1. Кто расширяет социальные я-могу
1. Кто расширяет социальные я-могу
Анализируя круг явлений, описываемых статикой истории, мы пришли к выводу, что богатство, могущество, расцвет культуры любого Мы неизбежно связаны с заметным расширением социальных я-могу его членов. Возникает естественный вопрос: если богатство и могущество всегда, а культура весьма часто являются предметом самых горячих вожделений Мы, почему бы ему не достигнуть их таким простым путем — расширив социальные я-могу?
Потому, отвечают обычно на это власть имущие (если вообще снисходят отвечать), что дальнейшее расширение социальных я-могу грозит нарушить целостность Мы, ниспровергнуть законы, посеять анархию, произвол, разорение, открыть дорогу рвущимся к власти революционным сорвиголовам, ниспровергателям и экстремистам. И в подтверждение своей правоты приводят довольно убедительные и страшные исторические примеры.
Потому, отвечают революционеры и ниспровергатели, что верховная власть узурпирована кучкой проходимцев, радеющих не о благе народа, а об утолении своего властолюбия, страшащихся малейшего проблеска свободы в своих подданных, готовых жизнь и имущество любого из них принести в жертву своекорыстным интересам. Достаточно свергнуть власть, и расширение социальных я-могу. немедленно произойдет само собой. И примеры, приводимые ими, окажутся не менее убедительными.
Понятно, что и те и другие находятся в гуще политической жизни, что страсти борьбы ослепляют их и мешают быть объективными.
Но и теоретики, оглядывающие движения народов со стороны, не дают нам единого и обоснованного ответа на этот вопрос.
«Очевидно, — заявляет Аристотель (с несвойственной ему голословностью), — что некоторые по природе рабы, а другие по природе свободны… Так как варварские народы и вообще племена, населяющие Азию, по природе своей суть люди более рабского характера, чем эллины и народы, живущие в Европе, то деспотическое правление они переносят без всякой неприязни» (4, с. 15, 132).
«Латинские народы, — опровергает его Густав Лебон двадцать три века спустя, — мало заботясь о свободе, но очень много о равенстве, легко переносят всякого рода деспотизм, лишь бы этот деспотизм был безличным» (45, с. 51).
Начиная с девятнадцатого века готовность народа к расширению социальных я-могу стали определять понятием «зрелость». Например, о колониальных народах часто говорили, что они не созрели для независимости, для свободы… (И результаты послевоенной деколонизации подтвердили, что в большинстве случаев так оно и было.) Наоборот, признание «зрелости» народа в рамках многонациональной империи порой выражалось в предоставлении ему особых прав и привилегий (конституции, дарованные русским царем Польше и Финляндии). Наиболее прозорливые историки (Бокль, Моммзен, де Куланж) все внимательнее вглядывались в феномен «зрелости», учитывали его как самостоятельную политико-историческую силу, выделяли ситуации, при которых власть, пытавшаяся начать наступление на свободы подданных, наталкивалась на стойкое молчаливое сопротивление народа.
За неимением лучшего я тоже воспользовался термином «зрелость» в первой части книги. Однако смысл этого понятия сводился до сих пор, в сущности, лишь к констатации факта: там, где народ расширил свои социальные я-могу и удержал их при помощи устойчивых политических учреждений, там мы считали себя вправе сказать: оказывается, он созрел для свободы. Но так как ведущим принципом этой работы взято отыскание связи «между историческими событиями м свойствами мельчайшей молекулы каждого из этих событий — индивидуальной человеческой воли», мы должны спросить себя: каким же особым свойством должна обладать отдельная личность, входящая в данное Мы, чтобы, суммируясь в тысячах и миллионах людей, свойство это вылилось в трудно уловимое понятие «зрелость народа»? И есть ли такое свойство?
Или зрелость создается слиянием обычных всем известных добродетелей и достоинств — доброты, мужества, честности, выдержки, ума, прозорливости?
Может быть, для тех, кто живет сейчас в государствах с обширными социальными я-могу, вопросы эти представляют чисто академический интерес. Но для тех, кто в силу рождения оказался зажатым в тесные колодки социальных несвобод, нет вопросов более личных, жгучих и злободневных. Ибо смысл их: что я, лично я, должен сделать с собою и ближними своими, чтобы приблизить желанное «созревание»? Поэтому, разворачивая свиток истории, мы задаем их себе все снова и снова с неослабевающей страстью.
Каким свойством должен был обладать древний афинянин и не обладать житель Сиракуз, чтобы в Афинах могла установиться прочная демократия, а в Сиракузах удерживалась тирания?
Чем отличались в средние века итальянцы, жившие во Флоренции, Генуе, Венеции, Болонье и прочих городах-республиках, добившихся свободы, от итальянцев Милана, Рима, Неаполя, терпевших единоличных повелителей?
Почему на заре русской истории Псков и Новгород начинают двигаться в сторону расширения социальных я-могу, а остальные княжества — в сторону сужения?
Почему за созывом испанских кортесов в 1520 году последовало восстание комучерос, сначала отдавшее всю страну в руки восставших, а через год кончившееся позорным поражением под Випьяпаром и полным торжеством абсолютизма Габсбургов, и точно такой же созыв английского парламента в 1640 году вылился в упорную семилетнюю гражданскую войну, закончившуюся свержением абсолютизма Стюартов?
Почему демократия Соединенных Штатов Америки, раз установившись, сразу обрела устойчивость и продолжала развиваться, несмотря на внешние и внутренние потрясения, а Франция столько раз возвращалась к монархическому тоталитаризму?
Почему, наконец, и в наши дни так много цивилизованных и культурных государств, воображавших себя «созревшими», — Германия, Россия, Испания, Греция, Чили — не выдержали испытания свободой, буквально выпустили ее из рук?
Можно заранее сказать, что любой мыслимый ответ на эти вопросы основан на одной из двух возможных предпосылок: детерминистской, полагающей все социальные перемены предопределенными комбинацией тех или иных исторических обстоятельств, или антидетерминистской, считающей, что «движение народов производит не власть, не умственная деятельность, даже не соединение того и другого, но деятельность всех людей, принимающих участие в событии» (72, с. 396).
Детерминизм находится всегда в более выгодной позиции, ибо ему есть чем манипулировать в качестве доказательств. Так, политэкономический детерминизм любые социальные сдвиги может связать с развитием производительных сил; детерминизм религиозный представит их как награду за истинную веру или наказание за грехи; эстетический детерминизм шпенглеровского толка всегда найдет в многообразии культурных явлений что-нибудь такое, что можно будет выдать за причину или, по крайней мере, за ключевой момент. Образованный детерминист всегда будет иметь в запасе бездонные кладовые исторических фактов, годящихся для того, чтобы сплетать из них прочную причинно-логическую сеть и ловить в нее впечатлительные умы.
Антидетерминист не имеет в руках ничего столь же прочного и красочного. Все, что он может сказать: народ переменил формы своего социального бытия и удержал эти перемены потому, что такова была свободная воля этих людей в этот момент истории. А почему другой народ, оказавшийся в подобных же обстоятельствах, ничего подобного не сделал? На это антидетерминист скажет лишь одно: «Потому что воля человека свободна».
Спор этот имеет безысходно антиномический характер и коренится в третьей (по определению Канта) антиномии разума. («Тезис: в мире существуют свободные причины; антитезис: нет никакой свободы, а все есть природа, то есть необходимость» (31, с. 232). Поэтому, если мы хотим вырваться из заколдованного круга антиномий, у нас есть только один путь — метафизический. Попробуем, однако, ступить на него не с философско-теоретической, а с обыденно-психологической стороны, то есть с той, где он доступен любому здравому рассудку.
Представим себе обыкновенного человека, живущего в гуще прочного, устойчивого Мы. Жизнь его проходит в трудах и заботах, в повседневной смене надежд и тревог, радостей и разочарований. Воля его постоянно занята отысканием слабых участков границы царства я-могу и попытками раздвинуть ее на этих участках. Здесь и заботы о своем здоровье, своем состоянии, о семейных и личных делах; но участки, образующие социальное я-могу, вызывают у него особый интерес. Недаром повышение по службе, получение чина, должности, титула; переход в более привилегированное сословие, выкуп на волю порой становятся предметом самых горячих желаний, заполняют всю душу человека. Изменить лично свое социальное я-могу, перейти на другую ступень лестницы общественного неравенства — об этом индивидуум может мечтать, Мы часто оставляет ему такую надежду. Но расширить свое социальное я-могу путем перестройки самой лестницы, переделать пирамиду социальных я-могу — это должно казаться ему не только невозможным, но и чем-то кощунственным, преступным, гибельным для него самого. Во всяком случае, каждое Мы стремится убедить в этом всех своих членов, ибо справедливо видит главную гарантию своей целостности и стабильности в том впечатлении незыблемости, какое производят его институты и установления. Войско, полиция, суд, авторитет религии, сила традиции, убедительность пропаганды, очарование национально-родового чувства — все ставится на службу этой цели, все призвано ежедневно и ежечасно демонстрировать несокрушимость и неизменность установленного порядка вещей.
Спросим теперь себя: что должен испытать человек, чтобы хотя бы мысленно покуситься на господствующий правопорядок? Он должен был путем долгого жизненного опыта и рассуждений прийти к убеждению, что существующие границы социальных я-могу оставляют воле столько же простора, сколько узнику — тюремная камера. Он должен был осознать свое положение как гнет и испытать боль открывшейся ему несвободы. И дальше это испытываемое страдание неизбежно должно толкнуть его на один из двух путей: либо на преодоление установленных границ, на социальную борьбу, либо на преодоление собственных «еретических» представлений, на убеждение самого себя в том, что существующая система социальных отношений есть такая же данность, как сила тяжести, движение светил, текучесть воды, твердость камня.
Что ждет его на первом пути?
Напряжение всех сил в противоборстве с несокрушимым могуществом Мы, сознание своего отщепенства, позор, мучения и, скорее всего, гибель.
А на втором?
Не требующее больших усилий давление на собственное сознание, которое услужливо подхватит любой аргумент, направленный к оправданию того, что есть, возвращающий воле покой, снимающий мучительное представление о несвободе. Религия поспешит на помощь верующему, уверяя, что «все в руке Божьей», атеист найдет опору у Гегеля, заявлявшего, что «все существующее — разумно». Так стоит ли после этого удивляться, что большинство людей избирает второй путь? Гораздо удивительнее то, что находятся все же те редкие (один на тысячу, на десять тысяч) смельчаки, которые, несмотря на полную безнадежность, решаются противопоставить себя грозной силе Мы и первыми ринуться в самоубийственную борьбу.
Оставим, однако, на время и тех и других и рассмотрим парадоксальную возможность, открывающуюся в данной ситуации: когда человек не пускается в борьбу ни с миром, ни с собственным сознанием, а находит в себе силы терпеть страдание открывшейся несвободы. Но ради чего? Да просто потому, что изменить структуру Мы он не видит никакой возможности («свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды…»), а лгать самому себе кажется ему стыдно, низко, мелко.
Поистине есть много эпох, когда деспотизм настолько свиреп и могуществен, что поголовная покорность подданных не вызывает у нас строгого морального осуждения. Но зато нет таких эпох, когда человеку не был бы оставлен свободный выбор: ясно сознавать ужас своего бесправия, терпеть страдания, вызываемые этим сознанием, но не поступаться своим представлением о человеческом достоинстве и свободе, для которой он чувствовал себя предназначенным и которой его жестоко обделила судьба. И в этом мужественном выборе, совершающемся невидимо для окружающих, есть такое бескорыстие, такая чистая преданность невыразимому идеалу правды и свободы, что мы интуитивно чувствуем: должна быть прямая связь между таким духовным подвижничеством и процессом «созревания» народа.
Весь ход мировой истории ясно показывает нам, что существует много факторов, влияющих на возрастание или увядание свободы внутри Мы. Пример и влияние соседних народов, инициатива верховной власти, состояние экономики, уровень культуры, природные условия — все это в значительной мере может помогать или мешать расширению социальных я-могу. Точно так же дерево в природе может пышно расцвести при избытке воды и солнца или быть заглушено более мощными деревьями, оно может чутко реагировать на характер почвы, наличие или отсутствие удобрений, на нашествие насекомых, на помощь человека.
Но при всем этом дерево растет само.
Так же и свобода народа питается невидимыми внутренними соками индивидуальных усилий членов Мы. Рост дерева свободы может быть замедлен посторонним вмешательством, затруднен, искажен, сведен на нет, дерево это может быть повалено исторической бурей или срублено рукой могущественного завоевателя. Но никакая внешняя сила не сможет заставить его расти, созревать.
Сама верховная власть может быть лишь инициатором или тормозом для роста, расширения социальных я-могу, но источник животворящей силы роста мы можем искать только в глубинной жизни отдельной клетки этого организма — индивидуальной человеческой воли.
Ясно, что в тех случаях, когда воля довольствуется своим социальным я-могу и подавляет все попытки сознания указать на его недостаточность, никакой надежды на расширение социальных я-могу не остается.
Горький опыт многих бунтов и революций убеждает нас в том, что воля, решившаяся на борьбу с властью и даже добившаяся победы, часто кончает тем, что на развалинах поверженного деспотизма устанавливает новый.
Поэтому в поисках фермента, созидающего зрелость народа, мы должны сосредоточить все свое внимание на третьем возможном здесь варианте: на подвижнической готовности терпеть страдание осознанной несвободы, как бы ни малы были надежды на прекращение их и каких бы испытанных уловок ни предлагалось нашему сознанию для заглушения этой плодотворной муки…