Глава X. Социальный аспект совести

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава X. Социальный аспект совести

Правильное как разумное — Значение такого представления — Правильное как побудительный мотив — Правильное как традиционное — Представления о правильном как социальном и правильном как индивидуальном не противоречат друг другу — Представление о правильном как социальном, скорее, противоречит представлению о правильном как о следовании чувствам — Формирование представлений о правильном под влиянием других — Личный авторитет — Доверие, молитва, открытость — Истина — Зависимость правильного от вооброжаемого — Личная мораль отражает социально-групповую — Идеальные личности как нравственные факторы — Некоторые представления о правильном универсальны

Я согласен с теми моралистами, которые полагают, что все то, что мы считаем правильным, является и разумным в широком смысле этого слова. Сознание — поле битвы между бесчисленными побуждениями различной природы, которые оно стремится привести к единству и гармонии. Такое стремление все согласовывать требует основательных размышлений, но часто ограничивается не только ими. Чаще всего оно представляет собой бессознательное или подсознательное манипулирование наличным материалом, его непрестанное сравнение и перераспределение, которое всегда нацелено на организацию этого материна в некое подобие целого. Правильным и справедливым при этом представляется то, что выдерживает подобное испытание; одобрение совели получают те мысли и намерения, которые в конечном счете сохраняют свое место в том упорядоченном целом, которого взыскует наш духовный инстинкт, которое он более или менее успешно выстраивает по мере того, как сознание завершает эту работу. Это упорядоченное целое предстает затем как интеллектуально необходимое, и мы не можем противоречить ему, не нарушая своего душевного равновесия. Согласно данному подходу, суждения о правильном и неправильном никоим образом не стоят особняком и ничем радикально не отлился от других суждений. Присущая им специфика проистекает, по-видимому, в основном из необычайной интенсивности душевного конфликта, который им предшествует. Мне кажется, даже поверхностное исследование жизненного опыта подтвердит, что часто предполагаемого строгого и абсолютного различия между совестью и другими формами деятельности сознания на самом деле не существует. Вместо этого имеется множество промежуточных ступеней от тех суждений, которые никто не сочтет моральными, через те, которые одни расценили бы как моральные, а другие — нет, к суждениям, которые имеют всеобщее признание в качестве моральных; моральное чувство и переживание также в значительной степени отличаются как у разных людей, так и у отдельного индивида в зависимости от различных условий и обстоятельств.

Класс суждений, которые все признают моральными, возможно, ограничен теми, которые порождаются нервирующей и затяжной борьбой, идущей в сознании индивида, взвешивающего и оценивающего противоречащие друг другу намерения и идеи. Человеку приходится выбирать линию поведения из альтернатив, за каждой из которых стоят мощные побуждения и, по крайней мере, часть из которых порождены симпатией; сознание мучительно напряжено, и, когда, наконец решение принято, человек испытывает особого рода ощущения, которые мы называем чувством долга, решимости или правоты. Не все бы согласились, однако, насчет того, какого рода ситуации вызывают это чувство. Но любой вопрос, к которому мы относимся особенно серьезно, мы воспринимаем именно как вопрос о добре и зле. Для человека искусства любой сознательно неверный мазок кисти или удар резца — моральное зло и грех, а хороший плотник будет мучиться угрызениями совести, если сделанная им мебель окажется с изъяном.

Тот факт, что правильный выбор часто представляется эмоциональным людям как некий воображаемый голос, подсказывающий, что они должны делать, служит наглядной иллюстрацией той изначально социальной и диалогической природы сознания, о которой говорилось ранее. Наше мышление — это всегда своего рода воображаемые беседы; это становится особенно очевидным в минуты самых напряженных раздумий. С другой стороны, люди, моральная жизнь которых протекает спокойно, слабо или вовсе не чувствуют разницы между оценками совести и прочими суждениями.

Конечно, представление о том, что все правильное и справедлив разумно, оказалось бы ложным, если бы под разумным понимался просто результат формальных рассуждений. Оценка на справедливость и формальные умозаключения часто противоречат друг другу — потому, как мне кажется, что последние носят сравнительно узкий, фрагментарный и технический характер. Первая рациональна и интеллектуально надежна в более широком смысле; ее предпосылки несоизмерило богаче; она опирается на весь контекст жизни, на инстинкты, заряженные безотчетным опытом далекого прошлого, на интуитивные обобщения повседневной практики индивида. Манера ставить результаты поверхностных умозаключений во главу угла всей мыслительной деятельности и подменять ими совесть выглядит в лучшем случае как педантизм. Я вовсе не имею в виду того, что формальные умозаключения и моральные суждения находятся чуть ли не в постоянной оппозиции (между ними должна быть гармония), я лишь утверждаю, что в случае конфликта между ними совесть должна рассматриваться как голос более глубокой рациональности.

С другой стороны, все несправедливое и безнравственное в этом смысле иррационально. Именно это, по зрелому размышлению и итогам работы, предстает душе как нечто интеллектуально чуждое, дисгармоничное, чему мы, находясь в здравом уме, не можем предаться, не испытывая чувства, что изменяем самим себе и сами себе наносим вред. Разум полностью отвергнут и осквернен — мы расколоты надвое. Идти против совести — значит, действовать в состоянии суженного и фрагментарного сознания; это, в свою очередь, означает, что человек начинает утрачивать целостность своей личности, рассыпается на части. Дурной или невоздержанный поступок вызывает раскаяние — из-за того, по-видимому, что мысль о нем не укладывается у нас в сознании, что ей просто не находится места в системе выработанных и усвоенных им представлений.

Вопрос о добре и зле, каким он встает перед каждым из нас, есть вопрос наибольшей организации побудительных импульсов, с которыми приходится иметь дело сознанию. Принятие правильного морального решения можно сравнить с процессом выработки органом законодательной власти какого-то важного государственного решения. Необходимо время, чтобы со всей убедительностью, на какую способны их сторонники, доказать необходимость этих мер всем членам разумных партий с их убеждениями, предрассудками и интересами, чтобы привести к согласию все конфликтующие стороны и тем самым подловить такое решение, которое парламент смог бы принять. И когда Решение наконец принято, все испытывают чувство облегчения, прямо пропорциональное остроте выдержанной борьбы, и даже оппозиция предпочитает считать дело улаженным. Тех людей, которые не могут достичь внутреннего морального согласия и всегда ощущают в себе как бы две противоборствующие личности, можно сравнить с теми странами, парламентские партии которых столь озлоблены друг против друга, что никогда не достигают взаимопонимания.

Мыслительный процесс — только завершающий этап формирования представлений о правильном и должном, на котором меряются силой противоборствующие мотивы и образуется некоторая итоговая их комбинация; за ним — вся история народа и биография личности, в которых коренятся эти мотивы. Врожденные страсти вроде любви, честолюбия, желания мести, сила привычки, потребность в изменениях, чужое влияние и т. п. — все это втянуто в конечный синтез и подлежит либо примирению, либо вытеснению. Так, например, в случае такой сильной страсти, как, скажем, желание мести, почти наверняка должно случиться одно из двух: либо возобладает жажда мести под тем или иным предлогом, который будет сочтен справедливым, либо, если контраргументы разума окажутся сильнее, желание мести будет подавлено сильным ощущением ее противоправности, обычно сопровождающим мстительные порывы. Если вы видите, что человек очень остро ощущает порочность какой-то наклонности, то смело можете заключить, что он уже каким-то образом имел с ней дело — или испытывал на себе как соблазн, или наблюдал как нечто отталкивающее в поведении других.

Когда ситуация не требует немедленной реакции, обычный способ разрешения моральных проблем — оставить вопрос открытым, время от времени вновь обращаясь к его осмыслению. Таким образом, происходит постепенная адаптация к новой ситуации тех сторон личности, которые она затрагивает. Менее сильные, но более устойчивые наклонности негласно, но прочно объединяются в противостоянии возмущающему порыву, опутывая его, словно паутиной, и постепенно подчиняя себе. Нечто подобное подразумевает и правило поведения, предложенное Г. Р. Маршаллом в его превосходной работе «Инстинкт и разум»: «Обуздывайте те порывы, которые требуют немедленного выхода, с тем чтобы решающее значение в вашей жизни играли побуждения менее сильные, но более значимые»[142].

Мне, однако, кажется, что утверждение о том, что поступать правильно — значит поступать обдуманно и осмотрительно, не всегда верно.

Обычно это действительно так, поскольку опасность иррациональных и последовательных поступков исходит в большинстве случаев от неких внезапных и безудержных порывов вроде желания ударить или в гневе осыпать бранью. Но разум предполагает решительность в той же мере, сколь и осмотрительность; и есть люди, у которых склонность размышлять и взвешивать настолько перевешивает желание решать и действовать, что это угрожает внутреннему согласию их жизни. Такой человек вполне может прийти к выводу, что поступать правильно — значит поступать решительно. Похоже, что для большинства людей понимание правильности поступков является следствием долгих размышлений, но бывает особенно отчетливым в моменты обостренного сознания.

Основное значение той точки зрения, что правильное одновременно и разумно, заключается в том, что она отрицает какое-либо резкое и сущностное различие между вопросом о добре и зле и другими вопросами, встающими перед разумом, — вердикты совести суть просто более глубокие и основательные суждения и вырабатываются так же, как и все прочие. Эта точка зрения, однако, не затрагивает более отдаленных проблем, интеллектуальных и социальных, лежащих в основе всяких суждений, например природы побуждений и того, что определяет их относительную интенсивность и устойчивость, характера их противоборства и взаимопоглощения, по итогам которых выносится то или иное суждение, а также проблемы того, в какой мере социальный строй определяет характер побуждений — как опосредованно, воздействуя на наследственность, так и напрямую, посредством внушения.

За всем этим стоит проблема проблем, на которой сходятся все дороги мысли, — вопрос о целостной организации жизненного процесса, различными сторонами которого являются все конкретные вопросы об обществе и сознании. С какой бы точки зрения мы ни смотрели на жизнь, мы всегда сталкиваемся с чем-то таким, что привыкли называть внутренней организацией, развитием или чем-то подобным; но я полагаю, что всякий, кто достаточно долго размышлял на эту тему, чувствует, что мы обладаем лишь смутным представлением о той реальности, которая скрывается за этими словами.

Я упоминаю об этом просто для того, чтобы отмежеваться от бытующих ныне притязаний постичь эту реальность и напомнить, что цель главы ограничена изложением некоторых наблюдений относительно роли социальных и личностных факторов в формировании особого рода организующего принципа, который мы называем совестью или моральным суждением.

Бесполезно искать какой-то другой или более высокий критерий справедливого и должного, чем совесть. То, что воспринимается как справедливое, и есть таковое — вот что значит это слово. Всякая теория справедливости, которая вступает в противоречие с чувством справедливого, несомненно, должна расцениваться как ложная. А когда нам упорно твердят, что совесть изменчива, нам остается лишь ответить, что именно по этой причине понятие о справедливом и должном не может быть сведено к универсальной и окончательной фор. муле. Подобно всем прочим, эта сторона жизни постепенно раскрывается перед нами, выходя на свет из таких глубин, какие мы не можем и помыслить.

Для индивида, размышляющего над собственным поведением, его совесть — единственно возможный руководящий принцип, и, хотя отличается от совести других людей, для него она — истина в последней инстанции; изменить ей — значит совершить моральное самоубийство. Продолжая свои размышления о поведении вообще, он может прийти к выводу, что его моральные представления основаны на некотором коллективном понятии совести, по отношению к которому его собственная совесть выступает как один из элементов целого; и на фоне этого целого всякая иная совесть, противоречащая его собственной, например совесть преступника, выглядит как деградировавшая или искаженная — и это не должно удивлять, поскольку наука учит нас, что выродившиеся формы можно встретить в любой из сфер жизни. Но при всей широте своих взглядов человек не может предпринять ничего, не сверившись со своей совестью; поэтому то, что я думаю — а точнее, что мы думаем, — и должно так или иначе быть критерием различения правильного и неправильного, насколько таковой вообще возможен. Остальные критерии допустимы только в случае их одобрения совестью.

Любое научное исследование данной проблемы должно заключаться главным образом в изучении конкретных условий и закономерностей функционирования подобных представлений — когда, где и почему люди действительно считают что-то справедливым и должным Социология и этика никогда не смогут дать окончательных критериев нравственности, хотя способны обнаружить факты и закономерности, в опоре на которые совесть могла бы выносить свои авторитетные и надежные суждения.

Представление о том, что правильное разумно, вполне совместимо с тем фактом, что для энергичных людей оно служит силой. Страсть к действию, становлению, раскрепощению, исходящая из потаенных источников внутренней силы, есть потребность потребностей, лежащая в основе всех прочих конкретных побуждений; и этот движущей порыв всегда должен учитываться в наших суждениях о правильном и неправильном, и совесть обязана с ним считаться. Не может быть никакой гармонии в интеллектуальной жизни того, кто препятствует реализации этой самой фундаментальной и мощной из всех инстинктивных наклонностей; следовательно, то внутреннее равновесие, которого ищет деятельный разум и ощущение которого есть то же самое, что и ощущение правоты, представляет из себя отнюдь не состояние статичного покоя, но equilibrium mobile[143]. Эту ситуацию можно сравнить с положением акробата, балансирующего на шаре, который, чтобы сохранить равновесие, должен постоянно двигаться вперед. То, что правильно сегодня, уже не будет таковым завтра; как только по поводу чего-то конкретного возникает чувство правоты, центр тяжести нашего разума начинает смещаться вперед и дальше, и мы, чтобы не выпустить почву из-под ног, вынуждены вновь удерживать равновесие. Следовательно, для энергичного человека, как и для деятельного народа, справедливое и должное никогда не могут быть чем-то только негативным, потому что сознание ни за что не смирится с чем-то противным его собственной природе. Полноценное я должно быть, по словам Эмерсона, «возрастающим я», и представление о справедливом и должном должно указывать ему путь сквозь «бездну пустых возможностей» и направлять его энергию на благие цели.

Эти идеи, пожалуй, нигде не были заявлены и проиллюстрированы столь убедительно, как в проникновенной работе М. Жийо «Очерк нравственности». Он считает, что чувство долга есть в каком-то смысле ощущение творческой силы, и эта сила сама по себе имеет тенденцию порождать чувство долженствования. Мы можем — следовательно, мы должны. «Долженствование есть самореализация — потребность довершить свои замыслы, воплотив их в действия»[144]. В желании самореализации мы можем стремиться даже к страданию. «Вероятно, Леопарди, Тейне или Ленау вряд ли обменяли бы часы той муки, в которой творили они свои лучшие стихи, на величайшее из возможных наслаждений. Данте страдал… Кто из нас не испытал бы таких страданий? Иногда душевная боль бесконечно сладостна». Это же относится и к благотворительности, и к тому, что мы зовем жертвенностью. «…Милосердие — не что иное, как бьющее ключом плодородие; оно подобно материнскому чувству, столь всеобъемлющему, что ему тесно в пределах семьи. Материнской груди нужна жизнь, стремящаяся прильнуть к ней; подлинно человечному сердцу просто необходимо быть добрым и отзывчивым». «Молодой человек полон энтузиазма, он готов к любой жертве, потому что ему необходимо чем-то пожертвовать, в чем-то ограничить себя; он слишком полон жизнью, чтобы жить только для себя».

Правильность, таким образом, есть не просто репрессивная инстанция, с которой мы иногда ее отождествляем, но также и нечто положительное, обновляющее и ведущее вперед. То, что мы несколько неопределенно и отвлеченно именуем интеллектуальным развитием, есть, в своих лучших проявлениях, эманация развивающегося, многообразного и прекрасного целого, в которое гармонично включен всякий правильный поступок.

С другой стороны, когда мы говорим, что представление о правильном в значительной мере определяется традицией, мы только подчеркиваем другой аспект этого прогрессивного единства постоянного и изменчивого, которое мы видим в интеллектуальной жизни на всех ее стадиях. Традиция, как мы знаем, прокладывает нашему разуму, чувству и действию путь наименьшего сопротивления; и наличие таких путей всегда должно учитываться при вынесении суждений о правильном и должном, как, впрочем, и любых других суждений. Очевидно, что традиция не должна противопоставляться новым побуждениям как некий противоположный принцип, скорее, ее следует рассматривать как аспект развития любых побуждений, ибо нечто новое всегда представляет из себя, в известном смысле, перекомбинацию традиционного. Дело здесь обстоит во многом так же, как и в вопросах о принуждении и выборе, подражании и изобретении. Конкретные факты, реальные веди в каждом из этих случаев не противоречат друг другу, не отрицаются друг другом, но составляют особый, жизненный аспект единого целого, вне которого они не обладает самостоятельным бытием.

Представляет ли собой жизнь человека, в ее нравственном либо любом другом аспекте, постоянное изменение или, напротив, простое повторение привычного зависит от того, благоприятствуют ли обстоятельства и душевное состояние человека возможности быстрых изменений в образе его мыслей? Так, если он молод и энергичен, не отягощен предубеждениями и способен остро чувствовать, он, вероятнее всего, будет стремиться воспринимать и усваивать новое, осуществлять своего рода внутренний синтез, а не следовать привычкам и традициям. Богатое и насыщенное событиями прошлое, мешающее укоренению умственной рутины, и знакомство с новыми и властными веяниями настоящего способствуют тому же самому.

Жестко устоявшаяся традиционная этика дикарей явственно отражает регламентированность и неизменность всей их общественной жизни; подобный же тип этики характерен даже для более сложных обществ, как, например, в Китае, где социальная система приобрела устойчивость благодаря наличию уравновешивающих друг друга конкурирующих идей. С другой стороны, борьба и перемены в наиболее активных слоях нашего общества делают управление им на основе одних лишь традиций попросту невозможным. Никаких простых доминирующих традиций не существует, наклонности людей пребывают в смешении и конфликте, так что человек или сознательно становится нравственным, или деградирует. Он должен или заново осуществлять внутренний синтез, или не осуществлять никакого.

То, что зовется принципом, является просто моральной традицией, правилом, выработанным в результате синтеза различных побуждений, ставшим, однако, независимым от своего источника и которому следуют машинально, — в этом и состоит сущность традиции. По мере того как сознание зреет и крепнет, оно постепенно теряет способность воспринимать новые и сильные личные впечатления, и, соответственно, все большую власть над ним обретают традиции и сложившиеся представления; социальное чувство, плоть и кровь поведения, частично утрачивается, обнажая скелет из моральных принципов. Чувство долга все меньше и меньше вызывает живое сочувствие, все больше и больше воспринимаясь, ради внутреннего спокойствия и экономии душевных сил, как определенный стандарт поведения. Когда человек начинает считать своим долгом вести себя определенным образом, он испытывает приятное чувство облегчения и повышенной ответственности, Даже если такое поведение чревато неприятностями и самоограничениями. Это похоже на повиновение каким-то внешним силам, когда всякий ясный и четко предначертанный путь, пусть и ведущий к смерти, все же духовно предпочтительней путаницы неопределенности.

Действия, которые считаются достопамятными или героическими, редко совершаются в момент решающего выбора — более вероятно, что они совершаются под влиянием традиции, которая побуждает разум действовать машинально и непреднамеренно. Было бы ошибкой вообразить, будто солдат, который смертью храбрых гибнет в бою, пожарный, который входит в горящий дом, железнодорожник, пробирающийся по обледенелой крыше мчащегося поезда, или рыбак, который выходит в море, несмотря на шторм и туман, проявляют необыкновенный героизм. Все это — их повседневная работа; потребность действовать определенным образом становится привычной частью кодекса их поведения и образа мыслей, идти вразрез с которыми было бы тяжело. Смерть не предстает для них во всем своем ужасе и приравнивается к общественной обязанности. Все гораздо проще. Как правило, в кризисной ситуации просто нет времени для сложных рассуждений, и выбор между геройством и трусостью поневоле бывает прост. Если же возникает какой-то внутренний конфликт, то он не бывает продолжительным, и тому побуждению, которое возобладает, следуют чаще всего машинально, не задумываясь о последствиях.

Тому, кто изучает «чувство долженствования» у детей, не составит особого труда установить, что оно сильно возрастает от нежелания менять свои привычки, от упрямого несогласия отказаться от умственных стереотипов. Сознанию по своей природе свойственно искать принципы и стремиться к внутреннему единству; сознание — это своего рода инстинктивная потребность в правилах; и, по большой части, эту потребность удовлетворяют навыки мышления, которые прививают нам или старшие, которые провозглашают правила и заставляют нас им следовать, или внешние обстоятельства, которые способствуют одним побуждениям и препятствуют другим. Откуда бы ни исходило правило, разум с готовностью принимает его, и, если оно не слишком противоречит всем прочим наклонностям, оно расценивается как обязательное именно потому, что упорядочивает мышление. По словам г-на Салли, «дети питают безграничную веру в закон»[145].

Исследования по детской психологии дают нам много примеров удивительной приверженности детей правилам, — просто потому, что это правила — так что даже случайный наблюдатель может легко в этом убедиться. Так, например, пятилетнему ребенку в гостях предложил «открыть рот и закрыть глаза», а затем положили в рот конфету. Когда он почувствовал ее вкус, он выплюнул конфету и воскликнул: «Мама не хочет, чтобы я ел конфету.» Этот ребенок очень любил конфеты, и он поступил так не из притворства, не из боязни наказания или упреков, а просто потому, что испытывал потребность быть последовательным. Правило не есть конфет было обязательным у него дома и стало частью его образа мыслей, а когда оно было нарушено, его нравственное чувство, то есть внутренняя целостность и гармония его сознания, было поколеблено до такой степени, что этого не пересилил даже вкус конфеты. А вот другой пример. Почти каждый вечер в течение нескольких лет мальчик R. подвергался довольно болезненной процедуре, которая называлась «выгибание ноги», призванной выправить небольшой ортопедический дефект. Когда он привык к этому, он, бывало, протестовал и даже плакал, если ему предлагали пропустить эту процедуру. Я думаю, что такое нравственное рвение в следовании правилу, как таковому, по мере его взросления все более слабело; объяснение этому я нахожу в том, что все увеличивающееся число разнородных стремлений и противоречащих друг другу побуждений сделало столь простое механическое единство невозможным, и вынудило его сознание, все еще борющееся за внутреннюю целостность и гармонию, поднапрячься и попытаться достичь этой целостности на более высоком уровне. Этим же принципом руководствуется и цивилизованный человек, отказываясь от простого следования привычкам и правилам, столь характерного для дикаря; всему многообразию и сложности его жизни невозможно придать единство таким способом, как невозможно ведение финансовых расчетов с помощью зарубок на палке. Чтобы обрести целостность своей жизни, он вынужден искать ее в более сложных стандартах поведения. При простых и неизменных условиях традиционное является разумным и, следовательно, моральным, но при меняющихся и сложных оно перестает быть таковым.

Такой взгляд на проблему, конечно, не покончит со всеми возникающими здесь трудностями, но, как мне кажется, позволит подвести общее рациональное основание под нравственность, как традиционную, Так и любую другую, и покажет все различие между ними, слишком очевидное для того, чтобы считаться иллюзорным.

Те, кто думают так же, как и я, не согласятся и с тем, что представшие о правильном как социальном (в самом широком смысле этого слова) противоположно представлению о правильном как индивидуальном. Как уже было сказано, если речь идет о радикальной оппозиции, Рассматриваю эту антитезу как ложную. Всякая мысль и деятельность человека носят или индивидуальный, или социальный характер — в зависимости от того, с какой стороны их рассматривать; и то, и другое суть не более чем аспекты одного целого, которое обыденное сознание, всегда склонное путать слова и вещи, пытается разделить. Это истинно как в этическом плане, так и в любом другом. В своих суждениях о других людях мы широко используем критерии правильного и неправильного, но этическое суждение совершенно очевидно представляет собой изъявление личного, индивидуализированного отношения к проблеме. Разумеется, нет никакого твердого и всеобщего принципа, в соответствии с которым все правильное и благое исходит от социальной среды, а все неправильное и неправедное — от наших личных побуждений.

Все правильное и благое — всегда личное побуждение, всегда самоутверждение, причем без всякого ущерба для их социального характера. «Этическое я» не только не умаляет я своей этичностью, но возвышает его, ибо является более полным, более высоко организованным выражением индивидуальности. Я думаю, все согласятся с тем, что сильное чувство предполагает чувство я, так что мы с пафосом сами себе заявляем: Я должен. Чувство долга не было бы таковым, если бы мы не ощущали, что в нем есть нечто принадлежащее лично и исключительно нам, нечто противостоящее различным влияниям, оказываемым на нас извне. По многим причинам важно подчеркнуть, что этическое я — это всегда еще и общественное я, но в равной степени истинно и важно то, что оно всегда является и личным я.

Короче говоря, этические мысль и чувство, как и все прочие высшие формы нашей жизни, имеют как индивидуальный, так и социальный аспект, без особого акцента на чем-то одном. Если социальный аспект достигает наивысшего развития, то это же справедливо и в отношении индивидуального.

То же самое можно возразить и против антитезы «Я — Другой» в любой ее форме — антитезы, обыкновенно считающейся общим местом любых моральных вопросов. Это ошибочное положение, основанное на смутных материалистических представлениях о том, что такое личность, — смутных именно потому, что материалистических; мы же, я думаю, не можем, внимательно изучая факты, относящиеся к личности, не видеть, что они прежде всего носят ментальный, или духовный, характер и ни в коем случае даже отдаленно не аналогия более очевидным свойствам и аспектам физического мира. На сам деле Эго и Другой, я и симпатия коррелятивны друг другу и в этических суждениях всегда смешаны, а сами такие суждения выделяются тем, что в них я представлено в меньшей мере, а Другой — в большей, а тем, что в них осуществлен наиболее полный синтез соответствующих побуждений. Чувство правильного и должного характеризуется не тем, насколько оно «своё» или «чужое», индивидуальное или социальное, а тем, насколько оно унифицировано в сознании, и сопровождающим его особым ощущением.

Эгоизм можно считать злом только в том случае, если мы подразумеваем под ним неустойчивость и ограниченность человеческого я; и альтруизм, если под ним подразумевать болезненную восприимчивость к другим людям, — такое же зло, когда он, в свою очередь, превращается в узость и непостоянство, как это бывает у истеричных людей. Как я уже говорил, я считаю, что альтруизм, который, как обычно представляется, означает якобы особый тип побуждений, отличный от другого якобы особого типа побуждений, называемых эгоистическими, — это просто фикция, порожденная все тем же смутным материалистическим представлением о личности, о котором уже упоминалось. Самые возвышенные мысли всегда альтруистичны — в том смысле, что они более или менее явно принимают во внимание другие личности; но при очень внимательном анализе оказывается, что те же самые мысли обычно, если не всегда, еще и эгоистичны.

Вопрос, например, о том, должен ли человек отдать свой доллар нищему или оставить себе, на первый взгляд выглядит как оппозиция «Я — Другой», поскольку в данной ситуации наличествуют два физических тела, наглядно ассоциируемые с противоположными устремлениями. С такой чисто физической точки зрения, отсылающей к одному из двух материальных тел, вопрос действительно выглядит упомянутым образом, однако в интеллектуальном, социальном или моральном плане такая постановка вопроса не является неизбежной.

Давайте рассмотрим обсуждаемую проблему с точки зрения различных возможных значений слов «альтруизм» и «альтруистический». В данном случае наиболее показательно для нас последнее слово — я могу указать на три его значения, каждое из которых вполне прояснило бы бытующие способы его употребления: во-первых, это поступки, вызванные другим человеком — его внешностью, речью и другими символами; во-вторых, поступки, которые совершаются во благо другого; третьих, «альтруистический» в значении добрый или нравственный.

В первом случае данное слово вообще не несет никакого морально значения — да, мы подаем милостыню нищему из альтруистически побуждений, но то же самое мы можем сказать и о большинстве наших поступков, поскольку они так или иначе вызваны поведением других людей. И конечно же многие из этих поступков люди обычно называют эгоистическими. Ударить человека, на которого мы рассержены, украсть у того, кому мы завидуем, позволять себе вольности с привлекательной женщиной — все подобного рода предосудительные поступки, вызванные впечатлением от постороннего человека могут в этом смысле слова считаться альтруистическими; поэтому, я думаю, не этот смысл имеют в виду люди, которые используют это слово в качестве антонима к слову «эгоистический».

Что же касается второго значения этого слова — поступать во благо другого, — то с этой точки зрения подать милостыню нищему может быть, а может и не быть альтруистическим поступком — так, последовательный филантроп сказал бы, что обычно это приносит лишь вред. Можно, конечно, сказать, что мы намеревались, по крайней мере, ему помочь или его порадовать и что это и было для нас главным. В таком случае вопрос состоит в том, направлен ли для подающего этот поступок на себя или все же на другого. По этому поводу я бы снова обратил внимание читателя на сказанное мной в третьей главе о природе личных представлений о «я» и «Ты», а также, в шестой главе, о природе эготизма. Наши побуждения по адресу других личностей, я считаю, нельзя классифицировать подобным образом. Что может быть эгоистичнее действий матери, которая не может запретить своему ребенку есть вредные для его здоровья конфеты? Тем самым она делает приятное ребенку и, поскольку отождествляет себя с ним, потворствует и собственному незадачливому я. Отказ в милостыне нищему может быть столь же альтруистическим поступком, как и сама милостыня, в том смысле, что отказ вызван желанием помочь кому-то другому. И тот, для кого человек хотел бы сберечь свой доллар, весьма возможно, в социальном плане выгодно отличается для него от нищего: например, он собирается купить цветы больному ребенку.

Вряд ли стоит специально оговаривать, что давать деньги — не обязательно нравственный поступок. Попытка назвать «благом» то, что делается для других, в противоположность тому, что делается для себя, может привести лишь к безнадежной путанице и ошибкам как в теории, так и на практике.

Короче говоря, в слове «альтруизм» трудно обнаружить какое бы то ни было определенное и ясное моральное значение.

Индивид и группа в моральном плане связаны точно так же, как и со всем прочем; личная и общественная совесть неотделимы друг от друга, они суть различные аспекты единого целого, а именно нравственной жизни. Последнюю можно считать индивидуальной, если рассматривать совесть конкретного индивида в искусственной изоляции от целого, или же всеобщей, если подходить к ней со стороны какой-нибудь коллективной инстанции, например общественного мнения по тому или иному моральному вопросу. Предположим, к примеру, что некто, будучи членом конгресса, проголосовал за такие меры, которые в итоге привели к испано-американской войне. То, как он должен был голосовать, в индивидуальном плане было делом его личной совести — так же как и для всех остальных членов конгресса. Но итоги голосования в целом продемонстрировали общий моральный настрой, стали изъявлением общественной совести. Размежевание здесь было бы совершенно искусственно, ибо вердикт личной совести одновременно и социален, поскольку несет в себе синтез всех социальных влияний, а всякое общественное мнение в свою очередь является коллективным синтезом личных мнений. В своей конкретности нравственная жизнь общества представляет собой целое, сотканное из дифференцированных элементов. Если это и трудно уловить, то лишь из-за масштаба явления. И конечно, мы не сможем этого сделать, пока не научимся видеть его внутреннюю организацию, на которую нам постоянно указывают факты.

Представление о правильном как социальном в противоположность представлению о правильном как следовании чувствам, как мне кажется, имеет смысл, если, конечно, понимать под этим, что высшие умственные запросы, воображаемые и личностные устремления значат для совести человека гораздо больше, чем чувственные порывы. Непосредственная причина этого заключается, по-видимому, в том, что для сознания личности, приобщившейся к высшим формам жизни, личностные и социальные чувства значат столь много, что просто чувственное, как таковое, кажется ему иррациональным — кроме, разве, случаев, когда оно соответствует или, по крайней мере, не противоречит им. Объяснение лежащих в основе этого душевных процессов — дело психолога, но очевидно, что в сознании и совести человека социальные интересы доминируют над чувственностью, потому что первые значительно сильнее, ярче, намного более многочисленны и постоянны, так что именно они определяют общий строй мысли, наиболее полным Сражением которого и является совесть.

Возможно, для наших целей было бы достаточно проиллюстрировать все сказанное, сравнив высшие и низшие формы мыслительной Деятельности у людей и у животных. Первые, в целом, являются наиболее мощными (хотя это и не всегда так на индивидуальном уровне) и определяют во всех развитых странах общую организацию жизни: строительство городов и железных дорог, вырубку лесов и пр. При всем этом отношение к животным носит побочный характер — они включаются в социальную систему только если полезны или, во всяком случае, если не причиняют людям беспокойства. Таким образом, все чувственные желания оцениваются по степени соответствия общему строю мысли, доминирующим в котором является социальное чувство. Удовольствие от потребления пищи, само по себе безобидное, расценивается как нечто недостойное, коль скоро потворство ему начинает препятствовать более высоким стремлениям, оказывается неприличным или несправедливым. Человек, потерпевший кораблекрушение, должен скорее погибнуть от голода, чем убить и съесть другого человека, потому что подобный поступок шел бы вразрез со всей системой социальных норм. Точно так же считается, что солдат, как, впрочем, и любой другой человек, должен ставить честь и долг выше самой жизни.

Роль чужого влияния в наших представлениях о правильном и должном ни в чем не отличается от его роли в любых других наших представлениях: оно является источником новых ярких впечатлений, которые могут затронуть процесс нашего нравственного становления таким же образом, как если бы кто-то, подняв нечто тяжелое, сместил центр тяжести своего тела и вынужден был бы сменить точку опоры.

Как уже упоминалось, мораль детей, основанная исключительно на правилах и привычках, слабеет по мере их все большей подверженности влиянию других людей. Если ребенок замкнут или его окружают скучные люди, его мысли, естественно, будут рутинны и однообразны; пожалуй, все дети, не испытай они влияния других, находились бы в плену простейших привычек. Но в большинстве случаев у большинства детей можно заметить, что уже очень рано их моральное чувство и оценки носят выраженный симпатический и личностный характер, отмеченным чувством стыда, привязанности, гнева, ревности и желанием угодить. Их разум уже старается привести в согласие сильные эмоции, вызванные столкновением запросов жизни с врожденными инстинктами, каждые из которых властно требуют вести себя определенным образом навязывают толкование правильного и должного в своем духе.

Если бы упомянутый мальчик, который отказался съесть конфету, имел ясное представление о подобных взаимоотношениях, в которую он попал, оказалась бы гораздо сложнее. Возможно, его привлек бы не только вкус конфеты, но и желание угодить тому, кто ее дал; с другой стороны, его бы удерживал от этого возникший в его воображении образ ругающей его матери. М., девочку почти шестнадцати месяцев от роду, назвали несносной и строго отчитали за то, что она пыталась поцарапать лицо своему брату. Чуть позже, сидя рядом с ним на кровати, когда матери не было рядом, она решила вновь повторить свой проступок, но затем, без всякой видимой причины, смутилась и виновато понурила голову. Она явно почувствовала, что поступает дурно, возможно, лишь вспомнив тот стыд, который она испытала, когда ее отчитывали за такое же поведение.

Здесь перед нами простой пример того морального давления, которое самым разнообразным образом испытывает каждый из нас ежедневно, — воображаемого одобрения или осуждения со стороны окружающих, которые, воздействуя на наши врожденные эмоции, заставляют нас вести себя определенным образом. Поведение, соответствующее тому социальному чувству, которое мы разделяем и которому желали бы сохранить верность, вероятнее всего, будет считаться правильным; если же мы не разделяем общего чувства, то наше поведение, скорее всего, будет считаться дурным. Моральное чувство у ребенка, утверждает Перес, «возникает, как только он начинает понимать значение определенных интонаций голоса, определенного к себе отношения, определенных выражений лица, когда ему делают замечание за то, что он сделал, или предостерегают от того, чтобы что-то делать. Подобная практика поощрений и наказаний постепенно формирует способность четко различать добро и зло»[146].

У детей, невосприимчивых к похвале и упрекам, чьи интересы или вовсе безличны и направлены на неодушевленные предметы или только косвенно личностны, моральное чувство иногда может вообще отсутствовать, как и всякое представление о чем-то греховном или о личной вине. Они понятия не имеют о том остром и мучительном душевном кризисе, который происходит от конфликта симпатических привязанностей друг с другом или с животными инстинктами. Именно так в самом раннем возрасте и обстояло дело с Р. Проживая изолированно от других детей в тихой и спокойной обстановке, не испытывая тем самым какого-либо сильного или отрицательного влияния, он целыми Днями возился с кубиками, копался в песочнице и вообще имел дело в основном с неодушевленными предметами, не реагируя на упреки и не принимая их всерьез. В целом он производил впечатление невинного ребенка, пребывающего вне морали и не ведающего о добре и зле. М. была его полной противоположностью. С первых дней своей жизни она казалась очень живой, импульсивной, эмоциональной и восприимчивой девочкой; она делала все, чтобы ее похвалили, бурно реагировала на критику в свой адрес, была непредсказуема и скора на обиды и капризы, могла неожиданно обрадоваться и повиниться — в общем, жила целиком в насыщенном мире личностного общения.

Именно такой характер предполагает более напряженную нравственную жизнь — многообразие сильных побуждений, порождаемых впечатлительным темпераментом и богатым воображением неизбежно приводит к внутренним конфликтам, с которыми сознание ребенка вынуждено бороться. Этика личных чувств, которую оно должно выработать, выходит далеко за рамки этики привычек и правил, и это действительно так, если говорить о том материале, который подлежит моральному синтезу. Его направленность и содержание, все конкретные составляющие нравственной жизни различаются так же, как и характеры людей: представление о правильном не одинаково для всех, но представляет из себя целостное и гармоничное состояние сознания и служит выражением характерных особенностей личности.

Идея справедливости конечно же является одной из форм представления о правильном, происходящей из попыток разума урегулировать конфликт побуждений. Как указывает профессор Болдуин, ребенок озадачен противоречием между своими элементарными желаниями — например, желанием заполучить еду и игрушки — и побуждениями более высокого порядка, связанными с симпатией и воображением. Для того, чтобы смягчить эти противоречия, он с готовностью принимает tertium quid[147], примиряющие и улаживающие правило или закон, которые помогают ему в этом.

Наша взрослая жизнь ничем радикально не отличается от детства в том, что касается влияния других на наши моральные установки. Нравственный прогресс — если таковой имеет место — состоит в пополнении жизненного опыта и совершенствовании организации внутренней жизни: она становится тем богаче, чем больше стимулов для воображения и симпатии мы получаем от здорового общения с окружающим миром — без их обширного запаса наши представления о правильно были бы искаженными и ограниченными. Одновременно мы можем достичь большей степени единства и упорядоченности нашего опыта и мышления, больших возможностей и быстроты в построении правильных выводов на этом основании и твердой готовности действовать в соответствии с ними. Наверное, в большинстве случаев уже к тридцати годам люди обретают точность и твердость в своих моральных суждениях, но при этом отчасти теряют широту представлений об их предпосылках. Но характер суждений остается неизменным, и наши представления о правильном по-прежнему суть своего рода микрокосм нашей личности. В них находят отражение все наши специфические и типичные страсти, и до тех пор, пока нас не постигнет душевное окостенение и упадок, они будут так или иначе меняться под воздействием всякого значительного изменения социальной среды.

Для многих, а возможно, даже для большинства людей, представление о правильном прежде всего определяется чьим-то личным авторитетом. Мы чувствуем, что обязаны поступать определенным образом просто потому, что думаем, будто авторитетный для нас человек или сам поступил бы так, или желал бы, чтобы так поступили мы. На этом, к примеру, широко строятся проповедь и практика христианской церкви. Такой подход ни в чем не противоречит и ничем не отличается от понимания правильного как итога интеллектуального синтеза — он означает лишь, что восхищение, преклонение, или подобные им сильные чувства до такой степени усиливают определенного рода воздействия и влияния, что те занимают в сознании доминирующее положение. Авторитет в этом случае носит только нравственный характер, и никакой другой. Кроме того, зависимость здесь не столь односторонняя, как это может показаться, ибо тот принцип, которым мы руководствуемся, всегда в какой-то мере является порождением нашего собственного воображения, которое пытается интерпретировать его в соответствии с нашими природными наклонностями. Поэтому Христос кисти Фра Анджелико совсем не тот, что Христос кисти Микеланджело, призывающий гибель на головы грешников.