герцоги бережно сохраняли призрак монархии; так же и в Англии XVIII века правящая верхушка партии вигов посадила на трон Ганноверскую династию, хотя очень мало считалась с мнением первых Георгов; бешеная ненависть Ивана Грозного к боярам в значительной мере вызывалась тем, что в допетровской России основные нити управления находились в руках боярства. Наоборот, многие греческие полисы, итальянские и немецкие города, поздний Новгород, Голландия XVIII века прятали свою олигархическую суть за внешностью республик. Иногда правление меньшинства устанавливалось как временная мера: в монархиях, когда обрывалась династия или на престоле оказывался малолетний царь; в демократиях, когда излишек свободы доводил государственный организм до полного расстройства (например, военные хунты наших дней).

Среди свойств, характерных для любой олигархии, в первую очередь следует отметить относительное миролюбие. В отличие от самодержца олигарх не может видеть в войне вожделенного расширения своего я-могу. Война для него — всегда разорительное и рискованное предприятие. Победа не даст ему никаких реальных выгод, зато поражение может лишить всего — влияния, власти, жизни. Поэтому олигархия массу энергии тратит на повышение обороноспособности страны, но в военные авантюры втягивается неохотно. Так, могущество Спарты не привело ни разу к расширению ее территории, зато и отвоевать у нее более или менее значительную часть никому не удалось. Рим, управлявшийся в первые полтора века республики сенаторской олигархией, за все это время сумел захватить лишь один этрусский город Вейи. Зато когда явились галлы, они разорили всю Италию, но застряли под стенами Палатина и в конце концов были изгнаны войсками Марка Фурия Камилла. Карфаген в своем упрямом нежелании воевать доходил до такого ослепления, что во время первой Пунической войны «Гамилькар был вынужден вымаливать или покупать у равнодушной и продажной толпы позволения спасти ее» (51, т. 1, с. 534). Во второй же Пунической войне герусия просто отмежевалась от Ганнибала, отказала в присылке денег и солдат и предоставила ему вести борьбу с Римом силами одной республики Баркидов, самовольно основанной его отцом в Испании. Англия за период правления вигов не ввязалась ни в одну серьезную внешнюю войну. Наконец, послесталинская Россия уже прожила рекордное для русской истории число мирных лет.

Другая черта олигархии — ее внутренняя стабильность. Конечно, и между олигархами протекает скрытая борьба за власть, за влияние, но перед угрозой народного возмущения она немедленно утихает. Общность интересов, общность привилегий, взглядов и воспитания часто сплачивает олигархическую группировку в нерушимое целое. Находясь постоянно друг у друга на глазах, эти люди довольно быстро могут обнаружить в своей среде опасного честолюбца, рвущегося к единоличной власти, и поспешат отодвинуть его на задний план или убрать совсем, как убрали Гракхов, Катилину, Цезаря. Олигархия не подвержена случайностям рождений, смертей или умственных расстройств, которым так подвержена наследственная монархия. Ее ослабление, вырождение и умирание идут рука об руку с разложением идеалов и принципов, вызвавших ее к жизни, происходят медленно, но зато и необратимо. Попытка Суллы отдать всю полноту своей единодержавной власти обратно сенату была делом обреченным — старческие руки не могли уже сдержать этот груз, и, несмотря на героическую борьбу Цицерона, Брута, Кассия и им подобных, монархия восторжествовала в Риме, как единственная форма власти, способная сохранить порядок в гигантской империи.

Что же касается выбранного нами критерия — готовности власть имущих пожертвовать личным интересом общему благу, — то он заставляет провести некоторые различия между олигархиями, основанными на аристократическом, денежном, партийном или теократическом принципе, а именно: признать эгоизм аристократии, во всяком случае, самым дальновидным, а эгоизм денежных мешков — самым близоруким, корыстным, безудержным. Поэтому-то примеры «долголетия» можно найти только среди аристократических олигархий, в то время как олигархии капиталистов и купцов могли удержаться у власти много если полторы сотни лет. «Неправильно сказать, чтобы, например, одна олигархия была лучше другой, но можно только сказать, что одна менее дурна, чем другие» (4, с. 219). И тем не менее в отличие от единовластия олигархия оказывалась иногда способной без кровопролития и гражданских войн поделиться властью с бесправным большинством, пойти на значительное расширение социальных я-могу всех граждан государства в ущерб собственным интересам. По крайней мере два примера можно привести со всей определенностью. Первый — 367 год до P. X. в Риме, когда плебеям был открыт доступ к должности консула, а затем — к преторской, цензорской и другим должностям; второй — парламентская реформа 1832 года в Англии, даровавшая избирательное право среднему сословию. Столетие славы, расцвета, побед, последовавшее и для того и для другого государства вслед за этими переменами, по достоинству увенчало столь редкий в политической истории акт самопожертвования со стороны власть имущих.

О третьем варианте — власть принадлежит большинству — много говорить не придется. Это всем известная демократия, царство подлинной свободы, где каждый гражданин обладает избирательным правом и благодаря ему оказывается причастным управлению государством. Само собой разумеется, что демократическое правительство, чья деятельность протекает на глазах избирателей, с большей готовностью пойдет навстречу любому возможному расширению социальных я-могу граждан. Само собой разумеется, что расширение социальных я-могу немедленно повлечет за собой рост богатства и военного могущества. Блеск культуры, материальное изобилие, самый воздух свободы превращают жизнь в таком государстве в завидный удел, а изгнание из него оказывается тяжким наказанием.

Тем не менее, несмотря на все эти неоспоримые достоинства и преимущества, демократическое правление до сих пор не могло удержаться у власти дольше 150–200 лет. Культивируя свободу, оно вызывает такой бурный рост всех внутренних сил, набирает такую скорость движения, что рано или поздно разбивается о те подводные камни, которые подстерегают его на пути.

О главной из этих опасностей — стремительном росте социального неравенства, чреватом смутами и раздорами, — уже сказано в предыдущей главе. Другая опасность — ослабление центральной власти. Правительство со временем попадает в такую зависимость от мнений, страстей и предрассудков толпы, этого «многомиллионного тирана», что все его действия оказываются как бы парализованными. Попытки навести порядок вызывают гневные вопли об ущемлении свобод. Призыв пойти на материальные жертвы перед лицом надвигающейся опасности приводит к тому, что Аристида подвергают остракизму, а Черчилля проваливают на выборах. «Дух равенства доводится до крайности, и каждый хочет быть равным тем, кого он избрал в свои правители. В таком случае Мы народ отказывается признать им же самим назначенные власти и хочет все делать сам: советоваться вместо сената; управлять вместо чиновников и судить вместо судей» (52, с. 254) Мало того — правящее большинство хочет назначать даже военачальников и в своем ослеплении сажает в тюрьму Мильтиада, изгоняет Фемистокла, доводит до самоубийства Пахета, приговаривает к смерти Алкивиада, и все это в разгар военных действий. В Риме нетерпеливая толпа лишила диктаторских полномочий Фабия Максима; утром в день битвы при Каннах Ганнибал и офицеры его свиты смеялись, глядя с холма на тактические безрассудства нового народного избранника Теренция Варрона.

При всем внешнем отвращении к царям и королям демократическое правление на деле оказывается весьма доступным для установления тиранической диктатуры. Социальная рознь, борьба партий, охраняемая законом анархия, беспомощность правительства настолько утомляют общество, что его сопротивляемость по отношению к бацилле монархии ослабевает, и рано или поздно кто-нибудь из политических экстремистов, играя на самых низменных страстях большинства, победит на выборах или устроит военный переворот — наутро изумленное Мы, вчера еще демократическое, проснется под пятой единовластия. Тираны греческих полисов, кондотьеры итальянских городов, бесчисленные военные диктаторы «освободившихся» африканских и латиноамериканских государств — всем им демократическая форма правления послужила прекрасным трамплином для прыжка к власти.

Следует упомянуть еще одно опасное свойство демократического Мы — военную агрессивность. Гордое сознание собственной силы наполняет его воинственным духом и часто толкает решать международные конфликты силой оружия. Причем еще неизвестно, что для него опаснее — поражение или победа. В случае поражения оно еще имеет шансы сохранить свою форму правления. В случае же победы под его властью оказываются новые территории и новые народы и оно неминуемо превращается в сословно-колониальное Мы, где прежнее демократическое большинство оказывается привилегированным меньшинством в необычайно разросшейся державе. Именно территориальное и демографическое расширение оказалось губительным для внутренней структуры Карфагена, Афин, Новгорода, превратило их в рабовладельческие олигархии. «Рим — единственная из всех гражданских общин, умевшая войной приумножить свое население. Он держался политики, неведомой остальному греко-италийскому миру: он приобщал к себе то, что побеждал… побежденных превращай понемногу в римлян» (80, с. 422). Но и римской дальновидности хватило только на сто лет, на период завоевания Италии; дальнейшая экспансия сопровождалась уже обычным колониальным порабощением.

Поэтому не без грусти должны мы признать, что демократия хотя и представляется нам «как пестрое платье, испещренное всеми цветами… прекраснейшим из правлений…», хотя мы и согласны с тем, что благо свободы там почитается главной ценностью и только там «стоит жить тому, кто по природе свободен», но очевидно также, что «ненасытная жажда сего блага и нерадение о прочем… изменяют это правление и готовят ему потребность в тирании» (59, т. 3, с. 427).

Аристотель писал свою «Политику» как раз в те годы, когда на Апеннинском полуострове политический гений римлян нащупывал форму правления, не подходящую ни под одно из его определений. Вручить власть не большинству, не меньшинству и не одному человеку, но разделить ее между первым, вторым и третьим — до этого нужно было не только додуматься, но и осуществить такое разделение буквально на ходу, посреди бушующих страстей повседневной социальной и международной борьбы. В теории все выглядит логично и просто: когда власть военная и административная обладает мобильностью и эффективностью единовластия (консульские или диктаторские полномочия), власть законодательная подчинена интересам большинства, как в подлинной демократии (центуриатные и трибутные комиции), а беспристрастие судопроизводства, чистота нравов и нерушимость конституционных принципов охраняются с дальновидностью и сдержанностью аристократической олигархии (сенатом), тогда мы действительно получаем оптимальный сплав достоинств различных форм правления и некое взаимоуничтожение их недостатков. Но насколько трудно было осуществить такую «простоту» в действительности, можно понять хотя бы из того факта, что лишь 2 тысячи лет спустя еще одному народу — англо-американцам — удалось повторить римское чудо.

Мировое величие, достигнутое в древности Римом, а в наши дни — Англией, а затем Соединенными Штатами Америки, поневоле заставило многие государства признать за их способом правления негласное первенство и попытаться ввести его у себя. Однако удалось это пока лишь немногим. Принцип разделения властей требует очень высокой политической культуры всей нации, небывалой прозорливости и сдержанности от власть имущих. Многие страны, пытавшиеся вслед за промышленно-техническим оборудованием «импортировать» также и конституционно-парламентско-президентскую форму правления, очень скоро с упорством оттянутой пружины возвращались к индивидуальному или олигархическому тоталитаризму. Так было в Турции, Испании, России, Китае, Греции, Югославии и во всех «молодых» государствах. В Западной Германии, Италии, Японии демократические учреждения удерживаются в значительной мере под присмотром американских авианосцев и ракет. Даже таким пионерам политического прогресса, как США и Франция, не всегда удается соблюдать равновесие между властью исполнительной и законодательной: достаточно вспомнить недавние столкновения де Голля с Национальным собранием, Никсона — с Конгрессом и Верховным судом.

И снова мы с надеждой спрашиваем себя: не принесет ли воцарение индустриальной эры какого-то всеобщего обновления правящей функции? Успехи образования, распространение гуманных идей — не ослабят ли они вечный эгоизм власть имущих? Развитие средств сообщения и связи — не раскроет ли оно двери перед подлинной всенародной демократией? Накопленный исторический опыт — не поможет ли он продлить среднюю «продолжительность жизни» демократического Мы? Полная гласность, печать, радио и телевидение — не гарантируют ли они нам того, что власть будет доставаться лишь достойнейшим?

И снова должны сказать себе: история последних десятилетий показывает, что все эти надежды рискуют остаться пустым самообольщением. Технический прогресс может быть использован эгоистичной властью не для создания всеобщего изобилия, а для производства средств массового уничтожения. Гуманные идеи годятся для разжигания страстей вражды ничуть не меньше, чем идеи религиозные, — достаточно показать в кинохронике убитого ребенка — и естественное чувство сострадания превратится в ненависть к тому, кто будет объявлен его убийцей. Современные средства сообщения могут упрятать подальше от чувствительных глаз рабство концентрационных лагерей. Рев автомобильных моторов прекрасно заглушает залпы расстрелов, пластинка с музыкой Шуберта — крики пытаемых, песни и пляски праздника урожая — стоны голодающих. Телевидение, печать и радио могут изо дня в день разжигать пламенную любовь подданных к гитлерам, муссолини, сталиным, дювалье и ненависть к «врагам народа», «изменникам отечества». Социальное я-могу работников и распорядителей может быть стиснуто до предела, но железный занавес на границе, скрывающий от них весь остальной мир, поможет убедить их в том, что они счастливейшие люди на земле. И так как темпы производства колючей проволоки, глушилок, наручников, слезоточивых газов, пулеметов, подслушивающих устройств, резиновых дубинок во много раз превосходят темпы духовного и политического созревания народа, возникает серьезное опасение, что правящая функция в индустриальную эру окажется более, чем когда-либо раньше, доступной самому оголтелому и затяжному деспотизму, если только…

Но об этом «если» речь пойдет в третьей части книги.