Глава III. О ВЛИЯНИИ И АВТОРИТЕТЕ СОВЕСТИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III. О ВЛИЯНИИ И АВТОРИТЕТЕ СОВЕСТИ

Хотя одобрение совести и сочувствие воображаемого беспристрастного наблюдателя не всегда бывают достаточны для человеческой слабости, требующей более общего одобрения, тем не менее чувства эти оказывают обыкновенно огромное влияние на нас и имеют весьма важное значение. Только посоветовавшись с нашим внутренним судьей, мы имеем возможность оценить действительное значение относящихся к нам предметов и сравнить настоящим образом наши собственные интересы с интересами прочих людей.

Подобно тому как внешние предметы представляются большими или меньшими для нашего физического зрения не столько в силу действительной своей величины, сколько из-за расстояния, отделяющего их от нас, то же самое представляется и для нашего умственного зрения: мы прибегаем, так сказать, к одним и тем же средствам для исправления как недостатков наших физических органов, так и наших несовершенных душевных способностей. Например, в настоящую минуту перед моими глазами огромный ландшафт, заполненный лесом и далекими горами, занимает небольшое пространство окна, у которого я пишу; он кажется несравненно меньше моей комнаты. Единственное средство для сравнения окружающих меня предметов с этими огромными отдаленными предметами состоит в том, чтобы перенестись мысленно в различные точки ландшафта, из которых я буду в состоянии видеть их на равном расстоянии от тех и других и проверить их действительные размеры. Опыт и привычка сделали это дело до такой степени легким, что я произвожу его, так сказать, вовсе не замечая этого: необходимо, чтобы мы в определенной степени были знакомы с философией зрения для того, чтобы могли вполне убедиться, как малы показались бы нам эти отдаленные предметы, если бы воображение, знакомое с их естественными размерами, не восстанавливало действительной их величины39.

То же самое происходит и с основными чувствами, исходящими из эгоистической стороны человеческой природы. В самом деле, самая ничтожная потеря, самая пустая личная выгода имеют для нас большое значение, доставляют нам более страдания или удовольствия, чем самое серьезное событие, случающееся с человеком, с которым мы не находимся в близких отношениях: пока мы не посмотрим на его положение с его точки зрения, до тех пор его интересы не могут идти в сравнение с нашими интересами; опасение причинить ему вред никогда не останавливает наших стремлений к собственной выгоде. Поэтому для сравнения противоположных интересов нам необходимо переменить наше положение: мы должны посмотреть на них не с того места, которое мы сами занимаем, и не с точки зрения человека, находящегося в противоположных условиях, но должны занять положение третьего, постороннего и беспристрастного наблюдателя. Привычка и опыт научили нас делать это с такой быстротой и легкостью, что мы даже не замечаем этого: и в данном случае также необходимо некоторое размышление и самообладание, дабы убедить самого себя, до какой степени слабо оказалось бы наше сочувствие интересам посторонних людей, если бы чувство справедливости и пристойности не исправляло, так сказать, естественной неодинаковости наших чувств, смотря по тому, будут ли они иметь предметом интереса нас самих или других.

Предположим, что обширная Китайская империя с ее миллионным населением внезапно проваливается вследствие землетрясения, и посмотрим, какое впечатление произведет это ужасное бедствие на самого человеколюбивого европейца, не находящегося ни в каких отношениях с этой страной. Я полагаю, что он прежде всего опечалится таким ужасным несчастьем целого народа; он сделает несколько грустных размышлений о непрочности человеческого существования и суете всех замыслов и предприятий человека, которые могут быть уничтожены в одно мгновение. Если он одарен философским складом ума, то может высказать свои соображения о последствиях такого события для европейской торговли и даже для торговли прочих стран мира. По окончании же своих философских рассуждений, выразив все, что было вызвано его человеколюбием, он опять обратится к своим делам и к своим удовольствиям или же отдастся отдохновению с таким спокойствием и равнодушием, как будто катастрофы вовсе и не случилось. Малейший случай, касающийся его лично, оказал бы на него большее впечатление: если бы на следующий день ему должны были отрезать палец, то он не спал бы целую ночь; и если только землетрясение угрожает не той стране, в которой он живет, то погибель многих миллионов людей не нарушит его сна и менее опечалит его, нежели самая ничтожная личная неудача. Но имеем ли мы право сказать, что для предупреждения этой неудачи человек, одаренный хоть небольшим состраданием, пожертвовал бы жизнью миллиона людей, лишь бы они погибли не на его глазах? Одна подобная мысль приводит в ужас: как бы ни было велико всеобщее развращение и падение нравственности, не найдется, быть может, ни одного человека, который остановился бы на подобной мысли. Чем же объяснить это различие между нашими мыслями и нашими чувствами? Почему основания, побуждающие нас к действию, так чисты и благородны, между тем как сочувствие наше к страданиям посторонних так слабо и эгоистично? Что же, наконец, побуждает великодушных людей постоянно, а невеликодушных хоть изредка жертвовать собственными интересами ради интересов своих ближних, между тем как, в сущности, мы сильно беспокоимся только о личной выгоде и весьма слабо отзываемся на интересы посторонних людей? Ни слабое чувство человеколюбия, ни некоторая благожелательность, которая вложена природой в наше сердце, не в силах заглушить почти неодолимого чувства любви к самому себе. Власть более сильная и управляющая нами, так сказать, против нашей воли, увлекает нас в подобном случае. Это – разум, правила поведения, совесть, носимая нами в душе, которые являются судьей и верховным арбитром нашего поведения. Когда мы уже готовы нарушить счастье нашего ближнего, тогда среди самых сильных и неукротимых страстей раздается голос совести и напоминает нам, что мы не более как только одно лицо среди множества других, лицо, которое, может быть, ни в каком отношении не лучше каждого другого; наконец, что отдавая себе такое позорное слепое предпочтение, мы становимся предметом, достойным негодования и отвращения. Только в глазах совести, этого беспристрастного наблюдателя, обнаруживается все наше личное ничтожество и действительное значение окружающих нас предметов, а также исправляются естественные заблуждения, вытекающие из нашего пристрастия к самим себе. Она показывает нам достоинства великодушия и гнусность несправедливости; она склоняет нас к доводам, на основании которых мы должны жертвовать самыми важными личными интересами ради еще более важных интересов прочих людей и не нарушать их счастья, как бы велики ни были предстоящие нам от этого выгоды. Любовь к окружающим людям, даже любовь к человечеству не всегда побуждает нас к подобным великодушным и добродетельным поступкам. Чтобы мы были постоянно готовы к ним, необходимо более сильное и более могущественное чувство: необходима любовь ко всему великому и благородному самому по себе, а также то, что может быть внушено этим чувством ради достоинства и величия нашего характера.

Если счастье или несчастье наших ближних находится в какой-либо зависимости от образа наших действий, то мы не смеем следовать эгоистическим побуждениям и отдавать предпочтение личным интересам: совесть немедленно подсказывает нам, что мы выкажем этим чрезмерное уважение к самим себе и слишком малое уважение к другим и навлечем этим на себя всеобщее негодование и презрение. И такой голос ее раздается не только у добродетельных и великодушных людей: он, к примеру, говорит то же самое любому солдату, то есть дает ему почувствовать, что тот подвергнется презрению товарищей, если уклонится от опасности и не захочет жертвовать жизнью, когда это необходимо на пользу службе.

Человек ни в коем случае не смеет отдавать себе предпочтение перед прочими людьми в той мере, которая причинит им вред ради личной пользы, хотя бы последняя и была несравненно значительнее, чем наносимый им вред. Бедный не смеет ни украсть у богатого, ни обмануть его, хотя то, что приобретается им в таком случае, имеет несравненно большую ценность для него, нежели для человека, которому причиняется вред. Бедному в таком случае совесть напоминает, что он не лучше прочих людей и что несправедливым предпочтением собственных интересов он навлечет на себя негодование и презрение своих ближних, а также и наказание, которое последует за этим, ибо он нарушил те священные законы, от которых зависит порядок и спокойствие общества. Честный человек значительно более боится внутреннего позора, следующего за нарушением этих законов, того неизгладимого следа, который будет оставлен в его душе этим нарушением, нежели какого бы то ни было наказания: в глубине своего сердца он сознает справедливость великой максимы стоиков, что лишить человека несправедливым образом того, что принадлежит ему, и создать свое счастье на несчастье ближнего более противно природе, чем смерть, бедность и страдание, – словом, более, чем все мучения, как нравственные, так и физические, каким только мы можем подвергнуться.

Но если счастье или несчастье ближних находится вне зависимости от нас, когда их интересы совершенно отделены от наших, так что не вызывают ни соперничества, ни противодействия, то в таком случае мы не считаем своей обязанностью ни сдерживать чрезмерной и естественной заботливости о наших собственных выгодах, ни подавлять нашего естественного равнодушия к интересам прочих людей. Обыкновенное воспитание учит нас сохранять во всех важных случаях некоторую беспристрастность в наших отношениях с прочими людьми, а жизнь приучает нас присоединять чувство справедливости к побуждениям каждого нашего поступка. Но как уже было замечено, только крайне безукоризненное и заботливое воспитание может исправить естественную непоследовательность наших пассивных переживаний, и подобное действие может быть результатом исключительно строгой и глубоко укоренившейся философии.

Два рода философов старались помочь нам в достижении этой последней ступени нравственности: одни старались возбудить в нас большую чувствительность к интересам прочих людей, другие – ослабить нашу чувствительность к самим себе. Первые желали, чтобы мы чувствовали по отношению к другим людям то, что мы естественным образом чувствуем по отношению к самим себе; вторые – чтобы мы чувствовали по отношению к себе только то, что чувствуем по отношению к другим людям. Как те, так и другие, быть может, вышли за пределы нормы естественности и приличия.

К первым должно отнести тех суровых и мрачных моралистов, которые постоянно упрекают нас в нашем счастье, между тем как бесчисленное множество наших ближних испытывает несчастье, которые40 также считают бесчестным пользоваться собственным благосостоянием, при котором забываются толпы несчастных, удрученных всякого рода бедствиями и страдающих, одни – под бременем нищеты, мучительной болезни и страшной смерти, другие – под бременем оскорблений и угнетения со стороны врагов. Они полагают, что сострадание к таким бедствиям, свидетелями которых мы никогда не были, о которых мы не имеем даже никаких прямых сведений, но которые несомненно гнетут огромное число наших ближних, должно разрушить благополучие человека, находящегося в счастливом положении, и придать всем людям печальный и удрученный вид. Эта преувеличенная симпатия к бедствиям, которые нам неизвестны, прежде всего безумна и неосновательна. Оглянитесь кругом: на одного страдающего и несчастного вы найдете тридцать в полном здравии и счастье или, по меньшей мере, в сносном положении. На каком основании следует нам скорее плакать с одним, чем радоваться с тридцатью? Это искусственное соболезнование не только безумно, но, по-видимому, и невозможно; люди, воображающие, что испытывают его, в действительности ощущают притворную грусть, вовсе не проникающую в их сердце, все действие которой состоит лишь в том, что она придает внешнему их виду и речам неприятный и смешной оттенок страдания. Словом, подобный склад ума, если бы он был даже свойствен человеческой природе, был бы совершенно бесполезен, и все его действие состояло бы только в том, что он сделал бы обладающего им человека несчастным. Как бы близко к сердцу мы ни принимали интересы людей, не имеющих к нам никакого отношения и поставленных вне сферы нашей деятельности, мы можем сколько угодно тревожиться о них, но это не принесет им никакой пользы. Все люди, на каком бы расстоянии они ни находились от нас, имеют право на доброжелательность с нашей стороны, и мы естественным образом всегда готовы на нее. Если же, несмотря на наши желания, они остаются несчастны, а мы страдаем от этого, то мы преступаем границы требований долга. В соответствии с мудрыми законами самой природы мы принимаем только слабое участие в судьбе людей, отстоящих от нас слишком далеко, чтобы вредить нам или быть нам полезными; и если бы можно было в данном отношении изменить эти законы, то мы ничего не выиграли бы от этого.

Нас никогда не обвиняют в слишком слабом сочувствии радости и счастью. Если не воспрепятствует зависть, то мы всегда готовы радоваться чужому благоденствию; и те же моралисты, которые порицают нас за недостаточное сострадание к несчастью, упрекают нас в легкомысленной готовности к восхищению людьми богатыми, могущественными и счастливыми и даже обожанию их.

Среди моралистов, стремившихся исправить естественную непоследовательность наших пассивных переживаний путем ослабления эгоистических чувств, следует назвать античных философов, особенно стоиков. По их мнению, человек должен смотреть на себя не как на отдельное и самостоятельное существо, а как на гражданина вселенной, как на члена великой человеческой семьи, распространенной по всей земле. Он должен ежеминутно быть готов пожертвовать своим личным интересом ради интереса общего. Он может принять только такое участие в каком бы то ни было явлении, какое примет в нем и всякий другой человек, ибо последний имеет равное ему значение в общей системе вселенной. Мы имеем поэтому право смотреть на себя не с той позиции, на которую нас ставят страсти и себялюбие, но с той, с которой смотрят на нас все прочие граждане мира. Поражающие нас несчастья не должны печалить нас более, чем несчастья, поражающие наших ближних, и не должны печалить нас иным образом, чем печалятся наши ближние. «Когда человек теряет жену или сына, – говорит Эпиктет, – всякий согласится, что несчастье это естественно в жизни человека и не противоречит обыкновенному порядку вещей; но когда нас самих поразит подобное горе, мы кричим о нем, как об исключительном несчастье»41. А между тем нам следовало бы только припомнить, как мы относились в таком случае к чужому горю, и не предаваться большему отчаянию, чем то, какое мы испытывали тогда.

Личные несчастья, которые производят на нас особенно сильное впечатление, суть двоякого рода: они или касаются нас косвенным образом и поражают непосредственно дорогих нам людей, родных, друзей, или же они падают непосредственно на нас самих и наносят вред нашему здоровью, состоянию и доброму имени – это физическое страдание, болезнь, старость, бедность, клевета, притеснение и прочее.

В несчастьях первого рода сочувствие наше, бесспорно, может перейти естественные границы, но гораздо чаще оно все же их не переходит. Человек, который не опечалился бы смертью своего отца или своего сына более, чем смертью отца или сына другого человека, показался бы нам дурным сыном и дурным отцом. Подобная противоестественная бесчувственность не только не вызвала бы одобрения, но вообще заслужила бы порицание. Одни из таких личных аффектов раздражают нас своим излишеством, другие – своей недостаточностью. По мудрому закону природы отцовская и материнская привязанность силой своей превышает детскую любовь, ибо продолжение и сохранение человеческого рода зависит от первого из этих чувств, а не от второго. Существование детей обыкновенно зависит от забот отца и матери, и гораздо реже существование родителей зависит от попечения их детей. Вот почему природа одарила первых такой сильной привязанностью, что ее скорее следует сдерживать, чем возбуждать: моралисты не только никогда не поощряют этого чувства, но и стараются ограничить слабость и пристрастие, с которым мы относимся к нашим детям. Однако они часто напоминают нам о любви к родителям и побуждают нас воздавать попечением о них в старости за их заботы о нас в нашем детстве и юности. Одной из десяти заповедей предписывается почитать отца и мать, но в них ничего не говорится о любви к детям. Сама природа позаботилась об исполнении нами последней обязанности. Родителей редко обвиняют в притворной любви к детям, но зато часто подозревают детей в притворной любви к родителям, а также жену в притворном отчаянии в случае смерти мужа. Мы уважали бы чрезмерные проявления подобных чувств, если бы были уверены в их искренности, и если бы даже мы не одобряли их, то ничего не смогли бы сказать против них. Преувеличение этих чувствований бесспорно доказывает, что, по мнению испытывающих их людей, они заслуживают одобрения.

Чрезмерное выражение доброты никогда не вызывает нашего негодования, хотя бы оно и оскорбляло нас, и не заслуживало бы нашего одобрения. Мы порицаем неумеренную любовь и заботливость родителей, ибо это может быть вредно для их детей, но мы легко прощаем им эту слабость; она никогда не возбуждает к себе нашего отвращения, между тем как нам противно отсутствие этой любви, обыкновенно переходящей должные границы. Мы смотрим как на дикого зверя на человека, не чувствующего привязанности к своим детям и обращающегося с ними жестоко и сурово без всякой на то причины. Нам больше нравится чрезмерная чувствительность к несчастью дорогих нам людей, нежели недостаточное сочувствие к нему. Стоическая апатия42 никогда не сможет нам понравиться, и все ухищрения в оправдании ее только усиливают оскорбительную бесчувственность оправдывающегося нахала. Такие поэты и романисты, как Расин, Вольтер, Ричардсон, Мариво и Риккобони, лучше всего изображавшие любовь, дружбу и искренние задушевные чувства, гораздо приятнее для нас в этом отношении, чем Зенон, Хрисипп и Эпиктет.

Известная степень чувствительности к несчастьям посторонних людей, настолько умеренная, что не отвлекает нас от наших обязанностей, нежное и грустное воспоминание о потерянных друзьях, «скорбь дорогая для безмолвной грусти», по выражению Грея, представляются чарующими ощущениями; несмотря на грустное и печальное свое внешнее выражение, они питают в глубине нашей души благородные добродетели и, подобно последним, вызывают наше полное одобрение.

Мы смотрим на свою чувствительность к несчастьям, лично нас касающимся и причиняющим вред нашему здоровью, нашему состоянию или нашему доброму имени, иначе, чем на нашу чувствительность к несчастью прочих людей. Чрезмерное сочувствие ко всему, лично нас касающемуся, гораздо более оскорбляет принятые нравы, нежели недостаток такого сочувствия, и редко бывает, чтобы мы к самим себе относились со стоической апатией и безразличием.

Мы уже отмечали, что наше сочувствие к страстям, имеющим физическое происхождение, весьма слабо. Из всех физических страданий посторонний человек отзывается, быть может, всего сильнее на боль, причиненную какой-либо видимой причиной, как, например, в случае разрушения тканей или перелома костей. Приближение смерти близкого человека тоже нередко производит на нас сильное воздействие, а между тем то, что мы испытываем в таком случае, до того ничтожно в сравнении с действительными страданиями человека, что последний не может быть обеспокоен чрезмерными выражениями нашего сочувствия к нему.

Отсутствие средств к жизни, сама нищета возбуждают к себе небольшое сочувствие; сопровождающие их жалобы вызывают наше сострадание, однако трогают нас неглубоко. Мы с презрением относимся к нищему, и, хотя своей докучливостью он вымаливает себе подаяние, он редко бывает предметом глубокого сострадания. А вот перемена судьбы, ниспровергающая человека с высоты величайшего благоденствия в крайнюю нищету, обыкновенно возбуждает глубокое к себе сочувствие. Хотя при настоящем состоянии общества подобная катастрофа чаще всего вызывается более или менее дурным поведением, тем не менее редко случается, чтобы настигнутый ею человек не возбудил бы к себе такого сострадания, которое спасло бы его от крайней степени нищеты. Расположение друзей, снисходительность самих заимодавцев, более всего потерпевших от его неблагоразумия, всегда дают ему возможность устроиться хоть и скромно, но прилично. Мы бесспорно можем извинить некоторую слабость человеку, пораженному подобным несчастьем, но человек, переносящий его с твердостью, безропотно подчиняющийся своему новому положению, не падающий духом и сохраняющий свое прежнее положение в обществе уже не богатством, а своим характером, очевидно, внушает нам уважение и сильное восхищение.

Так как из всех несчастий, какие только могут постигнуть честного человека, самое ужасное – потеря доброго имени, то чрезмерная чувствительность к подобному несчастью не может показаться нам неприличной. Молодой человек тем большего заслуживает с нашей стороны уважения, чем сильнее бывает оскорблен несправедливыми упреками, направленными против его нравственности и поведения. Мы находим нечто трогательное и непорочное в страдании молодой женщины, невинно оклеветанной. Более зрелые люди, имеющие долгий опыт знакомства с человеческим легкомыслием и несправедливостью и научившиеся не придавать слишком большого значения как хорошим, так и дурным отзывам, даже не удостаивают клеветников сколько-нибудь серьезным негодованием. Но подобное равнодушие, покоящееся на уверенности в собственном характере, известном и испытанном, было бы вовсе неуместно в молодых людях, которые не могут опираться на такое же право; оно породило бы только опасение, что с годами они станут совершенно бесчувственны как к славе, так и к бесславию.

Слабое проявление чувствительности ко всем личным бедствиям, не касающимся нашего доброго имени, никогда не бывает неуместно. Мы всегда с удовольствием вспоминаем наше сочувствие к несчастью ближнего, но нам обычно бывает стыдно при воспоминании, до какой степени мы были поражены своим личным горем.

Если мы разберем различные побудительные причины нашей слабости или нашего самообладания в продолжение всей нашей жизни, то мы непременно заметим, что это самообладание не может быть результатом победы ухищренных доводов рассудка, а является следствием одного из общих законов природы, по которому в нас развиваются все добродетели и по которому мы сочувствуем постороннему – присутствующему или воображаемому – свидетелю нашего поведения.

В младенческом возрасте человек не имеет никакого самообладания. Но под влиянием каких бы чувств он ни действовал – страха ли, боли или гнева, – он постоянно старается криками обратить на себя внимание кормилицы или матери; пока он остается под защитой такого снисходительного покровителя, гнев есть первая и, может быть, единственная страсть, которую он научается сдерживать; чтобы доставить себе покой, окружающим часто оказывается необходимым шумом или угрозой возбудить в нем страх: тогда страсть, с которой ребенок, так сказать, нападал на окружающих, уступает чувству самосохранения, побуждающему оставить сопротивление. Когда он подрастет до такой степени, что сможет посещать школу и жить с товарищами, то вскоре заметит, что последние вовсе не расположены к такому пристрастию к нему, как его родители. В нем пробуждается поэтому желание заслужить расположение приятелей и избежать их нерасположения или пренебрежения. К этому побуждает его само чувство самосохранения; но он вскоре замечает, что для достижения этого ему необходимо удерживать свой гнев и привести свои страсти в такое состояние, которое было бы согласно с их желаниями. Таким образом, он получает первый урок самообладания, за которым следует все большее и большее его господство над самим собой, так что наконец он подчиняет собственную свою чувствительность правилам, которым, впрочем, быть может, будет недостаточно самой продолжительной жизни для полного господства над ней.

При всех личных несчастьях, в страдании, в горе, в случае болезни самый слабый человек, если его посетят друзья, а в особенности посторонние люди, немедленно старается разгадать, как они относятся к его положению. Поэтому он забывает те ощущения, которые до этого испытывались им, так что присутствие людей сразу же успокаивает его. Действие это производится мгновенно и, так сказать, машинально. Слабый человек успокаивается ненадолго, и его страдания вскоре возобновляются. Он снова предается жалобам и вздохам и, подобно ребенку, не расставшемуся еще со своими родителями, старается установить связь между своими страданиями и сочувствием посторонних – не сдерживанием первых, а докучливым взыванием к состраданию.

Человек более твердый на продолжительное время отвлекается от своего горя присутствием посторонних людей. Он сосредоточивает свое внимание на впечатлении, какое он производит на них, заботится о получении их одобрения спокойным перенесением своих страданий. Каким бы ни было жестоким и свежим его горе, он обнаружит его не в большей степени, чем та, в какой проявится сочувствие к нему. Он почувствует к себе уважение и одобрит свое поведение по причине своей симпатии к одобрению и уважению посторонних людей, а удовлетворение, которое пробудится в нем этими различными чувствами, поддержит его благородное самообладание. Он постарается не говорить о своем несчастье, а если окружающие его люди обладают деликатностью, то и они постараются ничем не напоминать ему о нем. Он станет занимать их посторонними предметами, и если будет чувствовать себя настолько твердым, что решится говорить о своем несчастье, то станет рассказывать о нем, как рассказывали бы об этом посторонние люди. Но если он еще не привык к трудному искусству самообладания, то такое насилие над самим собой может стать для него невыносимым: продолжительные посещения надоедят ему и в конце концов он не выдержит и отдастся своему горю в их присутствии, как если бы никто не видел его. По нравам новейшего времени, отличающимся снисходительностью к естественным слабостям человеческой природы, в случае несчастья, поражающего какое-либо семейство, всякие посещения считаются неприличными, кроме посещений родных и самых близких друзей. Присутствие их менее стесняет, нежели присутствие посторонних лиц, ибо нам легче приблизиться чувствами к людям, на снисходительное сочувствие которых мы имеем большее право надеяться. При таких обстоятельствах иногда случается встретить выражения сочувствия и со стороны наших врагов, воображающих, что нам неизвестны их неприязненные чувства. В таком случае, вследствие негодования и презрения к их лицемерию, даже самые слабые люди стараются быть как можно спокойнее и беззаботнее. Человек, одаренный твердым и непоколебимым характером, мудрец, с детства приучивший себя к самообладанию, остается господином над своими страстями среди суеты и дел житейских, среди насилия и несправедливости, порождаемых раздорами, даже среди военных опасностей, и выказывает одинаковое самообладание, обнаруживает одинаковым образом свои чувства, окружен ли он людьми или находится в одиночестве. Он нередко убеждается, что подобная мужественная независимость необходима ему как в успехах, так и в неудачах, в счастье и в несчастье, перед друзьями и перед врагами. Он не забывает ни на одну минуту о суде беспристрастного наблюдателя над его чувствами и над его поступками; ни на одну минуту он не освобождает их от суда своей совести. Он привык судить обо всем, что окружает его, глазами этого внутреннего свидетеля. Привычка сделала для него необходимым приноравливать, или по крайней мере стараться приноравливать, свой образ действий и свои чувства к действиям этого беспристрастного и неподкупного судьи, и он так отождествляет себя с ним, что принимает все его чувствования и не может иметь никаких других, кроме тех, которые им направляются.

При таком надзоре за самим собой мы тем более одобряем себя, чем большей степени самообладания достигли. Когда самообладание оказывается уже ненужным, то нет более места и для внутреннего одобрения. Человек, оцарапавший себе палец, не станет гордиться тем, что тотчас же позабыл об этом, но человек, говорящий и поступающий с обычным своим спокойствием, вполне владеющий собой и минуту спустя после того, как пушечным ядром оторвало ему ногу, имеет весьма основательную причину быть довольным собой. Подобное бедствие обыкновенно до того поражает нас, что мы становимся неспособны к какой бы то ни было другой мысли. Мы ничего не слышим и никого не слушаем; мы безраздельно отдаемся страху и страданию и не только призываем судью, которого носим в душе своей, но забываем и не видим даже действительно окружающих нас людей.

Награда природы человеку за правильное поведение в несчастье соответствует степени такого поведения. Поэтому единственное непогрешимое вознаграждение за страдание и несчастье состоит в полном соответствии его степени этого страдания и этого несчастья. Чем больше требуется самообладания для управления нашей чувствительностью, тем больше гордости и удовольствия доставляет нам такая победа: эта гордость доставляет такое живое и действительное удовольствие, что испытывающий его человек не может быть совершенно несчастлив. Горе не может наполнять целиком все сердце человека, имеющего право на собственное уважение. И хотя нельзя согласиться со стоиками, что мудрец бывает одинаково счастлив как среди величайших бедствий, так и во всяком другом положении, тем не менее нельзя отрицать, что наличие совести если и не излечивает его страданий, то в значительной степени успокаивает их.

В отчаянии даже самому благоразумному, самому мужественному человеку все-таки необходимо значительное усилие над самим собой для сохранения спокойствия. Сознание собственного горя, мысль о своем ужасном положении давит на его сердце, и ему становится трудно взглянуть на свое несчастье глазами беспристрастного наблюдателя. Перед ним открываются две перспективы: с одной стороны, он останавливается на благородном чувстве – чувстве собственного достоинства; с другой стороны, его необходимым образом охватывают неподвластные ему чувства, а способность отождествлять себя с идеальным существом, находящимся внутри него, ослабляется и он перестает быть беспристрастным судьей собственного поведения. Эти противоположные чувства оспаривают друг у друга господство над сердцем и поступками человека. Когда он обращается к своей совести, которая, так сказать, снова подтверждает его невинность, то ему кажется, что он остается без вознаграждения; но он тем не менее доволен собой и одобряет свой образ действий. Но в соответствии с неизменными законами природы он все-таки страдает, и страдания его не вознаграждаются внутренним удовлетворением, служащим наградой за добродетель. Подобное вознаграждение даже было бы противоположно как личным, так и общественным интересам, ибо если бы добродетель находила в собственном сознании действительное вознаграждение за страдание, то человек был бы лишен достаточно сильных побуждений, дабы избежать то, что причиняет вред как ему, так и обществу: ведь природа в своей материнской заботливости имела в виду оставить за этими побуждениями всю их силу. Поэтому и мудрец на основании этих законов страдает под гнетом несчастья: спокойное выражение его лица и твердость духа представляют только результат его усилий над самим собой.

По законам нашей естественной организации жестокая боль не может, однако же, быть слишком продолжительной; если нам удастся пережить эту боль, то мы скоро снова обретаем свое обычное хладнокровие. Человек, который вынужден начать ходить с деревянной ногой, считает себя крайне несчастным, и ему кажется, что он останется несчастным на всю жизнь. Но спустя некоторое время он уже смотрит на приключившееся глазами постороннего беспристрастного наблюдателя и находит, что это несчастье не мешает ему пользоваться ни уединением, ни обществом. Он даже до такой степени привыкает к своей потере, что судит о ней столь же хладнокровно, как и прочие люди, и перестает жаловаться и вздыхать, как он это делал вначале, если обладает хоть каким-то мужеством.

Несомненная справедливость истины, что всякий человек рано или поздно привыкает к тому, что становится для него обычным, заставляет нас думать, что стоики были недалеки от правды, полагая, что, когда мы счастливы, существует лишь ничтожное различие между обычным нашим состоянием и всяким другим и что если и существует некоторое различие в таком случае, то хотя его и достаточно для предпочтения одних предметов и отказа от других, но все же недостаточно для страстного и беспокойного стремления к первым и для такого же избегания вторых. В самом деле, счастье состоит в спокойствии и наслаждении. Без спокойствия не может быть наслаждения, а когда мы совершенно спокойны, нет такого предмета, который не был бы в состоянии доставить нам хоть ничтожное удовольствие. Поэтому при любых условиях, когда мы не ожидаем никакой перемены, душа человека спустя некоторое время возвращается к естественному своему спокойствию. Мы приходим в такое состояние спустя некоторое время как после радости, так и после горя. Легкомысленный граф де Лозан, подвергнутый одиночному заключению в Бастилии, спустя некоторое время вернулся в спокойное состояние духа и даже мог находить утешение в кормлении паука43. Человек, одаренный более прочным рассудком, быстрее возвращает свое душевное спокойствие и в собственных мыслях находит более достойный предмет для своего развлечения.

Значение, которое мы придаем различию, существующему между нашим обычным состоянием и любым другим, представляет собой источник всех несчастий и тревог человеческой жизни. Жадность преувеличивает различие между бедностью и богатством, честолюбие – различие между частной жизнью и общественной, пустая суетность – различие между неизвестностью и блестящей репутацией. Человек, увлекаемый какою-нибудь из этих безумных страстей, не бывает несчастлив в своем настоящем положении, но обыкновенно он готов нарушить спокойствие всего общества для удовлетворения своих безумных желаний. А между тем достаточно только небольшого опыта, дабы убедиться, что при всяком обычном течении жизни человек может в равной мере сохранить спокойствие, ясность души и самоудовлетворенность. Некоторые из этих положений, без сомнения, заслуживают предпочтения перед другими, но ни одно из них не заслуживает того, чтобы решиться ради него нарушить требования благоразумия и справедливости; ни одно из них не стоит, чтобы мы пожертвовали ему спокойствием всей нашей жизни, спокойствием, нарушаемым то стыдом при воспоминании о наших глупостях, то угрызениями совести, напоминающей нам нашу жестокую несправедливость. Человек, который для улучшения своего положения прибегает к тому, что не может быть оправдано благоразумием и не может быть допущено справедливостью, играет в самую рискованную из азартных игр: он ставит на карту все, дабы получить едва ли хоть что-нибудь. К людям, находящимся в обычном положении, можно применить слова, сказанные эпирскому царю его наперсником после того, как царь перечислил все завоевания, какие он намеревался предпринять. «А после этого, что вы намерены сделать, государь?» – спросил его любимец. «Потом, – отвечал царь, – я устрою веселый пир для моих друзей». – «Но что же мешает вашему величеству и начать таким пиром?» – возразил наперсник44. Итак, удовольствия, которые, мы надеемся, должны составить наше счастье, когда мы достигнем самого блистательного и самого высокого положения, какое только может быть создано нашим суетным воображением, почти всегда суть те же удовольствия, которые находятся в нашем распоряжении и в настоящую минуту и которыми мы можем воспользоваться, когда нам угодно. За исключением несущественного удовольствия, доставляемого тщеславием и чувством превосходства, мы можем найти и в самом скромном положении (если только мы сохранили личную свободу) все удовольствия самого блистательного положения, а удовольствия, доставляемые известностью и властью, почти никогда не бывают совместимы с безмятежным спокойствием, составляющим источник всех действительных радостей. По крайней мере, не подлежит сомнению, что при высоком положении удовольствия эти не могут быть проникнуты той прелестью, той беззаботностью, какой они отличаются при неизвестном или скромном положении, которого мы так стремимся избежать. Разверните любую страницу истории, припомните то, что случилось в вашей собственной жизни, тщательно разберите образ действия людей, прославившихся своими личными и общественными несчастьями, и вы признаете, что их страдания объясняются главным образом тем, что они не понимали, что им больше ничего не нужно для счастья, что им следовало успокоиться и довольствоваться своим положением. Обманутой алчности и обманутому честолюбию можно привести в пример надпись, вырезанную на гробнице одного человека, который хотел медикаментами усовершенствовать довольно заурядную свою физическую организацию: «Мне было хорошо, я хотел лучшего – и вот я здесь».

Приводят справедливое, хотя и весьма необычное мнение, что большая часть людей скорее обретает свое естественное, спокойное состояние духа в случае непоправимого несчастья, нежели в случае бедствия, еще оставляющего в них некоторую надежду. По несчастью первого рода и по первому приступу горя легче судить о различии между человеком, одаренным твердой душой, и человеком малодушным. Время, этот всеобщий утешитель, вызывает мало-помалу такое спокойствие в последнем, какое сохраняется в первом его самообладанием и чувством собственного достоинства: это может быть подтверждено тем, что мы сказали о человеке, который вынужден пользоваться деревянной ногой. При непоправимом несчастье, как в случае потери детей, родных или друзей, самый сильный человек отдается на некоторое время умеренному горю, между тем как впечатлительная и более слабая женщина может дойти до помешательства. Однако же время раньше или позже принесет и ей такое же спокойствие, каким обладает человек, одаренный более мужественным характером. Но при всяком непоправимом несчастье последний старается в некотором роде ускорить наступление этого спокойствия, которое, как он хорошо знает, неизбежно должно вернуться к нему по истечении нескольких месяцев или нескольких лет.

В отношении несчастья, которое по природе своей исправимо, или кажется исправимым, но только средствами, не находящимися в распоряжении подвергшегося ему человека, доказано, что бесполезные попытки вернуть утраченное счастье, вследствие возбуждаемого ими волнения и беспокойства, вследствие бесполезных и бесплодных усилий, гораздо более удаляют от нас естественное спокойствие и чаще поселяют отвращение к самому себе на всю жизнь, нежели непоправимые несчастья, с которыми примиряются по прошествии первого приступа отчаяния. Человек, впадающий в немилость, переходящий от власти к неизвестности, от богатства к бедности, от свободы к неволе, от здорового состояния к страданиям или к болезням, тягостным или неизлечимым, человек, не вступающий в борьбу с несчастьем и легко подчиняющийся ударам судьбы, возвращает свое спокойствие быстрее всякого другого и даже смотрит на самые жестокие обстоятельства своего положения более спокойными глазами, чем смотрит на них, быть может, даже посторонний беспристрастный наблюдатель. Борьба партий, интриги, заговоры волнуют и поглощают все внимание государственного человека, впавшего в немилость и потому несчастного. Человек, потерявший свое состояние, волнуется даже во сне из-за воображаемых неисчислимых богатств или занят составлением самых безумных проектов. Заключенный, которого не покидает ни на минуту мысль о возможностях побега, не может оценить естественную безопасность, представляемую тюремной жизнью. Прописанные врачом лекарства нередко являются предметом мучений для неизлечимо больного. Монах, утешавший Иоанну Кастильскую после смерти ее мужа Филиппа рассказом об одном короле, возвращенном к жизни четырнадцать лет спустя после кончины молитвами своей супруги, избрал дурное средство для успокоения и излечения от помешательства этой несчастной принцессы. Она действительно предалась подобной надежде. Сначала она долгое время сопротивлялась похоронам своего мужа; потом она приказала вынуть его из гроба и проводила день и ночь возле трупа, ожидая с трепетным нетерпением безумной надежды счастливой минуты, когда мольбы и слезы ее возвратят к жизни обожаемого Филиппа45.

Наша чувствительность к переживаниям других не только противоречит самообладанию, но и вытекает из одного с ним источника. В самом деле, то же начало, которое вызывает наше сочувствие к несчастью ближнего, побуждает нас ослаблять и сдерживать естественное проявление наших собственных страданий. То же начало, которое заставляет нас радоваться успехам и счастью посторонних людей, побуждает нас при личном счастье умерять свой собственный восторг. В том и другом случае выражение наших личных ощущений должно, так сказать, соответствовать силе и живости нашего сочувствия к другим людям.

Самый добродетельный человек, человек, которого мы более всего любим и уважаем, соединяет в себе как полное господство над своими страстями и своим самолюбием, так и обостренную чувствительность ко всему, что может возбудить естественное чувство симпатии в других людях. Ибо человек, соединяющий в себе как мягкие, дружественные и благородные, так и величественные, внушающие уважение и почтение добродетели, бесспорно достоин нашей любви и всяческого восхищения.

Человек, самым счастливым образом одаренный природой возможностью воспитать в себе добродетели первого рода, более всего способен получить и вторые. Человек, живо отзывающийся на радость и на горе своих ближних, быстрее приобретает господство и над собственными ощущениями. Тем не менее он может и не достигнуть окончательно своей цели, или даже совершенно удалиться от нее: если он избалован изнеженным воспитанием; если никогда не подвергался опасностям войны или волнениям и несправедливостям, порождаемым раздорами; если не испытал грубости со стороны своих начальников, зависти и козней равных с ним. По достижении зрелого возраста в случае испытания все это может оказать на него сильное влияние. Даже если у него и была предрасположенность к выработке самообладания, то он не оказался ни в одной из тех ситуаций, которые развили бы в нем это качество. Опасности, обиды, неудачи суть единственные учителя, научающие нас такой важной добродетели, но никто не станет добровольно добиваться столь суровых уроков.

Условия, при которых легче всего воспитать в себе кроткие добродетели, внушаемые человеколюбием, вовсе не похожи на условия, наиболее подходящие для приобретения суровых добродетелей, находящихся в зависимости от самообладания. Человек, живущий в довольстве, имеет больше досуга обратить внимание на нужды прочих людей, а человек, более других подверженный житейским невзгодам, легче привыкает к господству над самим собой. Кроткие и человеколюбивые добродетели воспитываются в нас и достигают полного развития при наличии досуга для размышления, в спокойном и счастливом уединении. Но не при таких условиях научаемся мы управлять нашими страстями. Господство над своими страстями как результат самых великих, самых благородных, самых мужественных усилий приобретается не иначе как среди бурь, мятежей и войн, среди гражданских столкновений, беспорядков и общественных смятений. Переживая такие опасные моменты, мы нередко заглушаем голос человеколюбия или даже научаемся презирать его; а как только мы перестаем повиноваться ему, то и начало человеколюбия вскоре ослабевает в нас. Так как долг солдата состоит в том, чтобы никогда не просить помилования, то и ему самому часто приходится не давать его. Чувство человеколюбия вскоре должно до крайности исказиться в человеке, который вынужден повиноваться такому жестокому долгу. Чтобы не видеть причиняемого им зла, он отворачивается от него, а чувство самообладания доходит до героизма при таких обстоятельствах, которые, побуждая к убийству и грабежу, постоянно ослабляют или совершенно заглушают то священное уважение к жизни и собственности, на котором только и зиждется справедливость и человеколюбие. Все это объясняет нам, каким образом весьма гуманные, но лишенные самообладания люди часто оказываются самыми слабыми, самыми ленивыми, самыми нерешительными и легче всего приходящими в отчаяние, когда речь идет о смелом предприятии, сопряженном с трудностями и опасностями. И напротив, люди, привыкшие к самообладанию, не бледнеют ни перед какой опасностью, не падают духом от неудачи и смело бросаются в самые отважные и рискованные предприятия, но они оказываются в то же самое время менее всего доступны голосу человеколюбия и справедливости.