ОТДЕЛ IV О ВЗГЛЯДАХ РАЗЛИЧНЫХ АВТОРОВ НА ПРАКТИЧЕСКИЕ ПРАВИЛА НРАВСТВЕННОСТИ
ОТДЕЛ IV
О ВЗГЛЯДАХ РАЗЛИЧНЫХ АВТОРОВ НА ПРАКТИЧЕСКИЕ ПРАВИЛА НРАВСТВЕННОСТИ
Я уже заметил в третьей части этого сочинения, что законы справедливости суть единственные нравственные правила, отличающиеся строгостью и точностью; что основания всех других добродетелей смутны и неопределенны; что законы справедливости можно сравнить с правилами грамматики, а основания прочих добродетелей – с правилами, установленными критиками для достижения изящества и совершенства в литературном произведении, скорее дающими нам общее понятие о том совершенстве, к которому мы должны стремиться, чем дающими нам средства для его достижения.
Так как различные правила нравственности могут быть представлены с разной степенью определенности, то и авторы, занимавшиеся их исследованием и старавшиеся изложить их теоретически, прибегали для этого к двум различным способам. Одни следовали смутной и неопределенной системе, к которой приводило их исследование каждого рода добродетели; другие стремились к такой точности своих правил, на какую только были способны. Первые писали как критики, вторые – как грамматики.
1. Первые, в число которых можно включить древних моралистов, довольствовались тем, что описывали в общих чертах различные добродетели и пороки и обнаруживали безобразие и несчастье, сопровождающие порок, привлекательность и счастье, отличающие добродетель; но они не предлагали точного правила, которое можно было бы приложить ко всем без исключения возможным случаям. Они только старались определить, насколько это дозволяли средства их языка, во-первых, чувство из которого происходила каждая добродетель, тот род ощущений, которым отличается дружба, человеколюбие, великодушие, справедливость, мужество и противоположные им пороки; а во-вторых, они старались определить, в чем состоит тот образ действий, которому должны следовать люди, то поведение, к которому побуждает их каждое чувство, и какой предпочтительный образ действий должны вызывать в них при обычных обстоятельствах дружба, справедливость, великодушие, мужество, человеколюбие.
Хотя необходима особенная точность и деликатность пера для определения, из какого именно чувства в сердце человеческом исходит каждая добродетель, все же до некоторой степени есть возможность достигнуть этого. В сущности, нельзя выразить всех видоизменений каждого чувства, испытываемого нами при различных обстоятельствах: видоизменения эти бесчисленны, и нет языка, который для их различения предоставил бы достаточное количество слов. Наша дружба со стариком не похожа на дружбу нашу с молодым человеком, а дружба с человеком, одаренным суровым характером, отлична от дружбы с человеком кротким и приветливым или же человеком, полным огня и веселости. Дружба с мужчиной совершенно отлична от дружбы с женщиной, хотя бы к последнему чувству и не примешивалось нисколько любви. Кто может перечислить или даже отличить те бесчисленные оттенки, на которые способно это чувство? Однако можно довольно точно определить степень дружбы и привязанности, на которую способны все люди. Существующие описания того и другого чувства, хотя и во многих отношениях неполные, все же настолько различимы, что при встрече мы можем отличить действительные черты их и не смешать их с такими сходными с ними чувствами, как расположение, почтение, уважение, восхищение.
Еще легче указать в общих чертах, какой характер придает нашим поступкам каждая добродетель. Ведь нет возможности определить внутреннее чувство или эмоцию, служащую основой для каждой добродетели, не указывая на общие черты. Язык не в силах выразить неуловимые черты видоизменений страстей в глубине нашей души. Обозначить и отличить их друг от друга можно только посредством описания внешних их проявлений и изменений, вызываемых ими во внешнем облике, в жестах, посредством рассмотрения внушаемых ими побуждений и обусловливаемых ими поступков. Таким именно образом Цицерон в первой книге «Об обязанностях» старается внушить нам понятие четырех основных добродетелей, а Аристотель в практической части своих нравственных сочинений указывает на различные привычки, которые мы должны, по его мнению, воспитывать в себе, дабы поступать как следует: на привычки к величию, к великолепию и к щедрости, даже к веселости и беззаботности, которые этот снисходительный философ считает достойными поместить в число добродетелей, хотя они и сопровождаются слишком слабым одобрением, чтобы получить право на такое почетное название.
Сочинения подобного рода рисуют перед нами самую привлекательную и отрадную картину нравов; живость их изложения возбуждает в нас естественную любовь к добродетели и усиливает наше отвращение к пороку; встречающиеся в них верные и тонкие наблюдения нередко исправляют нас и направляют наши мысли к достойным поступкам; они побуждают нас к более благородному и более разборчивому взгляду на предметы, а вследствие этого мы и поступаем с большей справедливостью, чем если бы поступали без содействия подобных уроков. Исследование под таким углом зрения общих правил нашего поведения составляет так называемую этику, науку хотя и не отличающуюся большей точностью, нежели эстетическая критика, но не менее интересную и полезную. Наука эта может получить даже более всякой другой науки особенную привлекательность от изящного изложения, которое придает еще большее значение малейшему правилу, предписываемому нам долгом. По крайней мере, вследствие красноречивого изложения правила нравственности могут оказать более глубокое впечатление на восприимчивое юношество, поддержать мужественные порывы этого возраста, вызвать в нем великодушные побуждения и таким образом установить и укрепить самые благородные и самые полезные привычки, на какие только способна человеческая душа. Правила данной науки, преподанные таким путем, воодушевляют нас на добродетельные дела.
2. Моралисты второй группы, в число которых можно включить казуистов христианской церкви среднего и позднего периодов, а также писателей последнего времени по естественному правоведению, не ограничиваются характеристикой общего направления нашего поведения, но и стараются еще сформулировать точные и неизменные правила, предписывающие, как мы должны поступать в каждом конкретном случае. Так как справедливость есть единственная добродетель, подчиняющаяся строгим правилам, то она одна только и рассматривалась писателями того и другого типа. Но рассматривали они ее весьма различным образом.
Писавшие об основах правоведения исследовали лишь вопрос о том, что человек, которому должны что-либо, имеет право требовать силой, что в его требовании может быть одобрено всяким беспристрастным наблюдателем, а также что принудил бы его отдать своему противнику всякий судья или посредник, обязавшийся быть относительно его справедливым. Казуисты, напротив, менее занимались тем, что может быть востребовано силой, нежели тем, что человек, имеющий право что-либо требовать, обязан делать, дабы согласовать свои действия с общими правилами справедливости, чтобы не поступить предосудительно относительно самого себя и не нанести вреда ближнему. Цель правоведения состоит в установлении правил руководства для судей и посредников, между тем как казуисты имеют в виду правила поведения для справедливого человека. Соблюдая все правила правоведения, при предположении, что они безошибочны, мы можем надеяться только на то, что избегнем наказания; при соблюдении же правил казуистов, если бы они были таковы, какими им следует быть, порядочное и строгое поведение дает нам право на награду.
Может так случиться, что хороший человек из чувства уважения к общим правилам справедливости будет считать себя обязанным на такой поступок, который было бы несправедливо потребовать от него и к которому никакой судья или посредник не имел бы права принудить его. Примером этого может служить случай, когда путешественник под страхом смерти обязывается уплатить разбойнику определенную сумму денег. Часто поднимался вопрос о том, можно ли считать обязательным подобное обещание, вынужденное несправедливым насилием.
Если смотреть на этот вопрос с точки зрения правоведения, то его решение не вызывает сомнения. Нелепо было бы предположение, будто человек, занимающийся разбоем на больших дорогах, имеет право требовать от путешественника исполнения обещания, вынужденного насилием. Подобное насилие есть преступление, заслуживающее самого сурового наказания, а требовать исполнения вынужденного обещания было бы еще большим преступлением. Разбойник не имеет законного права жаловаться на обманувшего его человека, который имел полное право убить его. Ничего не может быть смешнее и нелепее предположения, что судья должен освятить обещание, полученное силой, и дозволить разбойнику требовать исполнения его посредством суда. Итак, подобный вопрос в правоведении не может быть даже предметом разбирательства.
Но не так легко решить его, если посмотреть на него как на вопрос совести. Может случиться, что человек крайне щепетильный относительно священнейших правил справедливости и правдивости, требующих исполнения всякого искреннего обещания, будет считать себя связанным даже такого рода обязательством, но не подлежит сомнению, что он ничего не должен разбойнику, вынудившему его к обещанию, что он не причинит ему никакого вреда, не сдержав его, и стало быть, нельзя его принудить к исполнению своего слова. Но мы имеем полное право спросить, не связан ли он даже в таком случае собственным благородством, той неприкосновенной стороной своего достоинства, которая требует безусловного уважения к правдивости и отвращения ко всему, что может подать повод обвинить его в плутовстве и обмане. Вопрос этот составляет камень преткновения для казуистов. Одни, в числе которых можно назвать Цицерона из древних, а из новых Пуфендорфа, толкователя его Барбейрака и прежде всего Хатчесона, которого ни в каком отношении нельзя упрекнуть в послаблении нравственности, решают не колеблясь, что никогда не следует держать подобного обещания и что только малодушие и предрассудки могут заставить нас думать иначе. Другие, и среди них некоторые древние отцы церкви и несколько знаменитых новейших казуистов121, придерживаются противоположного мнения и полагают, что такого рода обещания обязательны.
Если мы посмотрим на подобные обещания так, как это делают обыкновенно люди, то мы заметим, что в целом этому явлению придается некоторое значение, но степень последнего невозможно определить никаким общим правилом, которое не допускало бы исключений. Мы не выберем себе в друзья или приятели, с которыми бы согласились жить вместе, такого человека, который без малейшего колебания и без зазрения совести не сдержал бы подобного обещания. Джентльмен, который дал бы обещание уплатить разбойнику пять фунтов и не отдал бы их, заслужил бы порицание; но если бы он обещал весьма значительную сумму, то появляется сомнение, должен ли он уплатить ее. В случае если бы уплата подобной суммы могла разорить его семейство или если бы она была настолько значительна, что самого его поставила бы в крайнее положение, было бы преступно или по меньшей мере предосудительно передать ее из-за излишней щепетильности в недостойные и презренные руки. Человек, который бы обеднел вследствие уплаты разбойнику обещанной суммы или который выдал бы ему сто тысяч, даже не нанося этим особенного ущерба своему состоянию, равным образом показался бы нам глупым и безумным; такая щедрость показалась бы несовместимой с его обязанностями относительно себя самого и прочих людей и не могла бы быть оправдана уважением к вынужденному обещанию. Поэтому невозможно определить, должно ли держать подобное обещание, а если должно, то в какой степени; в таком случае обязательство находится в зависимости от характера лиц, от их положения, от торжественности обещания, от обстоятельств, при которых оно сделано. Если, например, с человеком, у которого взяли обязательство, обращались с большей снисходительностью, чем та, на какую можно вообще рассчитывать со стороны злодея по ремеслу, то обещание кажется более обязательным, чем в случае противоположном. В целом можно сказать, что строгая нравственность требует исполнения данного обещания, если последнее не противоречит более священным требованиям, например общественному благу, человеколюбию, признательности, нашим естественным склонностям, даже обязанностям нашим относительно нашего личного благосостояния. Но, как я уже упоминал, не существует ни точных правил относительно обязательства подобных обещаний, ни, стало быть, относительно обстоятельств, при которых оно должно согласовываться с различными нашими обязанностями.
Тем не менее следует отметить, что как бы ни были основательны побудительные причины для неисполнения обещаний, последнее всегда некоторым образом ославляет человека: дав обещание, человек может убедиться, что нелепо считать себя связанным данным словом, но он всегда будет не прав в том ! отношении, что дал это слово, ибо этим он поставил себя в необходимость нарушить требования чести и великодушия. Благородный человек скорее должен согласиться умереть, чем дать обещание, исполнение которого безрассудно, а неисполнение покроет его стыдом, так как нарушение данного слова, даже вынужденного силой, неизбежно сопровождается бесчестием. Вероломство и обман суть такие скверные и опасные пороки, и при этом к ним нередко так легко привыкает человек, что они вызывают большее отвращение, чем все остальные пороки. Вследствие этого всякое нарушение слова, данного кому бы то ни было и при каких бы то ни было обстоятельствах, вызывает у нас мысль о бесчестии. В этом отношении оно сходно с нарушением целомудрия, добродетели, которая вызывает столько зависти и к которой мы относимся с таким отзывчивым чувством. Малейшее нарушение целомудрия налагает несмываемое пятно, и оно не может быть оправдано ни обстоятельствами, ни насилием, ни раскаянием. Мы столь щепетильны в этом отношении, что само насилие считаем обесчещивающим, так что душевная чистота не освобождает в наших глазах от осквернения тело. То же самое следует сказать и о нарушении торжественного обещания, даже если оно было дано самому преступному человеку. Чистосердечие есть такая необходимая добродетель, что мы считаем себя связанными ею даже перед теми, кто лишен всех прав и подлежит справедливой каре закона. Человек, нарушивший свое слово, напрасно будет оправдываться и доказывать свою невинность тем, что он-де дал его только для спасения своей жизни и что, сдержав его, он нарушил бы более важные свои обязанности. Такие обстоятельства могут извинить, но не оправдать его; он тем не менее совершил поступок, который, по общему мнению, всегда заслуживает некоторого осуждения; он не сделал того, на что дал положительное обещание, и если доброе имя его не ославляется безусловно, то на него тем не менее ложится неизгладимое пятно и он никогда не решится похваляться таким поступком. Примера этого достаточно для разъяснения различия, существующего между казуистами и правоведами даже в том случае, когда те и другие разбирают обязательства, налагаемые на нас общими правилами справедливости.
Хотя различие это весьма существенно и весьма важно, а сами нравственная философия и правоведение суть разные науки, преследующие две различные цели, тем не менее большое сходство предметов, подлежащих их обсуждению, устанавливает между ними близкую связь, так что большая часть людей, писавших о правоведении, исследовала относящиеся к нему вопросы то на основании юридических принципов, то на основании нравственных воззрений казуистов и, быть может, сама того не замечая, опиралась то на одни, то на другие.
Но учение казуистов не ограничивается исследованием правил, требуемых от нас изысканной и строгой справедливостью, – оно охватывает и многие другие нравственные и христианские обязанности. Более всего содействовал обращению казуистических исследований в особенного рода науку обычай устной проповеди, введенной суеверной римско-католической церковью в невежественные и варварские времена. Вследствие этого учреждения самые тайные мысли и самые скрытые поступки, противоречащие правилам христианской нравственности, должны быть открыты духовнику. Последний объясняет кающемуся, когда и в каком отношении он нарушил свои обязанности и через какие испытания он должен пройти, чтобы получить отпущение грехов во имя оскорбленного божества.
Этот обычай получил свое происхождение из естественной склонности, свойственной всем людям. Внутреннее сознание и даже собственное подозрение в дурном поступке составляет род бремени для души, оно вызывает беспокойство и страх в людях, не успевших еще привыкнуть к несправедливости. В таком случае, как и почти во всяком другом, они стараются облегчить горечь своих мыслей, поверяя их лицу, на скромность которого они могут положиться. Сознание собственного тягостного стыда вполне вознаграждается для них облегчением от страданий, облегчением, являющимся следствием симпатии со стороны человека, которому они доверяются; они успокаивают себя мыслью, что заслуживают участия и что, хотя прошлое их поведение достойно порицания, они заслуживают снисхождения за свои настоящие намерения, которые, быть может, искупают их ошибки или, по крайней мере, вызывают уважение к ним со стороны духовника. В суеверные времена огромное число пронырливых священников вкралось в доверие семейств. Они были самыми образованными людьми той невежественной эпохи и если и отличались грубостью и распущенностью нравов, то все же стояли выше других людей; их принимали не только за великих наставников в религии, но и за лучших знатоков в вопросе о нравственных обязанностях; расположение их считалось весьма лестным для того, кому удавалось заслужить его, а порицание их жестоко бесславило того, кто имел несчастье навлечь его на себя. Так как их принимали за судей в вопросах добра и зла, то к ним и обращались во всяком щекотливом случае, и ничем иным нельзя было снискать к себе всеобщего уважения, как полнейшим к ним доверием и таким поведением, когда не решаются ни на какое важное дело, предварительно не посоветовавшись с ними и не получив их одобрения. Священникам нетрудно было установить как закон, чтобы доверие, которое было вызвано к ним сложившимся обычаем, а также то, которое не вошло еще в норму, считалось обязанностью. Качества, необходимые для исповеди, стали необходимой принадлежностью всего духовенства, и вскоре они собрали все случаи, какие только можно было отнести к проявлениям совести, все сложные и деликатные ситуации, в которых трудно было решить, какое поведение правильно. Подобные сборники считались равно полезными как для духовников, так и для лиц, совестью которых они управляли, – вот источник происхождения казуистических сочинений.
Нравственные обязанности, подлежавшие толкованию казуистов, составляли существенную часть общих правил, нарушение которых обычно сопровождается известной долей угрызений совести и страха наказаний. Цель исповеди состояла в успокоении угрызений совести, следующих за нарушением такого рода обязанностей; но среди последних существуют и такие, нарушение которых не вызывает особенно тягостного нравственного беспокойства. Никто не просит у своего духовника отпущения за несоблюдение того, что можно было бы сделать по требованию великодушия, дружбы или мужества. В проступках такого рода нарушаемое правило не всегда бывает возможно определить; обыкновенно же оно бывает таково, что хотя соблюдение его и вызывает расположение и уважение, но нарушение его не ведет неизбежно к порицанию и к наказанию. Казуисты, по-видимому, смотрели на соблюдение его как на излишнюю в некотором роде заботу, которая не могла быть вменена в обязанность, а потому такого рода правила не входили в их исследование.
Преступления против нравственных обязанностей, подлежавшие исповеди и потому становившиеся известными казуистами, были в основном трех видов.
Первый и самый главный заключает в себе нарушения правил справедливости. Правила эти отличаются точностью и определенностью, а нарушение их обыкновенно сопровождается сознанием, что поступок наш плох, а также страхом заслуженного наказания перед людьми или перед самим Богом.
Второй вид включает нарушения правил целомудрия. Если нарушения эти велики, то они представляются настоящим нарушением законов справедливости, так как подобное преступление всегда сопровождается непростительным оскорблением ближнего. Если же они не столь важны и заключаются только в нарушении приличия между лицами различного пола, то они не могут считаться преступлением против правил справедливости. Но и в таком даже случае, по крайней мере что касается женщин, они представляются явным нарушением приличия, вызывая известное презрение к провинившимся, и при некоторой порядочности сопровождаются чувством стыда и угрызениями совести.
Третий вид включает нарушение правил правдивости. Пренебрежение истиной не всегда представляется преступлением против справедливости и потому не всегда ведет человека к наказаниям. Обман хотя и принадлежит к числу гнуснейших пороков, зачастую не причиняет никому вреда и в таком случае не вызывает ни мести, ни удовлетворения со стороны обманутого человека или со стороны прочих людей. Но хотя пренебрежение истиной и не всегда является нарушением справедливости, ложь тем не менее есть нарушение ясного и несомненного правила и всегда покрывает бесславием виновного в ней человека.
Дети одарены, по-видимому, естественным и инстинктивным предрасположением верить всему, что им скажут. Природа нашла, кажется, необходимым для нашего самосохранения внушить нам, по крайней мере на некоторое время, слепое доверие к тем, на чьем попечении находятся первые годы нашего существования и самая важная часть нашего воспитания. Вот причина крайней доверчивости детей, доверчивости, которая обращается в благоразумное недоверие только после продолжительного опыта, связанного с недобросовестностью людей. С годами наша первоначальная доверчивость более или менее видоизменяется, и в нас остается ее тем меньше, чем больше приобрели мы опытности и благоразумия. Но нет человека, который не был бы более доверчив, чем следует, и который часто не доверялся бы выдумкам, невозможность которых несомненно обнаружилась бы, если бы он в достаточной степени подумал и всмотрелся в них. Мы естественно предрасположены к доверчивости. Только благоразумие и опытность научают нас недоверию, но почти никогда не научают нас ему в достаточной степени, ибо самые благоразумные и менее всего доверчивые люди часто некоторое время верят тому, в чем впоследствии сами стыдятся признаться.
Человек, которому мы доверяем, необходимо руководит нами и направляет нас, и мы непременно чувствуем к нему некоторое почтение и уважение. Но подобно тому, как восхищение другими людьми рождает у нас желание заслужить такое же уважение к самим себе, таким же точно образом попечение и заботы о нас людей вскоре вызывают у нас желание руководить ими и вести их. А подобно тому, как похвала тогда только удовлетворяет нас, когда мы уверены, что до некоторой степени заслуживаем ее, таким же образом и доверие к нам тогда только доставляет нам удовольствие, когда совесть наша говорит, что мы действительно заслуживаем его. Желание похвалы и желание заслуженной похвалы, хотя и связанные, так сказать, одно с другим, тем не менее отличны и не похожи одно на другое. То же самое бывает с желанием доверия и с желанием быть достойным доверия, которые хотя и сходны, но все же составляют два различных чувства.
Желание, чтобы нам верили, желание убеждать, руководить и направлять людей кажется одной из наших сильнейших естественных страстей. В этом, быть может, состоит инстинкт, на котором основана способность к речи – отличительная способность человеческой природы. Никакое другое животное не обладает этой способностью и не имеет желания управлять суждениями и поведением себе подобных. Честолюбие, желание действительного господства над людьми кажется свойственным исключительно человеку, а слово есть великое орудие для честолюбия, для действительного господства, вернейшее средство для распространения нашего влияния на поведение и на убеждения людей.
Заслужить недоверие всегда оскорбительно, и особенно оскорбительно, когда мы подозреваем, что не верят нам вследствие того, что не считают нас достойными веры, а считают способными на обман. Самое жестокое оскорбление, какое можно сделать человеку, это сказать ему, что он говорит ложь. Но тот, кто обманывает добровольно и преднамеренно, тот необходимо чувствует, что заслужил такое оскорбление, что он недостоин доверия и что он потерял право на то уважение, которое одно только доставляло ему возможность пользоваться безопасностью, доверием и удовольствием в обществе себе подобных. Если бы нашелся такой несчастный человек, который вообразил бы себе, что никто не верит ни одному его слову, то этим самым он почувствовал бы себя исключенным из общества, он не смел бы показаться в нем и, по моему мнению, наверное, умер бы от отчаяния. Вероятно все же, что ни один человек не имел побудительной причины составить о себе такое унизительное мнение. Я полагаю, что самые отчаянные лгуны несравненно чаще говорят правду, чем неправду; и подобно тому, как у самых недоверчивых людей потребность верить берет верх над сомнением и подозрением, таким же точно образом у людей, более всего привыкших ко лжи, естественное расположение к правдивости почти постоянно берет верх над желанием обмануть или солгать.
Нам неприятно говорить неправду даже в том случае, когда мы делаем это непреднамеренно и потому, что сами были обмануты. Хотя в таком случае обман, в который мы ввели других людей, и не служит ни доказательством недостатка в нас правдивости, ни недостаточной любви к искренности, тем не менее он обыкновенно служит признаком недостаточной сообразительности и памяти или же крайнего легкомыслия и неблагоразумной опрометчивости; он непременно ослабляет нашу авторитетность в деле убеждения прочих людей и наше влияние на них. А между тем существует очевидное различие между человеком, обманывающим сознательно, и человеком, невольно говорящим неправду: первому ни в коем случае не следует верить, а вот на другого можно с полной надежностью положиться.
Откровенность вызывает к себе доверие: мы готовы довериться человеку, который легко раскрывается перед нами; мы ясно видим путь, по которому он желает вести нас, и мы с удовольствием позволяем ему руководить нами. Скрытность и осторожность, напротив, внушают нам некоторое недоверие: мы опасаемся влияния человека, который не открывает нам своих намерений. Очарование общения тоже основывается на известном соответствии между чувствами и мнениями людей, на гармонии между их сердцами, так сказать, одинаково настраивающимися подобно музыкальным инструментам. Но такое счастливое согласие не может возникнуть без свободного обмена чувствами и мыслями. Вследствие этого нам хочется знать, как себя чувствуют другие люди, проникать в их сердца и наблюдать за волнующими их чувствами. Человек, отзывающийся на эту естественную склонность, так сказать, пускающий нас в свою душу, сам открывающий ее перед нами, как бы оказывает нам самое радушное гостеприимство. Человек, одаренный даже обыкновенными достоинствами, непременно понравится нам, если он настолько откровенен, что не скрывает ни мыслей своих, ни зародивших их побуждений. Именно вследствие подобного безграничного чистосердечия нам так нравятся дети. Каковы бы ни были недостатки и слабости человека, раскрывшего перед нами свое сердце, мы любим проникнуть в него, освоиться с его чувствами и образом мыслей и посмотреть на предметы так, как он сам, по-видимому, смотрит на них. Эта потребность ознакомиться с чувствами посторонних людей до такой степени сильна в нас, что нередко она превращается в безмерное любопытство к таким предметам, которые само благоразумие требует сохранять в тайне. Часто встречаются случаи, когда особенная осторожность и самое изысканное чувство приличия оказываются столь же необходимы для сдерживания этой склонности, как и для сдерживания прочих человеческих страстей в таких размерах, чтобы они не производили неприятного впечатления на беспристрастного наблюдателя. Тем не менее, быть может, столь же неприятно быть обманутым в своем любопытстве, когда в последнем нет ничего предосудительного и когда оно обращено на предметы, скрывать которые вовсе не требуется благоразумием. Человек, увертывающийся от ответов на самые естественные вопросы, скрывающий то, что может быть открыто без всякого неудобства, и окружающий себя непостижимыми тайнами, по-видимому, покрывает и душу свою непроницаемой броней; между тем как неудержимое любопытство побуждает нас проникнуть в нее, мы чувствуем, что нас сурово и оскорбительно отталкивают.
Человек, отличающийся крайне скрытным характером, редко бывает приветлив, и обыкновенно к нему не испытывают ни презрения, ни уважения; так как он холоден к другим, то его мало хвалят и мало любят, но зато его и не ненавидят и не порицают. Ему редко случается раскаиваться в своей скрытности, гораздо чаще он уважает себя за нее. Если поведение его было зачастую предосудительно и даже вредно, он редко желает представить его на суд казуистов или вообразить, что ему необходимо их оправдание или одобрение.
Иначе бывает с человеком, который по ошибке, оплошности, торопливости или неблагоразумию невольно обманул ближнего: ему обычно бывает стыдно, хотя сам этот случай и не имел особенного значения. Такой человек всегда готов откровенно сознаться в своей вине. Если обман, в который он ввел других, невелик, то он испытывает лишь живое сожаление; но если обман имел пагубные последствия, то он не может этого простить самому себе. Хотя, в сущности, он и не виноват, он чувствует, по выражению древних, необходимость в очищении и старается всеми зависящими от него средствами исправить сделанную ошибку. При таких обстоятельствах человек обычно бывает расположен доверить свой поступок суду казуистов, которые, как правило, смотрят на него снисходительно, порицают его неблагоразумие, но всегда готовы снять с виновного обвинение в бесчестии, вызванное обманом.
Но человек, которому чаще всего приходится советоваться с казуистами, всегда готов с различными оговорками и, так сказать, с двуличными доводами одновременно как обманывать других, так и утешать себя мыслью, что слова его, с известной точки зрения, правдивы. Казуисты высказывались самым разнообразным образом в таких случаях: когда они одобряли побуждение к обману, то нередко оправдывали и самый обман, хотя большей частью они порицали его.
Итак, главный вопрос, рассматриваемый в сочинениях казуистов, – это сознательное уважение правил справедливости: насколько следует уважать жизнь и благосостояние ближнего, вознаграждать его, быть искренним и верным данному обязательству и всякого рода обещаниям, наконец, быть целомудренным и скромным, в нарушении чего состоят, по их выражению, грехи похоти.
О всех сочинениях казуистов можно сказать вообще, что они тщетно стараются точным образом определить то, что может быть оценено только чувством. И действительно, можно ли установить неизменные правила, которые точно бы обозначили границу, за которой в каждом частном случае строгое чувство справедливости превращается в пустую или суетную щепетильность; которые точно указали бы минуту, когда скрытность и скромность становятся уже притворством; которые бы определили, до какого предела может дойти насмешка, чтобы не показаться отвратительной злостью, и до какой степени может простираться откровенность и свободное обращение, дабы не нарушить правил приличия и чтобы не навлечь на себя подозрений в легкомысленной неосмотрительности? Что касается всех этих вопросов, то хорошее в одном случае оказывается дурным в другом, а то, что определяет порядочное поведение, изменяется в зависимости от малейшего изменения ситуации. Вследствие этого сочинения казуистов вообще столь же бесполезны, как и скучны. Они почти не приносят пользы тому, кто обращается к ним, даже если решения их были бы справедливы, ибо, несмотря на множество собранных в них примеров, надо быть особенно удачливым, чтобы встретить в них случай, совершенно согласный с тем, который вызвал сомнение. Человек, искренне желающий поступать согласно со своими обязанностями, должен быть крайне ограничен, если воображает, что может просветить себя сочинениями казуистов, а на человека, пренебрегающего своими обязанностями, чтение подобных произведений вообще не окажет никакого благотворного влияния. Ни одно из них не возвышает человека и не побуждает его на великие и благородные поступки; ни одно из них не внедряет глубоко в его душу благости и человеколюбия. Напротив, большее число их научает нас сделкам со своей совестью, а пустые тонкости, заключающиеся в них, оправдывают множество уверток, освобождающих нас от важнейшей части наших обязанностей. Излишняя точность, с которой казуисты старались рассматривать вопросы, неизбежно служит источником опасных заблуждений, делает их сочинения сухими и неприятными, а также наполняет их малопонятными метафизическими дистинкциями, не способными возбудить в нашем сердце тех ощущений, которые должны иметь в виду истинно нравственные сочинения.
Итак, две полезнейшие части нравственной философии суть собственно этика и правоведение. Сочинения же казуистов должны быть полностью отвергнуты. Древние моралисты отличались более верным взглядом, когда, говоря о тех же предметах, что и казуисты, не объявляли притязания на строгую точность и довольствовались описанием в общих чертах чувств, на которых основана справедливость, скромность, чистосердечие, и того поведения, к которому нас побуждают эти добродетели.
Тем не менее многие философы, по-видимому, приближались к учению казуистов. Цицерон в третьей книге «Об обязанностях» старается, подобно им, определить правила поведения в самых сложных случаях, в которых крайне затруднительно указать надлежащий образ действий. Из некоторых мест этой книги можно заключить, что многие другие философы пытались сделать то же самое до него. Но ни он сам, ни они не пытались представить полной системы по этим вопросам: они имели в виду только указать, как часто приходится нам сомневаться, следует ли в известном случае поступать согласно с нашими обыкновенными обязанностями, или должно удалиться от них.
На каждую систему положительного права можно смотреть как на более или менее совершенную попытку создания системы естественного правоведения или как на собрание отдельных правил правосудия. Так как люди ни в коем случае не согласятся переносить друг от друга несправедливость, то общественные суды вынуждены прибегнуть к власти, переданной им правительством, чтобы поддержать справедливость. В противном случае общество было» бы ареной убийств и беспорядков, и каждый человек прибегал бы к личной мести за нанесенные ему, по его мнению, обиды. Для предупреждения беспорядков, которые бы возникали, если бы каждый человек вздумал лично вершить правосудие относительно самого себя, суды во всех сколько-нибудь сложившихся государствах стараются воздавать справедливость всем людям, выслушивать и обсуждать жалобы на все обиды. В любых правильно управляемых государствах имеются не только судьи, рассматривающие правовые споры между гражданами, но существуют и сами правила, установленные для направления разбирательства; последние большей частью согласны с правилами естественной справедливости. Бывают, однако, обстоятельства, когда согласие это отсутствует: то так называемая конституция государства, то есть интересы правительства, то преимущества привилегированных сословий, угнетающих само правительство, препятствуют положительным законам страны согласовываться с требованиями естественной справедливости. В одних странах невежество и варварство жителей не дают возможности естественным чувствам справедливости достигнуть той чистоты и точности, которые легко приобретаются ими в более цивилизованных странах. Законы таких стран столь же грубы, как и нравы их жителей. У других народов дурное устройство судебных учреждений не допускает полного развития никакой системы законодательства, хотя нравы их и благоприятствуют, по-видимому, установлению более совершенной системы. Но нет ни одной страны, в которой мнения положительного закона совпадали бы во всех случаях с правилами, предписываемыми естественным чувством справедливости. Хотя все системы законодательства заслуживают уважения как несомненные памятники человеческих убеждений в различные эпохи и у различных народов, тем не менее нельзя смотреть на них как на системы, действительно основанные на законах естественной справедливости.
Можно было бы ожидать, что исследования юристов о пороках и о развитии законодательства в различных странах должны были обратить их внимание на исследование естественных законов справедливости, независимо от положительного законодательства. Можно было бы также ожидать, что подобные исследования привели бы их к системе естественного законодательства или к теории общих принципов, которые должны служить основанием законодательства для каждого народа. Но хотя исследования юристов и произвели нечто подобного рода, хотя среди юристов, систематически разбиравших законы различных стран, нет ни одного, в сочинениях которого нельзя было бы найти наблюдения этого предмета, тем не менее только в последние века была создана такая общая теория и было обращено внимание на философию законодательства самого по себе, независимо от частных установлении различных народов. Ни один из древних моралистов не пытался собрать в одно отдельное целое всех правил справедливости. Цицерон в своих «Обязанностях» и Аристотель в «Этике» не говорят о справедливости более точным и подробным образом, чем о всякой другой добродетели. В законах Цицерона и Платона122, в которых можно было бы надеяться встретить перечисление правил естественного правосудия, исполнение которых должно быть подкреплено положительным законодательством каждой страны, ни слова не говорится о них. Законы их суть законы поддержания порядка, а не справедливости. Греции, кажется, первый пытался создать род системы из принципов, которые должны присутствовать в законодательстве каждой страны и служить ему основанием. Его трактат о законах войны и мира, несмотря на все свои несовершенства, представляет до настоящего времени самое полное изложение этого предмета. Я попытаюсь в другом сочинении изложить общие основания законодательства и управления, а также коренные изменения, испытанные обществом в различные периоды своего развития как относительно правосудия, так и относительно финансов, управления, армии и всего, что входит в область законодательства. Поэтому я не буду в данный момент рассматривать подробности, касающиеся истории правоведения.