Не заметить катастрофу

* * *

Во всякой катастрофе можно предположить микромасштаб, позволяющий иногда катастрофу попросту не заметить. Или увидеть ее как нарастание помех, как муху, которая странным образом потревожила Дернятина, а затем куда-то делась (после этого, правда, все дела пошли наперекосяк)[80]. То есть даже нужно поставить задачу, противоположную задаче и самой логике алармизма: как жить в эпоху катастроф и ни о чем так и не догадаться?

О предчувствии великого события, вообще о предчувствии великого написано много и написано в основном в духе неизбывного удивления: как же можно было этого не заметить? Да кто же мы тогда такие и чего стоит вся наша мудрость? И почему, если иметь в виду историю, так расходятся между собой очевидность события, которое уже произошло, и недоверие, ирония, просто какая-то фатальная слепота в отношении того же самого события, когда оно еще не произошло, но уже на горизонте?

Ницше и Шпенглер были мыслителями, внесшими немалый вклад в понимание катастрофы и катастрофизма. Предварительно отметим следующее: «Неслышными взмахами крыл веют из будущего ветра; и до тонких ушей доходит благая весть»[81] – этот тезис Ницше многократно варьирует и ему в резонанс звучит вывод Освальда Шпенглера: «Когда кажется, что цивилизация только расширяет свою экспансию, часто бывает, что непоправимый роковой надлом уже произошел, просто его никто не заметил»[82]. Эти выводы повлияли на Тойнби, на Льва Гумилева и на многие другие последующие концепции истории.

Однако вопрос можно поставить и по-другому. Не со стороны изумления, ужаса и горечи уцелевших (не будь их, понятно, что вопрос нельзя было бы поставить вообще никак) и не со стороны тех, кто, быть может, уже все понял, а с позиций тех, кто уместился в микромасштабе, чья родина и чья повседневность пришлась на промежуток между великими событиями. Как вообще возможно не заметить разлома, ширящегося у тебя под ногами, и какова будет при этом роль отвлекающей заботы и освежающего страха? В порядке формирования экспозиции вопроса можно вспомнить весьма подходящий для данного случая анекдот. Вот он.

Человек сорвался и упал с крыши небоскреба. Упал и летит, асфальт стремительно приближается.

В это время звонит мобильник и падающий автоматически отвечает на вызов.

– Как ты там? Как твои дела?

– Да пока вроде бы все нормально…

Таков анекдот в традиционном виде, но чтобы приблизить его к характеристике тех, кто устроил свой Дом Бытия на краю уже извергающегося вулкана, анекдот следует дополнить.

– Да все нормально, – отвечает падающий, – вот только левый ботинок жмет, что-то надо с этим делать…

Поразмыслив над расширенной версией анекдота, хочется спросить: а что, если беспокойство о левом ботинке и есть основное состояние живущих в катастрофе? Вокруг отчаяние, пророки и поэты взывают к небесам, люди внимают им, но про себя думают: надо наконец что-то делать с левым ботинком.

«Порвалась связь времен», – говорит Шекспир или в буквальном переводе: «Вывихнуты суставы времени». И как раз жизнь в этой ситуации, когда суставы самого времени вывихнуты, нас и интересует: отвлекающие страхи, пустые хлопоты, тщетные предосторожности – и мутноватое окошко покоя посреди бури. Насчет слепоты, «в себе ничтожности» подобного состояния сказано много горьких слов, вопрос в другом: как бы могла выглядеть его собственная правота?

* * *

Сформулируем такой тезис: катастрофа расщепляет привычное, но одновременно и соединяет два других соседних состояния, которые именно в силу этого можно назвать стабильными. Что могло бы значить такое положение вещей? Поразительно, что, если не вникать в детали катастрофических провалов и обвалов (каждая из наук, безусловно, сосредоточена на деталях катастрофизма своего собственного предмета), можно выделить два обстоятельства или даже две стороны одного и того же обстоятельства. Первое из них традиционно обозначается термином hiatus – это разрыв, имеющийся между «хорошими формами». По сравнению с самими формами-эйдосами разрыв может быть конечным, но очень глубоким, может быть и сквозным, на то он и разрыв. Человек обычно легко отличает внутреннюю неоднородность, порой весьма существенную, от попадания в разрыв, такое различие, если угодно, проводит и само сущее, и именно потому оно таково, каково есть. Мы имеем дело с объективной членораздельностью самого сущего. Подобная членораздельность есть след катастрофы, но сама она не катастрофична, членораздельность (дискретность хороших форм) катастрофична только по происхождению, а в дальнейшем распространяется только репродуктивно и воспроизводится только сама собой.

Таким образом, следы катастрофы предстают, с другой стороны, как знаки препинания, включая сюда и пробелы (пробел – важнейший знак препинания). И если в самом слове «хиатус» скрывается содрогание исчезающего, то в пробеле нет ничего исчезающего, только исчезнувшее. Так, впрочем, устроены матрицы, пригодные для репрезентации текста, инфраструктуры текстуальности, начиная с алфавита – но не сам текст. И не человеческая повседневность, не природа, где всегда есть живущие в пробеле, при этом не знающие и знать не желающие о том, что они живут в пробеле.

Вот Ричард Докинз, который в книге «Слепой часовщик» настаивал на идее плавно размазанной постепенности, говоря о том, что и «привилегированный участок кожи уже в некотором смысле глаз», впоследствии вынужден был признать, что в истории видов имеются сравнительно небольшие промежутки времени, пригодные для взрывов мутаций и соответственно для стремительного расхождения (видообразования). Скорость расхождения не есть величина постоянная – такую истину в конце концов установила для себя биология.

Биология вообще таит в себе очень много поучительного для теории катастроф, если взглянуть на дело под этим углом зрения. Вот, например, стремительное завоевание суши млекопитающими после вымирания гигантских рептилий – для динозавров это, понятное дело, была катастрофа, но для тех неприметных тогда млекопитающих, тихо обитавших в своих нишах, – чем для них обернулся этот взрыв? Триумфом? Но ведь этот триумф точно так же погубил и обессмыслил и их прежние экологические ниши. Разве те «млекопиты», что обитали в тени динозавров, смогли транслировать свою самотождественность в новый мир? В космологии Хабада далекий взрыв, открывающий простор собственной экспансии, рассматривается как не менее сокрушительный, чем взрыв под воздействием внутреннего напряжения (цимцум – тиккун – разбиение сосудов). Одна из версий допускает простую наглядную интерпретацию.

Есть внешний сосуд А с прочными стенками, и внутри него сосуд В, о котором можно сказать, что он уравновешен, стабилизирован благодаря давлению жидкости, газа или «еще чего-нибудь», содержащегося в сосуде А. И вот сосуд А разбивается под воздействием внешнего агента, и все его содержимое рассеивается навстречу термодинамической смерти. Что происходит с внутренним сосудом В, можно ли сказать, что он теперь освобождается и получает самостоятельность? Такое возможно, но вполне вероятен и другой исход: после того как сдерживающее давление исчезает, сосуд В тоже взрывается – хотя извне его никто не трогал, на него, можно сказать, просто перестали давить

В философии Хабада таким образом описывается один из этапов сотворения мира, следующий за великим сжатием-цимцум, которое могло произойти где угодно, в том числе и внутри самого сосуда В. Нас, однако, интересует другое: испытывает ли триумф «экипаж» В после катастрофы все время давивших на него агентов из А, и если да, то сколько длится этот триумф?

Механизм разбиения сосудов, описывающий эстафету катастроф, обладает мощным философским потенциалом, он является также хорошим локальным объяснительным механизмом – и для биологии, и для теории литературы (Хэролд Блум), и для истории. В случае истории победители, врывающиеся в новую среду обитания, поначалу всегда удивляются внезапной податливости своих соперников, но очень быстро начинают приписывать успешную экспансию своей храбрости, динамичности, богоизбранности, не задумываясь, что их втянула в себя возникшая пустота, что пройдет совсем немного времени, и они, завоеватели, потеряют себя – с точки зрения автохтонных В-обитателей, они станут далекими чужаками…

* * *

Но задержимся немного в биологии. Пример внезапного, «незаслуженного» торжества млекопитающих слишком уж известен, современная молекулярная биология предлагает и нечто более удивительное:

«Становится все очевиднее, что в клетке, помимо больших, упорядоченных хромосом с их строго регламентированным гавотом, находит приют разношерстный сброд из фрагментов ДНК и РНК, тунеядствующих в благодатной среде, формируемой клеточным аппаратом.

Эти реплицирующиеся попутчики известны под разными именами, в зависимости от своего размера и свойств: плазмиды, эписомы… репликоны, вирусы. Вопрос, кем их считать – бунтовщиками, отбросившими условности хромосомного гавота, или вторгшимися извне паразитами, – представляется все менее и менее значимым»[83].

В этой борьбе бесшабашных, сумасшедших репликаторов по новому вырисовывается роль «организма». Согласно теории эгоистичного гена организм служил всего лишь упаковкой для репликаторов: отложенные фенотипические эффекты давали некоторые преимущества определенной последовательности нуклеотидов. В таком рассмотрении организм предстает как дополнительная площадка или своеобразное «правовое поле», на котором определяются конкурентные преимущества, поскольку с производственным цехом вроде бы все ясно. Однако, учитывая обнаруживающуюся интенсивность борьбы репликаторов в «горячем цеху», на каждом участке горячего производства, борьбу, в которой и вирусы, и плазмиды принимают самое активное участие, оказалось, что организм – это если и не катастрофа, то свидетельство и последствие катастрофы, это стремительное «откочевывание» избранных репликаторов от опасных прибрежных вод, изобилующих флибустьерами и прочими морскими разбойниками. Организм – это большое плавание и стабилизированный хронопоэзис, уход от опасного мелькания, это средство не столько приумножить, сколько продлить себя, взять паузу и постоять над схваткой хищных отчаянных репликаторов, некоторые из которых приумножат себя, а большинство погубит. Организм есть торжество стратегии «длить» над стратегией «копировать», что все еще остается мистическим для биологии:

«Имеются существенные доказательства в пользу того, что, эволюционируя, организмы не ограничиваются генами, принадлежащими к генофонду их вида. Кажется гораздо более правдоподобным, что в эволюционном масштабе времени у всех организмов имеется доступ ко всему генофонду биосферы, что самые резкие скачки эволюции и ее явная прерывистость на самом деле результаты крайне редких событий, связанных с присоединением, частичным или полным, чужеродного генома. Таким образом, организмы и геномы могут рассматриваться в качестве компартментов биосферы, сквозь которые с различной частотой циркулируют все гены вообще и в которые отдельные гены и опероны могут встраиваться, если это достаточно выгодно…»[84]

Нарисованная картина напоминает морской бой со взятием на абордаж с тем отличием, что забрасываемые крючья репликаторов не просто раздирают большие суда, но и из подтягиваемых компонентов тут же комбинируют водоплавающие чудовища биосферы, которые по преимуществу немедленно тонут. Тем не менее мутационный и эволюционный взрывы происходят в зонах контактного ближнего боя. Докинз резюмирует это следующим образом:

«На мысль, что эукариоты, в том числе и мы с вами, могут не быть изолированы от этого гипотетического генооборота, наводят и быстрорастущие успехи методов “генной инженерии” или генного манипулирования. В Великобритании юридическое определение генных манипуляций следующее: “Создание новых комбинаций наследственного материала путем включения молекул нуклеиновых кислот, произведенных каким угодно способом вне клетки, в любой вирус, бактериальную плазмиду или другую векторную систему, способствующую их встраиванию в организм реципиента, природе которого они не свойственны, но который может служить для их нескончаемого распространения”»[85].

Применима ли в данном случае метафора разбиения сосудов? Для отвязных репликаторов и мультипликаторов, обитающих в малом мире (сосуде) В, организм предстает как своего рода темница, препятствующая прямому общению репликаторов со средой. Подавляющее большинство копий удерживается, и даже развоплощается организмом, и не принимается во внимание основным процессом долгосрочного копирования, не говоря уже о сдерживании-обуздании «голодных духов», то есть виртуальных копий. Представим себе, что в один прекрасный день организм перестает контролировать и сдерживать орду репликаторов, тогда сначала отступит и исчезнет многоклеточный организм, затем и одноклеточный. Давление на стенки мира В резко падает, и бесчисленные производные спонтанной, необузданной генной инженерии устремляются в отрыв. Найдут ли они себе какие-нибудь площадки и островки устойчивости в бурном море, некое подобие организмов, из которых они вырвались, как из тюрем? Шанс невелик, победители, скорее всего, обречены с самого начала – но если наблюдение ограничить достаточно коротким интервалом, то происходящее трудно будет оценить иначе как триумф победителей, как торжество свободных и разнообразных репликаторов, вырвавшихся из-под власти деспотического организма, гасившего все их побуждения и безжалостно экспроприировавшего продукцию…

Та к ли обстояло дело во время великих эволюционных скачков, мы не знаем, наверное, тут уместно словосочетание «в некоторой степени» – очень может быть, что появление эукариотов, полового диморфизма, а также специальных генов старения и смерти стало спасительными антипиратскими мерами, благодаря которым организм уцелел и даже укрепился. Отчасти для объяснения здесь могут пригодиться механизмы дисгрессии и ингрессии, введенные Александром Богдановым[86].

Однако совершенно без внимания остались будни самой катастрофы, хотя именно здесь мог бы найти наилучшее применение знаменитый даосский принцип, в соответствии с которым воистину познать значит, исследуя зиму, найти внутри нее маленькое лето, а затем внутри этого несобственного лета обнаружить совсем уж крошечную зиму. В найденной точке сходятся тайные шифры прошлого, настоящего и будущего. Существование подобных площадок внутри слепого, бессубъектного фюзиса пока не распознано наукой, но в горизонте истории и в биографических кризисах о таких площадках хорошо известно.

Есть революционеры, распознающие катастрофу как свою стихию и там живущие.

Есть обыватели катастрофического бытия, и это отнюдь не пирующие во время чумы, это те, кто просто не знает или забыл о других возможных интерьерах для пира.

И есть среди этих пирующих те, кто печалится глубокой печалью, но печалится совсем не о том, о чем кричат прямые свидетели катастрофы. И это настоящие великие художники. Или сущности, которым нет соответствия в природе, сущности, выпавшие из любой изохронии.

* * *

Но оставим пока фюзис и большие горизонты истории. Пора обратить внимание на промежуточные, переходные формы, столь краткоживущие, что издалека они представляются разлетающимися осколками взрыва, пусть даже взрыва восходящего и созидательного. Многие эволюционисты, включая того же Докинза, сожалеют, что от периодов древнего видообразования ничего подобного не осталось. При этом некоторые льстят себе надеждой, что, может, когда-нибудь удастся найти хоть что-то из выживших осколков, надеждой чрезвычайно смутной, ведь даже и история не сохранила бы никаких произведений ситуативных репликаторов (да и не сохранила почти на всем своем протяжении), если бы не возникла медиасфера, медиасреда, которая в этом отношении как раз и есть летопись промежуточных форм, причем медиалетопись (не путать с историей журналистики) предстает прежде всего как антиистория. При всем своем маскировочном алармизме газеты всегда писали преимущественно о том, как не заметить катастрофу, – и от имени тех, кто ее не замечал. Быть может, поэтому газетам удалось обрести или изобрести нечто прежде неведомое – современность[87]. В интересующем нас аспекте это означает, что «современность» превосходит степень разрешимости разбиения сосудов, когда рождается нечто великое и исторически славное. Особенность пульса современности в строгом понимании этого слова в том, что повсюду лопаются мелкие сосудики и хищные «левые» репликаторы усиленно производят свою краткосрочную продукцию. О масштабной, подлинной катастрофе тут вроде бы говорить не приходится, но, используя термин Павла Крусанова «действующая модель ада», уместно говорить о работающей модели катастрофы, когда глубина расхождения пластов осознается лишь задним числом.

В случае гомогенных феноменов все довольно просто. Возьмем, к примеру, технику связи и репрезентации – была эпоха проводных телефонов, стационарного кинематографа, больших ЭВМ и прилагавшегося к ним машинного времени. Длительности хватило на целую эпоху, на то, чтобы ее обжить, очеловечить и спроецировать в вечность. Все символические репрезентации, включая художественную литературу, сохранили дух времени, так что не исключено, что, когда возникнут технологии исторической реставрации (точнее, когда они достаточно усовершенствуются), мы сможем посещать репрезентативные заповедники, в том числе эпоху советского андеграунда, несмотря на полное исчезновение ее реалий. Отталкиваясь от этого конкретного случая, можно отметить (в качестве условий реставрации) наличие сакрального текста (допустим, «Максим и Федор» Шинкарева и сборника «Митьки») и длительность опыта проживания, благодаря которой нашелся достойный, вполне человеческий ответ на продукцию самых невероятных репликаторов. Среди этих образцов продукции – почти незаметные микроструктуры теневого коммунизма: ходить на некую «работу», как в присутствие, беспечно вести образ жизни Стрекозы («И под каждым ей кустом // Был готов и стол, и дом») и еще ряд, казалось бы, совершенно побочных обстоятельств, благодаря которым удалось перевернуть шкалу ценностей, как это и не снилось греческим киникам. Интерьер всесоюзной котельной был утвержден совокупными усилиями литературы и закреплен в качестве подобия фюзиса неким критическим числом повторений (собственно митьки как доноры и их многочисленные подражатели).

Однако не всем репликаторам удается стяжать почетный микроэпохальный статус. Вот, скажем, промежуточное время господства видеосалонов и фотоаппаратов «Полароид» – они не конституируют сохраняемую ячейку времени, в отличие от эпохи персональных компьютеров. Но и внутри этой эпохи с некоторым сомнением можно выделить и удержать как целое отдельную микроэпоху, когда «комп» уже был, а интернета еще не было, и владельцы РС обменивались дискетами… А вот эпоха паровой техники вполне полноценна в этом отношении, и сейчас осуществляется ее успешная (хотя и неспешная) реставрация – ретрофутуризм.

Мы, однако, не знаем, что это означает: то ли никакой катастрофы не произошло, то ли она была поглощена, буквально «потреблена», использована как ресурс устойчивости – кем? И вопрос «что значит – не заметить катастрофу?» встает с новой силой. «Это поступательное движение есть изменение, незаметное и не обладающее формой изменения»[88].

Гегель, разумеется, описывает здесь Weltlauf, нормальный ход вещей. Как философ, мыслящий диалектически, он прекрасно понимает, что ход вещей не может оставаться таким, каков он есть, под влиянием простой инерции; множество ярких пассажей он посвящает воспитательной роли войны и страха смерти. Говоря о некоторых исторических народах, Гегель замечает: «Их свобода умерла как следствие их страха перед смертью»[89]. В действительности это означает, что катастрофа не только нависает над гражданским обществом сверху и не только пропасть готова разверзнуться под ногами, что вполне справедливо, – дело еще в том, что спектральная линия катастрофического вплетена в саму ткань повседневности: коль скоро мы существа, живущие в экзистенциальном измерении, то катастрофа – это то, что произошло и происходит сейчас. Сама социальность разрушается и восстанавливается в неком режиме, который как раз и можно назвать пульсом, нервом современности. Исключительно важная роль здесь принадлежит амортизаторам, утилизаторам, поглотителям catastrophe.

Быть может, без этой спектральной линии, затянувшейся и втянутой вовнутрь катастрофы, подлинно человеческое вообще не способно существовать. Между тем не решены даже основные вопросы хронического катастрофизма как способа человеческого существования. Вот, скажем, пророческая, профетическая линия, точно так же проходящая внутри хода вещей, Weltlauf, – она выполняет очень важную, хотя и двусмысленную роль, как серебряная ниточка в льняной пряже. Ее можно назвать воздушным коридором буревестников.

Пусть сильнее грянет буря… между тучами и морем… – и далее в том же духе. Брошенный с этой позиции зоркий взгляд Кассандры (ну или ее наследников) преисполнен и недоумением, и негодованием: как можно ничего не замечать? Делать вид, что ничего не происходит, тогда как вот она, буря, революция, катастрофа?

Но глупый Пингвин робко прячет тело жирное в утесах. Это не очень удивительно, но почему-то ни одному Буревестнику не приходит в голову, что, может быть, презренный Пингвин совсем не так глуп, как кажется, и даже – не так уж и робок… У него ведь есть своя гордая песня, не уступающая в пафосе арии Буревестника, и озвучил ее не кто иной, как Кант. Если суммировать соответсвующие кантовские пассажи, то ария Пингвина будет звучать примерно так: «Поступай так, чтобы максима твоей воли, избранные тобою принципы оставались нерушимыми, несмотря ни на что. Даже если весь мир вокруг тебя сойдет с ума, сохраняй вменяемость, а когда все станут указывать тебе на непреодолимые обстоятельства, отвечай им кротко, но твердо: в упор не вижу!»

В известном смысле «Критика практического разума» – это книга о том, как жить, не замечая катастрофы. Да и вся моральная философия Канта о том же. В свете ее образы Буревестника и Пингвина, по сути, меняются местами.

Вот суетливый Буревестник мечется, стремится выгадать, урвать хоть что-нибудь – и при случае половить рыбку в мутной воде.

– Я гордо рею, – говорит он окружающим, но те не очень-то ему верят, поскольку видят, что по большей части он просто сотрясает воздух.

А вот скромный Пингвин даже виду не показывает, что буря хоть как-то достала его. На первый взгляд он совсем не воин, у него-то ни ручек ни ножек нет, так, одни закрылки, но не падает в обморок и не впадает в панику, не сдается Пингвин. Он остается среди утесов, он и сам как утес.

Понятно, спектр на то и спектр, чтобы иметь множество спектральных линий, в данном случае поведенческих стратегий, экзистенциальных проектов, да и просто темпоральных составляющих такого загадочного и восхитительного явления, как современность. Линия Буревестника – это как минимум две линии: есть и вправду крылатые посланцы Кассандры, есть и настоящие стервятники. Что касается пингвинов, то тут линий еще больше – от самых обывательских обывателей до консерваторов как носителей по-своему героического, стабилизирующего консерватизма. Но и вымывание, выбывание даже самых мещанских на первый взгляд линий (слишком человеческих и пороков и добродетелей) вполне может привести к триумфу хищных репликаторов, к резкому падению «катастрофо-устойчивости» социума и социальности как таковой. Тут хочется процитировать Бергсона: «Конечно, общество эволюционирует в жестких рамках институтов, находя себе опору в самой этой жесткости. Долг государственного деятеля – следить за переменами и изменять институт, пока на это есть еще время; девять из десяти политических ошибок обусловлены убеждением в важности того, что уже перестало быть истинным. Но десятая и, может быть, самая серьезная ошибка – больше не считать истинным то, что все еще является таковым»[90].

* * *

Таким образом, мы начинаем понимать, в чем состоит работа Вишну. Разобраться в этом мечтали многие метафизики (тот же Декарт), но мешала исследовательская страсть, своего рода мономаниакальность, позволяющая, безусловно, добиться впечатляющих успехов. Но и в работе Вишну скрыта не меньшая степень виртуозности, она может быть замаскирована даже рутинным усердием.

Итак, Брахма творит мир. Активность его усилий и объем проделанной работы не вызывают сомнений, хотя в чем именно состоит решающая операция творения, остается загадкой. С Шивой проще всего. Он специалист по пляскам смерти, ответственный, впрочем, не только за смерть, но и за отмирание ненужного. Но Вишну поначалу кажется бездельником, который сторожит уже готовое сущее. Однако, поскольку даже самый беглый спектральный анализ сущего как происходящего обнаруживает внутри вплетенную нить катастрофы, это значит, что в самой сердцевине стабильности, там, где все кажется почти вечным, бушует буря, реют буревестники и прячутся пингвины, там вправляются вывихнутые суставы времени или же все идет на слом…

Самые гордо реющие буревестники – это, конечно, вестники Шивы, его жрецы и представители в Weltlauf. Они передают терминатору весточку, когда приступать к смертоносному танцу. В свою очередь Вишну и его сотрудники следят за тем, чтобы буревестники не оглушали мир своим криком, но и не улетали слишком далеко. Роль пингвинов в том, что они аборигены уже сотворенного сущего, им не достает поэтому импульса внутреннего беспокойства – таковы и наши внутренние пингвины в отличие от экзистенциального целого, которое всегда есть сущее, творимое сейчас. А ведь есть еще гагары и медузы, горгоны и мегеры и много других странных обитателей с затрудненной персонификацией (кто или что) – вот почему Декарт был совершенно прав, утверждая, что Бог сохраняет мир не таким, каким его создал, а таким, каким его сохраняет. Или это другой Бог, или он сам как Другой?

Та к или иначе, но чрезвычайно далек Вишну от состояния безделья, от «праздношатания и стояния на месте», как сказал бы Хайдеггер. Его дело – согласование потоков времен, забота о всех линиях спектра. На языке классической физики это выражается так: покой есть сложносоставное состояние, его можно изготовить из суммы разнонаправленных движений. Наоборот, сколько ни суммируй состояния покоя, движения не получится. Вот Вишну и работает как эквилибрист-балансировщик, всякий раз предъявляя миру свое виртуозное произведение, у которого, увы, так мало ценителей… Впрочем, отчасти это является важным контрольным параметром как раз для оценки совершенства изделий Вишну: быть воспринимаемым как простая данность. Действительное количество внутренних превратностей, которые в свою очередь оказываются не окончательными, таково, что диалектика Гегеля предлагает на этот счет лишь самый общий и приблизительный конспект – не говоря уже о тектологии Богданова. Даже сохранение приоритета долгосрочных репликаторов (организмов) над разнородными ситуативными репликаторами все еще не получило естественно-научного объяснения, это касается и такого сравнительно простого явления, как кристаллизация. Что уж говорить о горизонтах истории или о невероятных превратностях собственной жизни, по-разному данной самому себе и другому?

Вот, например, катастрофическая линия спектра как «жизневраждебная специя, необходимая для произрастания самой жизни»[91] – она не является самой катастрофой, но призывает ее, инвестирует высшие формы энергии в преобразующий потенциал, а сверх того еще и поглощает некоторые типы катастроф. Можно ли назвать ее стабилизирующей силой? А что сказать насчет трансгрессии и ее повседневного коррелята, известного как преступление? Теория преступника как главного работодателя в современном мире, по сути дела, так никем и не опровергнута[92]. А упоминаемые то и дело тем же Ницше переориентировщики рессентимента, поставившие себе задачу перепрограммировать все естественное? А рыцари чистого авантюрного разума, снимающие сливки, которые они заставляют своих современников предварительно взбивать? Ну и, наконец, те самые равнодушные, с чьего молчаливого согласия свершается все зло в мире…

* * *

Насчет огульного осуждения этих самых «равнодушных» – не будем спешить, гвардия, задействованная богом – хранителем Вселенной, самая необычная и удивительная, таких диковинных воинов (или, если угодно, сотрудников) нет ни у Демиурга, ни у Истребителя всего сущего. Послушаем Ницше, одно из его последних соображений:

«То, что оставил он в наследство человечеству, есть практика, его поведение перед судьями, преследователями, обвинителями и всякого рода клеветой и насмешкой – его поведение на кресте. Он не сопротивляется, не защищает своего права, он не делает ни шагу, чтобы отвратить от себя самую крайнюю опасность, более того – он вызывает ее… И он молит, он страдает, он любит с теми, в тех, которые делают ему зло. В словах, обращенных к разбойнику на кресте, содержится все Евангелие. “Воистину это был Божий человек, Сын Божий!” – сказал разбойник. “Раз ты чувствуешь это, – ответил Спаситель, – значит, ты в раю, значит, ты сын Божий”. Не защищаться, не гневаться, не привлекать к ответственности… Но также не противиться злому – любить его…»[93]

В самом христианстве это лишь одна из составляющих, мерами возгорающаяся, мерами затухающая, говоря словами Гераклита. Но редкие носители этого начала суть незаменимые воины в гвардии Вишну – и вновь придется сделать вывод, что стратегия хранителя-Вишну совершенно ускользнула от европейской метафизики, основанной на поляризации света и на дуальной этике света и тьмы. Идея сезонности, необходимая для навигации в океане повседневного и дающая ключ ко всякому сегодня, справедливость ситуативного уклонения и высший пилотаж недеяния – ближе всего к этому подошла метафизика Поднебесной[94]. Стабильность Китая, временами переходящая в беспросветность застоя, вызывала неизменное презрение у парящих буревестников Европы, но стража Вишну по возможности избегает прямых столкновений, предпочитая, чтобы буревестники сражались друг с другом в интересах Хранителя…

Теперь поразмышляем вот о чем. Инсталляция медиасреды учредила новый тип настоящего – современность в строгом смысле слова. Это довольно очевидно, но не менее важно, что одновременно был учрежден и новый тип прошлого, особым образом защищенный от катастрофизма. Замедлилось и даже приостановилось истребление промежуточных форм – ничего подобного прежде не было не только в природе, но даже и в истории. Насчет того, как обстоит дело в истории, весьма проницательно высказался Пелевин:

«Именно это “никто не увидит” является ключевым моментом во всех вопросах, связанных с бабочками и их следами во времени. Отклонения от мирового плана и их следствия чаще всего уходят в ту зону, где у них исчезает наблюдатель, – и самоликвидируются. Это как-то связано, наверно, с той тонкой областью физики, где учитывается роль наблюдающего сознания. Но здесь я не специалист.

Мир не обязан бесконечно продолжать все начавшиеся в нем истории. Главное, чтобы никто из наблюдателей не заметил нестыковки. А для этого стараться обычно не надо. Надо сильно постараться, чтобы кто-то что-то заметил»[95].

Это в целом верное описание истории как катастрофы и способов исхода из нее. Эволюция живого или, скажем так, эволюция видов аннулирует следы катастрофы за счет очень краткого периода полураспада промежуточных форм, «поднявшаяся пыль» стремительно поглощается, так что онтологические знаки препинания всегда расставлены между хорошо различимыми видами. Где-то, впрочем, оседают представители реликтовой памяти. И востребовать их может лишь какая-нибудь очередная катастрофа (ароморфоз).

Этот же механизм присутствует и в истории, но за счет несравненно большей разветвленности хронопоэзиса там преобладает другой механизм. Внезапную актуализацию получает любой из кристалликов событийности, но вслед за этим с той же или даже с еще большей скоростью происходит новое структурирование, в частности, актуализация прежде неизвестного своего собственного прошлого, благодаря чему прежнее прошлое или прошлое прошлое подвергается репрессивному забвению даже без каких-либо особенных усилий – в частности, потому, что всегда есть подходящее прошлое, оно приходит вместе с поворотом калейдоскопа, и в оставляемом теперь прошлом больше нет нужды, поскольку оно ничему не соответствует из имеющегося сейчас. Объявляется как бы незримый конкурс на его перепрофилирование, перепричинение в связи с изменившимися обстоятельствами – собственно, об этом и пишет Пелевин. Фрагменты отменяемого прошлого, равно как и альтернативного, приходящего на смену, разнородны. Некоторые вещи, скажем, «зачатки рациональных знаний», обнаруживаются как бы сами собой, когда господствующей формацией знания становится наука, а другие, например, египетские пирамиды, жертвенники ацтеков, керамическое войско Цинь Шихуанди, не лезут ни в какие ворота. В потоке наступившего (или заступившего на вахту актуальности) времени они абсолютно чужеродны, как кристаллизации иной событийности, которой больше нет в свободно текущем виде.

В этом потоке они, скорее, бесполезные ископаемые неопознанного времени, однако можно представить себе ситуацию (разумеется, катастрофическую), когда эти торчащие реликтовые рифы будут опознаны каким-нибудь поднявшимся из глубин потоком (в силу разбиения сосудов) и обретут внезапную, неожиданную функциональность, которая в свою очередь вызовет к жизни множество исчезнувших промежуточных институций.

Однако ситуация существенно меняется с подключением истории к медиасреде – или с вторжением медиасреды. Если бы у газет был более короткий период «истлевания», ничего существенно не изменилась бы, но бумага, даже самая дешевая, слишком долговечна (не говоря уже о других носителях), благодаря чему чем дальше, тем больше получает шанс на воссоздание и привлечение тот тип связи событий («современность»), который домедийное историческое время не сохраняло.

* * *

С точки зрения общей теории катастрофы такого рода современность предстает в нескольких ипостасях, и прежде всего – как замедлитель катастрофического события. Несмотря на пресловутое нагнетание страстей, действительно являющееся родовой чертой медиасферы, совокупностью СМИ всегда сервируется «супчик дня» – и он, конечно, чрезвычайно скоропортящийся продукт. Но вспомним еще одно точно подходящее по случаю изречение Пелевина: «За давностью времени скисшее добро стало неотличимым от выдохшегося зла». Та к вот удивительно, что пресловутый «супчик» может оказаться вполне к столу даже тогда, когда его оценки утратили не только остроту, но и смысл. Хочется сказать, что несколько экскурсов в зафиксированную медиасредой остывшую современность, вызывая, безусловно, чувство удивления («ну надо же было столько времени уделять беспокойству по поводу левого ботинка, когда их мир уже на всех парусах мчался к гибели»), вскоре как бы самопроизвольно меняют модальность изумления. Ибо выясняется, что крики буревестников слились с карканьем ворон, что слепота Тиресия есть родовая черта всех пророков, – но как хороша и как права девушка-велосипедистка, гордо и в то же время смущенно едущая по набережной…

Или вот зрители, сидящие рядом с Набоковым и Шкловским в берлинском кинозале и с увлечением смотрящие «фильму», – именно они, мгновенно забывшие об одной мировой войне и ничего не желающие знать о следующей, сохраняют некую подлинность, их опыт хочется как-то распробовать… Потому что ничего не поделаешь, зло выдохлось, добро скисло, и только эта странная микроскопическая актуальность как-то эстетически законсервировалась, сохранив свою пряность и терпкость. То есть нелепая озабоченность аборигенов катастрофы, как бы застывших в воздухе, в воздушном потоке, подхватившем их между этажами падения, совсем не так уж смешна и нелепа, как это могло бы показаться при первом удивлении.

* * *

Итак, вглядываясь в катастрофу, в ее стремительное расслоение и отпадение от колыбельных ритмов, мы вновь обнаруживаем мерцающие площадки или ячейки, которые так хорошо вписываются в магический театр времени[96]. Там они пребывали в режиме ожидания, в режиме stand by, взятые явочным порядком, без понимания обстоятельств их появления. Могло показаться, что меньше всего эти сотовые ячейки имеют отношение к катастрофе – скорее к застою, к «Старосветским помещикам», – но теперь мы можем подступиться к ним с новым взглядом.

Обратимся к Льюису Кэрроллу, к знаменитой «Алисе в Стране чудес». Вот она падает в колодец – в глубокий, очень глубокий колодец – и достигает в итоге самого дна катастрофы. Там, на дне, ее ждет перевернутый мир, подлинная Страна чудес, и, разумеется, невероятные приключения. Однако через некоторое время приключенческий драйв был исчерпан и Алиса, стряхнув наваждение («Да вы всего лишь колода карт!»), вернулась в свою старую добрую Англию. В целом ее приключения закончены, их событийность исчерпана и новое погружение для встречи с оболванившимся Шляпником и другими хорошо знакомыми персонажами лишено смысла. Но кое-что все же не дает покоя. Когда Алиса падала в колодец, примерно как наш герой, спрыгнувший с крыши небоскреба, она не просто летела и летела, она все же оглядывалась по сторонам и мельком кое-что замечала. Колодец то расширялся, то сужался, его стены не всегда были видны, и сами стены вовсе не были гладкими и ровными, периодически попадались какие-то полочки, где стояли кувшины, горшочки с медом и, как любил выражаться Гоголь, еще «черт знает что». Но если кувшины стояли, значит, кто-то их туда поставил… и, кстати, помимо полочек с утварью, попадались еще какие-то дверцы, которые, несомненно, куда-то вели, боковые коридорчики, где, быть может, обитал собственный сказочный народец.

Итак, что же было в кувшинчиках и куда вела мимолетная дверца? Какие такие миры размещались, а может быть, до сих пор размещаются между старой доброй Англией и дном катастрофы? Здесь притаилась еще недорассказанная сказка (для нас), а для самой себя – целая Вселенная, в которой однажды было зафиксировано некое периферийное событие – пролет Алисы. Все местные обыватели знают, что она пролетела как фанера над Парижем, так и не увидев самого интересного.

Так мы обнаруживаем один из самых таинственных моментов катастрофы – иллюминацию боковых ответвлений. В совокупном опыте времени они могут образовывать драгоценный продукт, пригодный к бессрочному использованию.

Боковые ответвления или хранящие глубинное тепло соты-ячейки в действительности крайне разнородны. Когда само время является как бы застрявшим, перегруженным скрипучими регулярностями, слепые ответвления служат символом и синонимом застоя. Там шмыгают серые мышки разных размеров и общей приблизительной человекоразмерности, слишком ярко выраженные параметры духа и души не позволяют вписаться туда. Но вот общая интенсивность хронопотока повышается, и он переходит в мерцающий режим, обитатели ниш, проживатели микроисторий проявляют некоторое упорство – они становятся тем самым интереснее; некоторые ниши способны теперь на самостоятельный смыслогенез. И, наконец, наступает catastrophe – которая, конечно, может быть и революцией (но может и не быть). В этот момент, в это время происходит иллюминация боковых коридоров, самых драгоценных рудников исторического опыта, – это они ответственны за объем привлеченных экзистенциальных расширений и за саму содержательность проживаемого проекта. Можно сказать, что тогда распечатываются для всеобщего доступа соты, и с первого раза не определить, что в них – божественный нектар или отравленный мед. Обратимся, как к конкретному примеру, к одному из таких коридоров.

* * *

Что это было? Возможно, это был тихий взрыв, произошедший в Ленинграде в начале 80-х годов прошлого века, выбросивший на поверхность сгусток творческой энергии, поглощенной с целью последующего излучения несколькими десятками людей, которых следует назвать художниками в самом широком смысле этого слова. Своими произведениями, а в еще большей степени фрагментами жизни (которые можно рассматривать как своеобразные публикации, ведь они привлекали внимание, «прочитывались», правильно или с ошибками, притом что творческие ошибки улучшали публикуемый фрагмент) эти художники создали локальную эпоху, оказавшуюся главным произведением. С именем эпохи, компактного событийного времени, возникают некоторые затруднения, поскольку тут не подходят ни «перестройка», ни «предчувствие перестройки», ни «ленинградский андеграунд», ведь речь идет о параллельном мире, существовавшем наряду с упомянутыми феноменами и все же отдельно от них.

Попробуем описать это герметичное время, никуда не прошедшее в традиционном смысле, а свернувшееся в кокон и продолжающее подавать признаки жизни в виде легкой ауры зачарованности. В тот момент, когда это время непосредственно проживалось, оно характеризовалось абсолютной динамикой и демиургией, теперь же – ощущением невероятности и желанием рассмотреть подробности, определить их правильный порядок. Но и это ощущение, и сохранившиеся документы убеждают, что линейный порядок отсутствовал: создавалось все сразу, как бы в неведении насчет того, что именно понадобится сейчас, что завтра, а что когда-нибудь.

Очень сложно атрибутировать вклады по отдельности, перед глазами возникает разбросанное творческое поле, в котором осуществлялось ситуативное лидерство. Эстафетная палочка, допустим, передавалась от музыки к живописи, затем к кино, театру, самой истории, которая в этот момент являлась не только слышимой, но и видимой, и в воронке вихревого потока каждый поочередно становился танцующим дервишем. И все же следует назвать ключевые имена демиургии, которая и сегодня передает зачарованность высшей пробы.

Ну вот Тимур Новиков, собственно, художник, пожалуй, он возглавлял инстанцию вкуса в ее оперативно развернутом формате, то есть с поправкой на время, учитывающей соотношение «тысячелетья на дворе» и конкретной даты. Так получалось, что рядом с ним оказывались лишь те, кто способен творить здесь и сейчас, а оказавшись рядом, они, художники, поэты, музыканты, акционисты, принимались совершать танцевальные движения, как пчелы, не зря полетавшие по лугам. И мед оказывался в сотах, и танец наподобие того, что любил описывать Фридрих Ницше, стоял перед глазами и как бы танцевал сам себя.

Сергей Бугаев-Африка сразу же обнаружил дар проникновения и всеприсутствия. Для этой компактной эпохи он был как бы министром иностранных дел, чрезвычайным и полномочным послом со стопкой верительных грамот, безошибочно вручаемых и тем, кто может быть полезен, сам того не ведая, и тем, кому предстояло транслировать обольщение дальше. Африка символизировал движение всех этих новых – новых художников, композиторов, музыкантов, кинематографистов и просто тех танцующих дервишей, которые в такое время не могли стоять на месте. Кого-то из них хватало ненадолго, другие кружились безостановочно.

И Сергей Курехин, его, конечно, следовало бы упомянуть в первую очередь. Курехин отвечал за арматуру творимого мира и за то, чтобы его не спутали с чем-то другим. Акции «Поп-механики» образуют последовательность во времени, наиболее пригодную для того, чтобы быть каркасом летописи, неважно, на какой площадке они осуществлялись, – на ленинградском телевидении, в галерее «Асса» или в очередном ДК. Создаваемые Курехиным композиции до сих пор не исчерпали своего новаторства. Более того, их все еще не удается разложить на элементы и компоненты: что, помимо звуков, взмахов, бликов, колебаний воздуха, резонансов внутренней и внешней экспрессии, входило в тот или иной эталонный перформанс, не совсем ясно. Даже если согласиться с Пелевиным, что как раз незадолго до этого во всем мире наступила эпоха великих «сомелье», специалистов по ингредиентам и компонентам, версии Курехина остаются непревзойденными. Лично мне больше не приходилось сталкиваться с такой очевидностью и в то же время незатейливостью объективной магии, осуществляемой прямо у тебя на глазах. Есть подозрение, что в ходе этих величественных камланий вносились микропоправки в частоты колебаний суперструн, благодаря которым сама Вселенная есть то, что она есть.

Список имен, разумеется, можно расширять во все стороны, например в сторону предшественников и скрытых основоположников. Тут возникают фигуры художника Боба Кошелохова и поэта (скрытого демиурга) Аркадия Драгомощенко. Впрочем, и их вклады высвечены ассакультурой и ею же доставлены в нужную точку / площадку пространства и времени, где они и по сей день хранятся самым надежным способом хранения, а именно в составе напитка неких богов, которые так искусно скрывали (и скрыли!) свою принадлежность к простым смертным.

Можно упомянуть непременных участников похода, во время этого похода воссиявших: музыканты Цой и Гребенщиков, художники Кирилл Миллер и Олег Котельников, философ Алла Митрофанова и еще художники, еще поэты, актеры, скоморохи и менестрели, едва ли не у каждого из них был свой звездный час, когда ему / ей принадлежала эстафета лидерства, – а раз был, то и есть, поскольку то время не прошло, а лишь сокрылось вместе со своей многообещающей истиной, которая еще будет предъявлена как достойный рассмотрения аргумент, значимый для итоговой сводки конца времен.

Понятное дело, что особняком тут стоит фильм «Асса» Сергея Соловьева, кино, которое больше чем кино. Удивительный драйв этого произведения, документа эпохи (если что-то вообще можно назвать документом), в свою очередь лишь отчасти дошел до наших дней, его предельный «экшен» покрыт сегодня мятной оболочкой легкой амнезии – и все же струящиеся чары дают представление о том, что это было. Заряд не обезврежен, порох не отсырел, всего лишь поставлен режим ожидания новой критической массы. Сам фильм как бы нехотя, неохотно, но внятно и честно предупреждает о неминуемом наступлении времени Козлодоевых, когда мало чему суждено будет уцелеть из списка предъявленных миру сокровищ. Невидимому граду Китежу предстоит скрыться, погрузиться в глубины вод под натиском стихии беспрецедентного цинизма и жлобства, накопившегося в отстойниках советской цивилизации. Вот-вот придут свои бандиты и чужие политики – и вторые будут беспощаднее первых. Но именно поэтому так важны яркость и точность воссоздаваемого блеска, экзистенциальная формула возможного спасения от окончательного забвения. Тогда мальчик Бананан и девочка-лилия в окружении травки будут ждать своего часа, пребывая во граде Китеже.

За неимением лучшего термина я для себя называю этот событийный поток асса-культурой. Ее удивительные параметры достойны тщательного анализа и, конечно же, еще будут проанализированы. Сейчас хотелось бы отметить несколько дополнительных моментов.

Во-первых, действенность асса-культуры, этих самых ярких представителей ленинградского андеграунда заключалась в том, что они сохраняли дистанцию по отношению к всеобщей перестроечной политизированности. Они совершали захватывающие виражи между Лениным и Ленноном, руководствуясь критерием вкуса и безошибочным чувством крутизны, а не ситуативной политической оценкой. С поправкой на время траектория виражей остается неповторимой.

Во-вторых, благодаря тому, что актуальная мировая креативность попадала в СССР не сразу, не напрямую, а кружным путем и с некоторым запаздыванием (даже такие чуткие приемники, как Драгомощенко и Тимур Новиков, вынуждены были считаться с таким раскладом), все важнейшие драйвы от «Битлз» и Энди Уорхола до Делеза и Гваттари не сменяли друг друга последовательно, а оказались в наличии одновременно. Следовательно, возникла возможность извлечения причудливых аккордов, которой блистательно воспользовалась ассакультура.

И еще, конечно, скорость и легкость. Никакого мучительного высиживания произведений; произведения, даже действительные шедевры, создаются и потребляются (проживаются) на лету, как фрагменты текущей жизни. Ничего не жалко по отдельности, ничто по отдельности не рассчитано на вечность. И поэтому вечности ничего не оставалось, как подхватить все время целиком, свернуть его в вакуумное кольцо, по которому непрерывно текут слабые токи, и удалить из слоя осуществленности с пометкой «до востребования».

Асса-культуру как особый компактный мир, как одну из лучших планет Маленького принца можно сопоставить и с опытом митьков, тоже обустроивших свой чарующий оазис на обочине катастрофы и вообще истории. Безотносительно к оценочным категориям между этими нишами, впрочем, есть существенная разница: если митьковское дык-бытие является гостеприимной пещерой для укрытия от тоталитаризма (причем одряхлевшего, обветшавшего тоталитаризма) и без этой нависающей угрозы практически утрачивает смысл, то асса-культура хотя и вызревает в недрах тоталитаризма, но по-настоящему инициируется только катастрофой: это именно попытка проложить коридор в параллельный мир. Возможно, сюда еще вернется Алиса.

* * *

Итак, катастрофа срывает со своих мест, выкорчевывает некоторые устойчивые, а равно и отстойные формы жизни, вбрасывая их в горячий темперированный поток. Революция учреждает новое бытие, но не ее обновляющая роль составляет в данном случае предмет нашего внимания, речь идет об инвентаризации автономных историй, полян времени, порой именно сама катастрофа и осуществляет такую инвентаризацию. Что-то отбрасывается бесповоротно и не вызывает никакой жалости: засохшие объективации, тупики гиперспециализации, беспросветные зацикленности – они же заезженные пластинки повторений. Кое-чего очень жаль, например, тех развилок, после которых революция уже устремляется к выгоранию исходных и расходных материалов. Но инвентаризация фиксирует не только это. Формы, лишившиеся привычных вхождений, радикализированные самой историей, способны стать семенами новых хронопоэзисов. Необязательно сразу, когда они заступают на короткую вахту присутствия, это может случиться и позднее, поскольку сохраняется всхожесть семян, инициированных катастрофой.

И уклонение от катастрофы – это стратегия, которой принадлежит здесь очень важная роль. Причем уклонение уклонению рознь, история отнюдь не сводится к противостоянию буревестников и пингвинов. Есть ведь и гордый Архимед с его предсмертными словами «Не трожь мои чертежи!».

Ничто так не делает чести человечеству, как подобные героические уклонения, попытки отстаивать автономию духа перед лицом любой катастрофы, но сюда же относится и виртуозное умение ее не заметить, учредив провинцию Игры Стеклянных Бус в самом центре бури.

* * *

Катастрофа, с одной стороны, меняет спектральный состав бытия (совокупность проживаемых историй), а с другой – впервые визуализирует его, как разрушенная взрывом стена дома «приоткрывает» квартиры, комнаты, коридоры с их обитателями. Некоторые при этом погибают, иные в ужасе разбегаются, а кто-то пожимает плечами и продолжает жить, как бы не заметив катастрофу. Есть и такие, кто словно пробуждается от спячки. И пробуждается не столько от оглушающего взрыва, сколько от внезапно открывшегося простора.

Предположим, что каждый хронопоэзис обогащается соотношениями (считыванием и захватом различных ритмоводителей) и последующими соотношениями соотнесенного – таким образом пристраивается или осваивается ресурс возрастающего времени. Но в еще большей мере хронопоэзис «обрастает» объективациями, так сказать, полезными и бесполезными ископаемыми времени, которые именно катастрофа развоплощает, аннигилирует, погружает в ничто. Тем самым катастрофа производит драгоценный сверхдефицитный продукт, великую пустоту, знаменитую шуньяту. Еще раз отметим: неотеническая роль революций, а значит и катастроф, состоит в том, что безусловное преимущество получают формы бытия, причастные к универсальности, в отличие от благополучных гиперспециализаций вроде изготовления обуви для домашних собак. Однако, когда катастрофа постигает хронопоэзис, уже включающий в себя культуру, историю, саму экзистенцию, происходит и нечто другое, помимо вечного возвращения.

Наступающая взаимная открытость историй позволяет получить конкурентные преимущества какой-нибудь особенно яркой и необычной из них, чаще всего как бы перпендикулярной основному вектору событийности. Ее катастрофичность, рожденность в катастрофе, безусловно, обрекает ее на краткосрочность, но медиасреда, с некоторых пор устилающая социально-исторический континуум в разрезе повседневности, сохраняет, хотя бы и конспективно, событийную «чтойность», если воспользоваться термином Аристотеля, свидетельства о том, что это было и даже отчасти как это было. Тем самым осуществляется депонирование семян, сохраняющих всхожесть, и даже если выдохшееся зло станет неотличимым от скисшего добра, такие феномены, как американский джаз, русский Серебряный век и даже отдельные случайные блестки вроде асса-культуры, обретают шанс перепроживания, новой инаугурации.

Что может означать это в онтологическом ключе, хотя бы в самом спекулятивном разрезе? Позволителен такой ответ: когда начнется новый ледниковый период, когда метеоритный поток ворвется в Солнечную систему… Когда Солнце погаснет, когда темная материя начнет одерживать верх над обычной «светлой» материей, и начнется свертывание пространства, и катастрофа окажется бездонной, вот тут и можно будет сказать, что, падая вместе с Алисой, мы сможем зацепиться за полочку и нырнуть в приоткрыту дверцу – а там обустроенный мирок, пригодный для человеческого обитания, а то и, глядишь, целая анфилада миров, разведанная не заметившими катастрофу…

Подходя к делу с другой стороны, можно констатировать, что, как бы ни возрастало могущество человечества или самого разума, ему не удастся бесконечно ставить распорки, перепричиняя отдельные площадки выдохшегося причинения. Перманентный ремонт ветшающего дома обречен на конечную неудачу – тут мы, конечно, узнаем предупреждение (пророчество) всей совокупной метафизики о нарастающей богооставленности. Дряхлеет сам хронопоэзис, само время, и поэтому подпорки не помогут, даже если будет налажено замещение выбывающих фрагментов по прежнему образу и подобию (наподобие трилобитов), даже в этом случае привычный, уже состоявшийся, слишком состоявшийся мир не спасти, как не спасти от безнадежного оскучнения рассказанную вдоль и поперек историю. Вот почему так важно изучить работу скоросшивателя катастроф, возможности прямого подсоединения к архаическим ритмоводителям, к реликтовым источникам риск-излучения[97].

Еще не совсем понятно, как далеко простирается изохрония жизни и разума как двух относительно самостоятельных хронопоэзисов. Навскидку кажется, что жизнь может зацепиться только за наличную материю, да и то при чрезвычайно благоприятных условиях, что касается разума (семиосферы), то список потенциальных носителей открыт.

Стоит, однако, задуматься вот над чем. Если жизнь, по сути, представляет собой биологические часы, а не субстратные группировки, то ее единицы – это не только «организмы», но и «цветения», «сезонные перелеты», «анабиозы», в которые некоторые организмы впадают так же, как другие организмы в цветение, – и к этому следует еще прибавить неопределенное множество репликаторов, которым как раз катастрофа дает шанс. Поэтому на вопрос «а может ли жизнь иметь иную судьбу, чем общая судьба остывающей Вселенной?» не следует так уж спешить с ответом. Быть может, независимый источник сигнала, который для «остального Универсума» будет музыкой гибели (последним предсмертным колебанием последней суперструны из числа изначальных), даст репликаторам новые возможности, хотя мы не знаем, как будут выглядеть эти новые производные (произведения), будут ли они похожи на организмы, на цветения или совсем ни на что не похожи…

Что же касается семиосферы и семиозиса, то есть некоего бытия, происходящего среди знаков, значений, понятий, образов и состояний ego cogito, этот анклав выглядит настолько тепличным и уникальным, что возможность его выхода из-под юрисдикции фюзиса представляется уж вовсе фантастической. Однако вспомним пророческие слова Фрейда о том, что «человек – это бог на протезах», и обратим также внимание на стремительное разворачивание техноценозов вплоть до последней электронной среды обитания, которая стремительно синтезируется и тут же обживается именно сейчас. Механические протезы слишком неуклюжи, электронные доспехи человеку больше впору, хотя следует предположить, что и они не окончательны.

В какой мере здесь можно вести речь о новых, неведомых пространствах, никак не локализуемых в существующих измерениях Универсума и разворачиваемых ex nihilo? Пока в этих трансцендентных мирах расквартированы только смыслы и похожие на них сущности, которые к тому же еще и должны кому-то принадлежать, быть чьими-то смыслами. Весь вопрос в том, смогут ли к моменту последней катастрофы переместиться в эти миры не только смыслы, но и сами мыслящие? Тогда с легкой душой можно будет самостоятельно выбить последнюю, уже ненужную распорку. Но даже если с транспортом в трансцендентное ничего не получится, исполнение смертного приговора все же не следует перекладывать на естество, на коллапс материи. Собственная гордость духа и его могущество состоят в том, чтобы в любом случае выбить распорку вердиктом свободной воли за мгновение до конца времен. Тогда торжество смерти над жизнью не состоится и смерть будет торжествовать только над смертью.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК